Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)
Молла Ибрагим хорошо знал людей, и ему показалось, что настал час, которого он ждал. Он искренне хотел помочь мне, считая, что я достоин лучшего, чем прозябать в этом хлеву.
– Готовься, вечером пойдем к хаджи Духотине,– гордо сказал он.
Я понимал, что это значит. Такое приглашение равносильно награде. Более того, оно предоставляло возможность встретиться с влиятельными людьми.
Хаджи Духотина некогда толок соль, а потом разбогател и раз в месяц приглашал к себе в дом героев войны. Сам он никогда на войне не был, ни ружья, ни сабли в руках не держал, но ратников почему-то любил, с удовольствием собирал их в своем просторном доме и щедро угощал. Круг приглашаемых был очень узок, гостей звали со строгим отбором.
Я не стал отказываться – вылечился к тому времени от равнодушия, которым меня наделила война. Превратился в нормального человека, как все. Подумал даже, что мне везет. Или это Молла Ибрагим такой всемогущий?
Но пиршество прошло без нас. Минуло много месяцев, а приглашения так и не последовало. Видно, не легко новому гостю проникнуть в этот дом.
– Терпение! – утешал меня Молла Ибрагим.– Надо подождать.
А я отвечал, что меня совершенно не трогают ни ратники, ни старый Духотина, мне и без них хорошо. Однако все больше распалял в себе обиду, прячась за нее, как за щит. Во мне росло презрение к этим людям, что неприступной стеной отгородились от тех, кто по справедливости должен бы занять место на этих сборищах. Старый Махмед-ага на баня-лукской войне первый бросился в атаку и прыгнул во вражеский окоп; этого известного храбреца и известного пьяницу, который умел уважать людей, а не занимаемое ими положение, не приглашали. Старого Дугоню с Беговаца, исколотого австрийскими штыками и едва зашитого, изрешеченного пулями, словно мишень на стрельбище, способного теперь своими искалеченными пальцами мастерить лишь скалки да чубуки, не приглашали. Отважного знаменосца Мухарема, последнего из ста знаменосцев баня-лукской войны, который теперь немо стоял с протянутой рукой перед Каменным ханом, не звали. Словом, из старых ратников не звали никого, ни единого человека, ведь новые герои ни с кем не желали делиться своей славой, впрочем, и новых не звали, если у них не было богатства и положения. Зато звали лощеных писарей, которые ни за какие коврижки не пошли бы на войну, расфранченных хлыщей, гуляк, шутов, подхалимов. Сколько бедствий приносит поражение, но победа еще больше! А, ладно, пусть их упиваются своей мертвой славой, они лишь марают ее. Жил до сих пор без них, проживу и дальше, да еще получше, чем с ними.
Зима была уже на исходе, когда однажды в четверг Молла Ибрагим вошел в писарскую запыхавшийся, радостно взволнованный:
– Пригласил.
– Кто пригласил?
– Хаджи Духотина! Завтра вечером.
– Иди, я не пойду.
Он застыл посреди комнаты – расхристанный, разгоряченный, ошалевший.
– Не пойдешь? Как это не пойдешь?
– Так. Не хочется.
– Постой, сделай милость. Ты, верно, не понял. Нас пригласил хаджи Духотина. В гости позвал!
– Я все слышал и понял, но идти не хочу. Что мне там делать?
– Как это, что тебе там делать, побойся бога!
Пропало все его красноречие, настойчивость, все разумные доводы. Он опустился на стул и в изумлении воззрился на меня:
– Значит, не пойдешь. А ведь нас пригласили.
– Никто и не заметит моего присутствия.
– А люди чего только не делают, чтобы попасть туда! Это ты знаешь?
– Не знаю и знать не хочу. Я бы ничего не стал делать.
– Большую ошибку делаешь, большую.
– Тебе это может повредить?
– Нет, боже сохрани. Я пекусь о твоем благе. Что ж, ты всю жизнь так и будешь мыкаться?
– А мне, честно говоря, все равно.
– Не знаю, что и сказать тебе. Вряд ли еще такой случай представится. И рассердим их.
Вид у него был грустный и испуганный. Грустный оттого, что я не принял его помощь, испуганный оттого, что я не принял их приглашения. Мне стало стыдно: сколько слов он потратил, сколько доводов придумал, сколько заискивающих улыбок выдавил, чтоб передо мной открылась неприступная крепость. И сколько потерял времени, бегая из-за меня от одного к другому. А я грубо и неблагодарно отталкиваю его заботливую руку, отказываюсь от его добросердечной помощи.
И я сказал мягче, уже как бы оправдываясь:
– Скучища там будет. Я никого не знаю, да и говорить-то не сумею с такими людьми.
– А ты молчи да слушай. Это, может быть, самое лучшее. Значит, идешь?
Он оживился, опять засветился радостью. У меня не хватило духу снова его разочаровывать.
Но он тут же поглядел на меня испытующе:
– Обиделся, что раньше не позвали?
– Ничего я не обиделся. Жалко, что тебе пришлось ради меня унижаться. Не стоит того.
– Я не унижался. А ты обиделся, я тебя знаю. Из-за глупого самолюбия упустил бы такой случай!
У меня же в самом деле пропало желание идти в этот проклятый дом. Я все еще чувствовал себя солдатом из-под Хотина, несмотря на жену, несмотря на ожидаемого ребенка, несмотря на появившуюся из-за них потребность найти какой-то выход из нищеты и жалкого прозябания. Во мне еще жили непроглядные хотинские туманы, порой охватывала лютая тоска по погибшим. И вот сейчас мне предстояло лукавить, склонять голову неизвестно перед кем, и все ради того, чтоб получить место, которое обеспечило бы моей семье сносную жизнь. А после куда от стыда деваться? В душе так и останется заноза. Я человек бедный, но не побирушка. Я принял первое приглашение, не считая его ни за особую честь, ни за привилегию. А когда меня отвергли, я поставил на этом точку. Меня унизили и оскорбили (Молла Ибрагим не ошибся), и я ответил презрением, сохранив чувство собственного достоинства.
Между тем в преддверии завтрашнего празднества я начал уламывать собственную совесть. Унижаться я ни перед кем не собираюсь, однако, если подвернется случай, глупо было бы им не воспользоваться. Я понятия не имел, каким образом это могло бы произойти, и предоставлял судьбе позаботиться о моей удаче. Если случай не подвернется, я останусь в прежнем своем положении, что тоже неплохо. Я даже надеялся, что меня никто не заметит и я снова вернусь в привычную колею. И как, о чем я буду говорить с этими людьми? После Хотина я умел только глядеть на воду, слушать воробьев и писать прошения беднякам и неудачникам. Слов, а особенно умных и обходительных, у меня ни для кого не было. Кроме Тияны, с которой я вел по ночам тихие, нескончаемые разговоры. Утром я не смог бы их повторить – они были плодом ночи, нашей с ней ночи, и настолько вытекали из нашей близости, что даже утренний свет набрасывал на них сладостную пелену забвения и они исчезали в глубинах памяти до следующей ночи, когда снова выбивались на поверхность наподобие мощного подземного потока.
А что я скажу им?
Вечером я сидел с Тияной в нашей каморке, одной-единственной, не считая прихожей и прочих помещений, куда мне не войти, если я чуть растолстею, что, правда, вряд ли мне угрожает. У этого нашего жилища несколько достоинств и множество недостатков. Она дешевая, мы в ней одни, внизу, под нами, пекарня, и поэтому зимой у нас всегда тепло, по утрам нас будит запах теплого хлеба. Правда, летом тяжело: и солнце печет, и раскаленная печь поддает жару, и тараканы бегают, как будто нас и нет. Хорошим сторонам нашего жилища мы радовались, зной и духоту терпели, открывая окна и двери и устраивая сквозняки. Тараканов выводили травами, которые Тияна покупала на Башчаршии. Я бы на эту пакость и внимания не обратил, если бы они не наводили ужас на Тияну, особенно ночью, когда они бегали по полу и постели. Иной раз я просыпался и видел: жена сидит в постели, обхватив руками колени.
– Что с тобой?
– Ничего.
– Болит что-нибудь?
– Нет. Спи.
– Чудная ты сегодня!
– Счастливая я сегодня!
Я удовлетворялся этим объяснением, так как мне хотелось спать, но на другое утро спрашивал себя: разве счастье тоже не дает спать?
Мне в этом нашем пекле было лучше, чем под Хотином, ей хуже, чем в родном доме. Только она не признавалась – щадила меня. Мы не вели умных разговоров, я этого не люблю, по мне, главное – понимать друг друга, а нам это удавалось без всякого труда. За исключением тех случаев, когда мы вдруг ссорились из-за какого-нибудь пустяка, из-за какой-нибудь глупости, какой-нибудь ерунды, о которой потом не могли и вспомнить.
Я сказал Тияне, что завтра вечером иду в гости к хаджи Духотине, не скрыл от нее и того, что вначале отказался, а потом согласился, чтоб не обидеть Моллу Ибрагима.
– А почему не пойти? Встретишься с людьми, поговоришь. Что в этом плохого? Вернешься поздно?
Лгать она не умела. В жизни не видал человека, который был бы настолько не способен скрывать свои мысли. Выдавал голос, выражение лица, даже если она молчала.
Слишком легко она согласилась. Еще и уговаривает. Почему?
– Ты недовольна, что я иду? – спросил я.
Она улыбнулась:
– Недовольна. Я всегда недовольна, когда ты уходишь от меня.
– И когда я на службу ухожу – тоже?
– Конечно.
Тут и я засмеялся. Вот глупая!
– Кто так живет?
– Я бы хотела так жить.
– Хорошо, хочешь, я не пойду?
– Нет. Непременно иди. А то потом будешь думать, что упустил что-то.
– А зачем тогда сердишься?
– Я не сержусь.– И добавила, словно оправдываясь: – Не по себе мне что-то, боязно. Верно, из-за беременности.
Эта маленькая уловка, которой она смягчала свое недовольство, устраняя мое, направила мои мысли к третьему существу, незримо живущему с нами, которое уже несколько месяцев держит нас в напряжении, вмешивается в нашу жизнь, заставляет примерять к нему все наши желания и поступки.
Ради него и ради нее я должен выбраться из этой каморки. Ради него и ради нее я отправлюсь в эти чертовы гости. И буду умным и буду хитрым.
Я положил руку на живот Тияны и молча, пальцами, стал слушать.
На улице стихали голоса, внизу под нами в печь бросали поленья, тараканы мирно сидели в своих норах, поджидая, когда мы потушим свечу. А я держал ладонь на напряженной округлости живота, на защищенном тельце маленького человека, который уже жил в самом надежном и удобном из всех убежищ. Мне хотелось сказать что-нибудь хорошее этой женщине, хрупкое тело которой изуродовал этот неведомый головастик, хотелось хорошо думать об этом милом головастике, который станет тем, кем не сумел стать я. Хотел и не мог.
Нас трое, в целом мире нас только трое: мои пальцы, ее тело и его ровный пульс, связанные безостановочным током крови. Не важно, что происходит в мире, не важно, что будет завтра, важно это блаженное бездумное мгновенье. Выгонит ли меня из дому этот третий, как выгнал сын больного Мустафу Пуховаца? Или мы будем гордиться друг другом? Или, как большинство, терпеть друг друга? Сейчас это не имеет значения.
Еще будут тысячи счастливых минут, но эта больше не повторится. Тысячи людей будут любить, как мы, однако наша любовь не повторится. Никогда: она единственная и неповторимая.
Впервые я узнал, что такое счастье, ощутил его, увидел, вдохнул.
Мы трое – целый мир и целая вселенная. Никого, кроме нас, нет.
И есть счастье. Смогу ли я его удержать?
Нежность горячей волной захлестнула берега моей души, я хотел сказать «любимая», но Тияна спала, улыбаясь во сне.
– Спи и ты,– сказал я третьему и погасил свечу. Тараканы наверняка с нетерпением ждали, когда же я пущу их в комнату. Может, они опаздывали к какому-нибудь своему обряду.
Весенняя ночь, светит луна. А я не могу заснуть от счастья, причины которого я не пытался найти. И не удивлялся этому.
Да разве могло быть по-другому?
4. Вражеская земля
Никто не может обрушить на голову человека столько бед, сколько он обрушивает на себя сам.
Зачем мне понадобилось идти на этот званый вечер, на котором я буду не я или буду таким, каким я не хотел бы, чтоб меня видели,– глупым, нескладным, скучным, никаким. Совсем не обязательно это знать всем, хватит того, что это знают дома.
Я понятия не имел, когда принято приходить. Прийти поздно, одним из последних, неудобно. Придешь рано, скажут – спешишь опередить других. Куда ни кинь, все клин.
– Не опоздаем? – спросил я Моллу Ибрагима, который шел рядом со мной; не знаю, к счастью или к несчастью, потому что, будь я один, я повернул бы обратно.– Не опоздаем? А слишком рано не придем?
– Подождем, когда народ начнет выходить из мечети, тогда и тронемся с божьей помощью.
– Зря я пошел.
– Ты, главное, держись меня!
На освещенном фонарем углу улицы, где живет хаджи Духотина, стоял с протянутой рукой старый знаменосец Мухарем.
Сгорая от стыда, я дал ему мелочь. Стыдно было давать милостыню, стыдно было идти в дом хаджи Духотины. Его место там, а не мое. Да притом самое почетное!
– Ужасно, что такой человек просит милостыню,– мрачно сказал я.
– Он назло просит, мстит за то, что его забыли. Потому и угол этот выбрал – у всех на виду.
– Все равно стыдно.
– Не ты же виноват.
Да, я не виноват, но все равно стыдно. «Прости, старый упрямец,– думал я про себя.– Тебя гложет обида, меня – нужда. Ты хочешь, чтоб тебе было еще хуже, я хочу, чтоб мне было лучше. Ты не можешь поступить, как я, я не могу – как ты. Но, кажется, одно другого не лучше».
Мы прятались в темной улочке, как дети, выжидали время как дураки. Мне стало смешно и противно. Вот так званые гости!
Я на чем свет стоит костил и ветеранов войны, и себя, болвана, буду теперь кривляться как обезьяна среди этих мумий, деланно улыбаться, а в душе дрожать от страха, а мог бы сидеть сейчас дома, с женой, и быть кем хочу и каким хочу. Лучший способ испортить себе жизнь – заняться ее устройством, не имея представления ни о том, как за это взяться и для чего, ни о том, станет ли она от этого лучше или хуже, особенно когда лишишься покоя.
– Выходят,– шепнул Молла Ибрагим, словно объявляя начало битвы.– Пошли! А что до жены, то это просто. Жена подождет. Они – нет. А без них далеко не уйдешь.
Когда мы проходили в дом старого хаджи Духотины мимо слуг со свечами и фонарями, Молла Ибрагим шепнул мне:
– Не бросай меня!
Я глянул на него с удивлением: я-то надеялся на его поддержку, а он от меня ждет помощи!
– Боишься?
– Есть немного.
– А тогда зачем идем? Давай повернем назад!
– Теперь уже поздно.
– Ну раз поздно, пошли их всех к дьяволу. Не робей, считай, что мы на вражеской земле!
– Какая вражеская земля, побойся бога! – завопил он.
Я весело улыбнулся, почувствовав, что освободился от страха и неловкости, вылечился его страхом. А его насмерть перепугали мои дерзкие слова, которыми я бросал вызов и себе и им, сам как следует не понимая, от чего, собственно, я защищаюсь; смешавшись, Молла Ибрагим громко топал по лестнице, едва сгибая одеревеневшие колени. Пораженный и огорченный моим жалким бунтом, он смотрел на меня так, словно я собираюсь поджечь дом. Что и говорить, в таком страхе не стоит жить, я бы не стал, если бы на меня вдруг такой страх навалился. Потому что одно дело – испытывать страх, когда на то есть причины – горе или война, это с каждым может случиться, а другое дело – бояться всего и вся. Богатырь Мехмед Пецитава говаривал в свое время в хотинских болотах: «Хуже как боишься: лиха не минешь, только надрожишься, а ведь когда-то и жить надо!»
Когда жить-то, Молла Ибрагим, если бояться всего и вся? Когда жить-то, господа с вражеской земли?
Смешно было заноситься, я и сам знал, что смешно, ведь совсем недавно и мне было жутковато. Все это была игра воображения: и страх, и опасность. Но воспринимались они как совершенно реальные, и я заранее занял оборонительную позицию.
Первые же минуты, которые я провел в этом богатом доме, убедили меня, что моя воинственность выглядит комично и кольчуга вовсе не нужна. Хозяин, хаджи Духотина, приземистый, с большим, точно чем-то начиненным животом, встретил нас сияющий и с таким подобострастием и радушием, что я глазам своим не верил. Что же наговорил ему обо мне Молла Ибрагим? Или этот удивительный человек настолько благороден и гостеприимен, что даже самым незнатным гостям оказывает такое внимание? Как я неправильно и несправедливо судил о мире и людях! – думал я умиленно и смущенно, уже готовый сменить свою воинственность на нежную признательность, словно горбатая девушка, которой вдруг сказали ласковое слово.
Но, увы, напрасно тешила себя надеждой юная горбунья!
Удивительный человек прошел мимо нас, будто мы тени. Его сияющее лицо радушного хозяина, широко раскинутые для объятия руки и угодливая приветливость были предназначены не нам, а кадию, который шел за нами.
Моллу Ибрагима и меня встретили сыновья хозяина с той холодной учтивостью, к которой не придерешься, но которой и не порадуешься, затем нас разъединили – его повели в следующую комнату, меня оставили в первой, сразу у дверей. Кадия хозяин увлек в глубину дома, в невидимую и недоступную взорам парадную гостиную, предназначенную для самых почетных гостей. Самые почетные гости приходили позже всех и следовали к своему обособленному приюту, провожаемые почтительными взорами и раболепным молчанием, как покойники.
А где же ратники?
Их было всего несколько. Главные гости – торговцы, чиновники, цеховые старшины: в этом доме имело смысл бывать. Вероятно, многие пришли так же, как мой Молла Ибрагим.
Я не сдержал улыбки, вспомнив про его ратные подвиги.
Рядом со мной сидел пожилой человек, неряшливо одетый, опухший, уже, как мне показалось, на взводе. Он и сейчас пил – поставил перед собой кувшин и, когда полагал, что на него никто не смотрит, украдкой тянул из него. А полагал он так частенько.
– Ты зачем пришел? – мрачно спросил он меня.
– Зачем? Низачем!
– Так-таки низачем? Все у тебя ладно. Ничего не хочешь. Ничего не просишь.
– Ничего.
– Богат, что ли? Или жалованье большое?
– Богат, и жалованье большое.
– Счастливчик! Деньги что галки: всегда в стаю сбиваются. Счастливчик!
– Служу писарем у стряпчего. Получаю двадцать пять грошей в год, конечно, счастливчик!
– А, вот оно что! Видит бог, в бедности маешься. Глотни ракии!
– Не пью.
– Со мной не хочешь? Может, брезгуешь?
Я выпил, чтобы не сердить его.
– Выходит, значит, пьешь. Давай еще по одной! До дна, до дна пей!
Вторая чарка прошла легче первой.
– А говоришь, не пьешь! Вижу я, как ты не пьешь! Шутник ты, как я погляжу. А чего это ты давеча улыбался? Люблю, когда люди улыбаются.
Похвала его была мне приятна, я почувствовал себя совсем хорошо.
– Да вот смотрю, где ратники? Вспомнилось, как я одного человека переправлял через бурную реку и он обмарался со страху. Может, и с этими так же было и вся их война и все военные передряги – в полных штанах?
Неожиданно он громко прыснул, словно выстрел раздался, поперхнулся, обрызгал меня ракией, которую как раз опрокинул в рот, но, откашлявшись и придя в себя, продолжал хохотать во всю мощь своих легких, ударяя ладонью по колену, раскачиваясь всем телом и подвизгивая, так что я испугался и за него, и за себя.
– Пей! – протянул я ему кувшин, желая его успокоить.
– Ну, брат, и сказанул: обмарался, вот тебе и вся война!
Смех его прерывал только кашель.
Люди начали на нас оборачиваться.
– Слушай, расскажи им. Прошу тебя, всем расскажи! Лопнут от смеха.
– Еще чего! Такое не рассказывают. И может, я все выдумал.
– Если выдумал, здорово выдумал.
– А ты сам-то зачем пришел?
Но он не слышал меня.
– Значит, в том вся их война и все ратные подвиги!
– Погоди, видно, о себе ты говорить не любишь. Я спрашиваю, зачем ты пришел?
Мне хотелось перевести разговор на него, чтоб он унял свой непристойный смех. Забрасывая его вопросами, я одновременно совал ему кувшин.
Наконец подействовало. Смех еще сотрясал все его нутро, но постепенно становился тише и слабее. Мы навалились на ракию, я потерял всякую осторожность – лишь бы забыть то, что сказал.
– Мое дело обычное, ничего особенного.
– Все равно, рассказывай.
– Был на войне, тяжело ранили, попал в плен к австриякам. Меня вылечили и забыли. Рубил лес в Тироле. Три раза пытался бежать, и каждый раз меня сажали на все более длительный срок в тюрьму. Отпустили только через девять лет. Ступай, говорят, на все четыре стороны и не поминай лихом. Ладно, говорю, не буду, чай, не на свадьбе был – в плену.
Вернулся домой, к жене, а дома, с женой,– другой, хозяйничает на его земле. Пятерых детей народили, а с ним у нее ни одного не было. Понял он все и не стал на нее сердиться: что поделаешь, ждала, ждала да и вышла за другого. Пусть только вернут, что ему принадлежит, то есть дом и усадьбу, а жену он, так и быть, подарит. Вроде просто и ясно. Но не тут-то было, канитель началась страшная, и все впустую. Слишком долго о нем не было ни слуху ни духу, а поскольку нашлись люди, которые видели, как он упал на поле боя тяжело раненный, кадий выдал бумагу о его смерти, жена наследовала его имущество и принесла в качестве приданого новому мужу. Что будешь делать? Он хочет вернуть свое, он его не продал и в карты не проиграл, оставил все в наилучшем виде, а что он жив-здоров, каждый может видеть. Какие еще здесь нужны доказательства? Но муж его жены, тот, который его заменил и свое мужское дело наилучшим образом исполнил, говорит так: что жив человек, не поспоришь, что имущество его, не поспоришь. Однако же, не будь бумаги о его смерти, не напиши ее кадий, он не взял бы в жены его, то есть свою, жену, потому что у нее ничего не было бы, а сам он гол как сокол. А если бы сдуру и взял, то уж никак не напек бы столько детей.
Да и его ли вина, что человек остался в живых, а кадий объявил его мертвым? Он согласен пойти на мировую, если уж иначе нельзя, вернуть жену и троечку детей, а ему чтоб отдали половину состояния. Или пусть живет с ними – места всем хватит. Но солдат не хочет ни жены, ни детей, он требует свое добро, пусть хоть половину, потому что ведь и он не виноват, что кадий объявил его мертвым. И что до него, так он рад, что получилось так, а не наоборот – кадий объявил бы его живым, а он оказался бы мертвым. Вот теперь он и мозолит глаза тем, от кого зависит распутать эту канитель.
Теперь настала моя очередь смеяться. Я начал хмелеть.
– И тебе сказали, что это простое дело!
– А то как же! Усадьба моя, дети его. Что здесь непонятного?
Из соседней комнаты неторопливым шагом вышел Джемал Зафрания. Он был в очках, которые не очень-то ему помогали, но глаза ему заменял слух, отлично ему служивший. Уже подойдя ближе, он проверял себя, близоруко щурясь. Привел его сюда наш громкий смех, непривычный в этих стенах.
– У вас здесь весело,– улыбнулся он нам ласково.
Он всегда улыбается, всегда мягко стелет.
– А как зайдет речь о всамделишной жизни, непременно выходит смешно,– сказал мой новый знакомый, удивив меня этим своим замечанием, более умным, чем можно было от него ожидать.
И обернулся ко мне:
– Ты знаком с Джемал-эфенди? Он писарь у кадия. Стоящий человек.
– Мы вместе в медресе ходили. Только Джемал-эфенди младше меня. Я ему уши драл за логику. Мы с ним хорошо знакомы.
– Сейчас, думается, я в логике посильнее тебя.
– Наверняка. Я получаю двадцать пять грошей в год. Одна твоя улыбка стоит столько.
Он весело улыбнулся, как улыбаются удачной шутке.
– Почему не заходишь ко мне?
– Не хочу отнимать у тебя драгоценное время.
– Садись к нам, Джемал-эфенди, выпей с нами,– навалился на него бывший пленник.– Я и не знал, что вы приятели.
– Спасибо, я не пью.
– Он не пьет, не курит, у него нет никаких пороков, кроме тех, которые он скрывает.
Я не люблю Джемала, меня отталкивала его фальшивая улыбка, коварная учтивость, наушничество даже в те времена, когда я был сильнее его. А сейчас тем более. Люди, которые служат у кадия, не вызывают у меня симпатий. Будь у него железный хребет, он и двух месяцев не выдержал бы. А он уже два года стряпчий и долго им не останется, дальше пойдет. Его и ломать-то не требуется, до него еще не коснулись, а он уже растекается, как вода, что принимает форму сосуда, в который ее наливают. Он ничем не погнушается, если увидит в этом для себя корысть, а цель у него одна-единственная – преуспеть в жизни, избавиться от воспоминаний о нищенском детстве и об отце – тюремном стражнике, всеми презираемом пьянице и наушнике по призванию. Однако сын даже этот семейный позор обратил себе в пользу, прикидываясь невинной жертвой, пока не стал на собственные ноги, и взывая к помощи сильных мира сего в борьбе с неблагосклонной судьбой. Все уже забыли о его прошлом, а он не забыл. Все держал в памяти. Он не мог простить отцу его бедности и убожества, его пресмыкательства, его неумения воспользоваться чинимым им злом. Будь у него сила, его никто не презирал бы, во всяком случае открыто. Ненавидели бы, но кланялись. Горе и несчастье, которые он приносил людям, он должен был превратить в деньги, подняться по ним как по ступенькам, кто знает, как высоко. Многие так делают. Но отец был слабак, за гроши продавал свои способности. Он таким не будет. Он все делает, чтоб не повторить отцовской ошибки. Внешне спокойный, уравновешенный, полный коварства, он знал, что люди боятся его, и наслаждался их страхом.
Я не думаю о нем, нет мне до него никакого дела, так же как и до прочих мерзостей жизни. Но в этот вечер я уязвимее обычного: и опьянел, и взволнован, да и кольчуга, которую я надел на себя для самозащиты, горячила кровь. Он бесил меня. Вспомнились разговоры, что он уже год ублажает богатого хазнадара Фейзо, во-первых, чтобы иметь могущественного покровителя, а во-вторых, и главным образом, чтоб жениться на его дочери, за которой дают богатое приданое. Об этом говорили кто со смешком, кто с завистью. Трудно сказать, хотел ли он сначала расположить к себе папашу, а потом потребовать в награду дочку с приданым, или же, что более вероятно, и дальше собирался, как ласковое теля, сосать двух маток.
Одно могу сказать: мне на него и смотреть противно, с души воротит от его улыбки, потому я злил его, думал, уйдет поскорее. Он же и виду не показывал, что его задевают мои слова, хотя все на лету схватывал и прекрасно понимал, на что я намекаю, говоря о скрываемых им пороках.
Любопытно, что он станет делать? Мною овладела хмельная блажь – захотелось сорвать с него личину напускного спокойствия, вогнать в краску, разозлить, вывести из себя, заставить обрушить на меня поток унизительных слов. А может быть, он предпочтет принять вызов, начать спор, чтоб показать свое превосходство? Пожалуйста, я готов! Я не испытываю трепета ни перед его умом, ни перед его положением: мои доводы крепче, потому что они свободны, мое слово смелее, потому что мне ничего не надо. Моя бедность меня вполне устраивает.
Он упорно держится в рамках снисходительной учтивости.
– Что же за пороки я скрываю? – спросил он, улыбаясь.
– Те, о которых мы не знаем. Ведь людей без пороков не бывает!
– Выходит, бывает. У меня нет пороков. Ни одного.
Взгляд спокойный, речь спокойная, врет без зазрения совести.
– Это для меня новость!
– Что ж тут удивительного? Все в руках божьих, бог сотворил меня таким.
– Безгрешным?
– Без грешных пороков.
– И ты серьезно?
– Совершенно серьезно. Ты что же, не веришь в божью волю?
– Валить на бога и добро и зло – значит прятаться за его спину. Мудро, ничего не скажешь. На войне у одного обозника пропал как-то казенный табак. Стали его допрашивать, а он знай твердит, что табак пропал по воле божьей. Но люди-то видели, как он этот табак продавал – он выпивать любил. Выходит, по божьей воле он и пьяницей был.
– А как же? Конечно! – говорит он по-прежнему невозмутимо и весело, не принимая вызова. Меня охватывает ярость.
– Чепуха! Чем больше святых заслонов, за которые люди прячутся, тем больше простора для зла и бесчинств. Человек любит выдумывать причины, чтобы снять с себя вину и ответственность. Отсюда и рождается общая безответственность. Так человечество далеко не уйдет.
– Ты хочешь сказать, каждый сам для себя решает, что такое добро и что такое зло?
– Каждый! И никакое зло не может превратиться в добро лишь потому, что так считает большинство.
– А защищаться – значит тоже творить зло? Например, защищать веру.
– Защита и нападение часто одно и то же.
Зафрания и сейчас не перестает улыбаться. Из чего он сделан? Что это? Сила или бесчувственность?
– Неточно, но любопытно,– сказал он без всякого раздражения. Взял меня под руку и отвел в сторонку. Нас легко было принять за близких приятелей.
– Хорошо, что тебя люди не слышали.
– Ты думаешь, я боюсь? Я своих мыслей ни от кого не скрываю.
– Бояться тебе не из-за чего. Просто нехорошо. Вредно. Кто-нибудь возьмет и поймет превратно.
– А мне плевать, как меня поймут.
– Вот это напрасно. Здесь собрались лучшие люди.
– Лучшие? Ты, когда шел сюда, видел знаменосца Мухарема? Лучшие, может, с голоду пухнут. Или гниют в тюрьмах.
По его ликованию, которое он прятал под напускным смущением, и по наступившей вдруг мертвой тишине я понял, что именно эти слова он жаждал от меня услышать. Для того он и привел меня в соседнюю комнату, чего я даже не заметил, для того и подначивал, рассчитывая, что по пьяной удали я наговорю глупостей.
Слова мои оскорбили, разозлили, разъярили гостей. Молла Ибрагим вертел тощей шеей, будто подавился живым угрем.
Но остановиться я уже был не в состоянии. Мошенник ошибался, полагая, что я малодушно уйду в кусты. Ничего ужасного я не сказал. И они это знали.
Я продолжал говорить, теперь я считал это своим долгом. Бояться я не боялся, но объяснить свои слова я должен. Кому-то ведь надо сказать. Нельзя же всем и всегда молчать!
– Я не хочу никого обижать (сказал я мягко), но меня потрясла судьба старого знаменосца. (Тут мне вдруг показалось, что я вроде бы трусливо оправдываюсь, и уязвленное самолюбие подкинуло мне более резкие слова.) Разве знаменосец хуже нас? (Снова уступка! Ведь хотел я сказать: вас! Вот беда!) А сколько таких, как он? Не думаем мы ни о живых, ни о мертвых. (Вот это точно, точно! Правду кинуть им в лицо!) Народ голодает, мучается, утопает в потоках крови, нищенствует на своей земле и бессмысленно умирает на чужой. Мои товарищи погибли под Хотином как собаки, сами не зная, во имя чего, и тысячи других горемык тоже. А вернись они – может, тоже стояли бы с протянутой рукой, как знаменосец Мухарем. Грех думать только о своем благе.
Молла Ибрагим проглотил своего угря и теперь, совершенно синий, мучался икотой.
А я лишь с последним словом понял, что наговорил бездну глупостей, без всякого повода и нужды.
Джемалу Зафрании и не мечталось, что его коварная месть удастся с такой полнотой. Мне некуда было деваться, каяться было поздно и бесполезно. Да и пошли они ко всем чертям, пусть я выставил себя круглым идиотом, зато они услышали то, чего давно никто им не говорил.
Хорошо же закончилась моя попытка повернуть свою жизнь к лучшему!