355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меша Селимович » Избранное » Текст книги (страница 4)
Избранное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:16

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Меша Селимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)

Словно спасаясь, я ушел с этого места и встал у ограды над рекой.

Казалось, будто в голове не было ни одной мысли, все чувства были парализованы. Но, к своему собственному удивлению, я отдавал себе отчет во всем, еще тоньше воспринимая окружающее, чем прежде. Ухо улавливало звонкие шумы ночи, ясные и отчетливые, словно отражавшиеся от стекла. Я различал каждый из них в отдельности, а все вместе они сливались в звучание воды, птиц, легкого ветерка, потерянных далеких голосов, беззвучного течения ночи, что медленно колебалась под ударами неведомых и невидимых крыльев. Мне нисколько все это не мешает, ничуть не волнует, я хотел бы еще больше внимать этим голосам, шумам, гудению, трепету, еще больше, может быть, я не различал бы их столь отчетливо, если б не слушал самого себя.

Вероятно, впервые в жизни я воспринимал голоса и шумы, свет и формы так, как они есть, как звуки, шумы, запахи, формы, как знаки и символы вещей, существующих помимо меня, ибо внимал отчужденно, ни в чем не участвуя, не испытывая ни печали, ни радости, не портя их и не поправляя, они жили сами, без моего участия, не искаженные моими чувствами. Свободные, подлинные, не растворенные в моем суждении о них, они производили несколько бесстрастное впечатление, как чуждая, неузнаваемая вещь, нечто, что происходит, течет помимо всего, тщетно и ненужно. Я обособился и был обособлен, отделен от всего окружающего, и мир стал призрачным, живым, но равнодушным. А я – уединившимся и неуязвимым.

В небе, опустевшем и пустынном, не было ни угрозы, ни утешения: я смотрел на него, изменившееся, перевернутое и разбитое в воде,– близкий отсвет, а не таинственное пространство. Отблески галечника виднелись в чистой воде, словно брюшки рыб, спящих или умирающих на мелководье, притаившиеся и неподвижные наподобие моих мыслей, но они-то всплывут, не останутся на дне души. Пусть их, пусть они встают, оживая, когда я смогу принять их со смыслом, который не будет только предвестием. Сейчас они спокойны, и, может быть, мои чувства радуются в затишье, которое, я не знаю сколько, будет продолжаться,– освобожденные и предоставленные сами себе. К моему удивлению, чувства мои чисты и невинны, когда я не перегружаю их насилием мысли или желаний, они освобождают меня самого и возвращают мне мир, какое-то далекое состояние, которое, может быть, и вовсе не существовало, оно настолько прекрасно и чисто, что я не верю в его минувшее бытие, хотя память хранит его. Лучшим было бы невозможное – вернуться в мечту, в неосознанное детство, в защищенное блаженство жаркого и темного праисточника. Я не ощущал печали и безумия подобного стремления, которое не было желанием, ибо было неосуществимо, как мысль. Оно парило во мне, как притушенный свет, обращенный куда-то в невозможное, в несуществующее. И река текла обратно, мелкие морщины ее, окованные серебром луны, не двигались, и река снова текла к своему истоку, каменная рыба с белым животом выплыла на поверхность, а река снова текла к своему истоку.

И тогда до моего сознания дошло, что это оживает мысль, начавшая преобразовывать то, что я вижу и слышу, в боль, в воспоминание, в неосуществимые желания. Выжатая губка моего мозга снова стала насыщаться влагой. Я ненадолго расставался с самим собой.

4

Неужели вы думаете, будто человек может добиться желаемого?


На улице под стеной текии, поросшей плющом, раздались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма отстраненно и сбивчиво, рассеянность мешала мне связать воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом, пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то родится в этой моей тишине, добро или зло.

Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй не слышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?

Шаги стихли у ворот, тот – воплощенный, тихий и осторожный, и мой – воображаемый, беззвучный.

Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навалились на меня дрожью. Ведь я мог подойти к воротам и толкнуть засов, но не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить, дышит ли тот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю своей безучастностью.

На улице прозвучали другие шаги, частые, торопливые, кто-то спешил, задыхаясь. Присоединится ли к ним одноногий или его больше нет?

Ворота отворились, кто-то вошел.

Встал на каменную плиту у входа и прислонился спиной к широким доскам, словно бы обессилев или же решив придержать их, чтоб не открывались. Это было бессознательное и ненужное движение: хрупкое жалкое тело не сможет никого удержать.

Тени двух деревьев лежали у входа, он встал в расщелине света, словно осужденный, чуждый, выставленный напоказ всем, а ему, конечно же, хотелось исчезнуть в густой тьме. Однако он не смел шевельнуть пальцем, шаги торопливо миновали ворота, застучали по мостовой и стихли у поворота в ущелье, где стоит караул арнаутов, наверняка преследователи расспрашивали о человеке, который ждал, распятый, в воротах. И я, и он знали, что погоня вернется.

Мы смотрели друг на друга, неподвижные каждый на своем месте, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите у ворот его босую ступню и белевшее в отраженном свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.

Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более тягостным, ожидание – все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, мучительное и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел туго сплелась сама жизнь, может быть несколько сильно, туго, слишком близко, грубо выражаясь, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но занимал положение исключительно важное. Меня тревожило, что я мог оказаться судьей и лишь одним произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, хотя одно только невинное слово привета или тихий кашель могли его погубить, не потому, что его глаза, которых я со своего места как следует не видел, наверняка умоляли о милости, и не потому, что, может быть, это было несправедливостью,– я хотел продолжения игры, хотел быть зрителем и свидетелем, ужаснувшимся и смятенным.

Преследователи возвращались – уже не бегом, шагом,– сбитые с толку, разъяренные, потому что все запуталось, они теперь не только преследователи, но и виновные: его спасение означало для них наказание. Ничто нельзя решить мирно, исход неминуемо окажется ужасным, каким бы он ни был.

Все мы, включившиеся в эту игру, молчали – я, преследуемый и преследователи. Лишь караульные арнауты на плотине в ущелье пели заунывную песню своей родины, и чужеземная песнь печали, похожая на дикий стон, делала наше молчание еще более тяжким.

Шаги приближались, тихие и нерешительные, я вслушивался в них с глубоким напряжением, став на мгновение и преследуемым и преследователем, ибо не был ни тем, ни другим, я страстно желал, чтоб его поймали и чтоб он убежал, во мне странным образом смешивались боязнь за беглеца и желание указать возгласом, где он, и все это доставляло мучительное наслаждение.

Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.

Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они – незнанием, он – надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно покрытое фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо превратилось в символ ужаса.

Что, если они откроют ворота и войдут? Что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? Что, если меня от волнения одолеет кашель и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него жестоко, озлобленные своим страхом, раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, потрясенный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло статься, что и я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищавшему свою жизнь, дает ему какие-то надежды на счастье.

И словно бы моя воля в самом деле оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался – а не задержаться ли, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице обратно в город.

Человек оставался в том же положении, но оцепенение наверняка постепенно сходило с него, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше оставалось у него сил.

Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.

Я не думал о том, кто прав, кто виноват, меня это не касалось, пусть люди сами разбираются в своих делах и вина обнаруживается без труда, а справедливость – это право делать то, что, по нашему мнению, нужно сделать, и тогда справедливостью может оказаться все. И несправедливостью также. Пока я ничего не знаю, нет и определения, и я не хочу вмешиваться. Правда, я уже вмешался своим молчанием, но оно не выдает меня, я всегда могу оправдать его причинами, которые для меня окажутся самыми удобными, если я узнаю правду.

Предоставляя человека самому себе, я направился к дому, теперь беглец может поступать, как ему угодно. Погоня миновала, пусть он идет своим путем. Я смотрел прямо перед собой, в песок тропинки и зеленую кайму травы, пытаясь отключиться, разорвать те тонкие нити, что связывали нас мгновение до этого, пусть остается только то, что есть, неизвестный, с которым не скрестился ни мой взгляд, ни мой путь. Однако, даже не глядя, я различал белизну его рубахи и белизну лица, может быть, видел внутренним взором, как он опустил руки и сомкнул ноги, он больше не напрягался и не был сгустком трепещущих нервов, которые оживают лишь в ту минуту, когда решается, чему быть – жизни или смерти, но человек уже освобожден от мгновенного мучения, освобожден для мысли о том, что его ждет. Ибо я понимал: ничто еще не решено между ним и его преследователями, все еще предстоит, а сейчас просто отодвинуто на неопределенное время, возможно на следующий миг, поскольку ему суждено было спасаться, а им – ловить его. Потом мне почудилось, будто он поднял руку, нерешительно, едва отделив ее от тела, словно бы желая остановить меня, что-то сказать мне, склонить меня вмешаться в его судьбу. Не знаю, видел ли я это и в самом ли деле он это сделал или же я угадал движение, которое он мог, должен был сделать. Я не остановился, я не желал больше ни во что вмешиваться. Вошел в дом и повернул ключ в заржавевшем замке.

Этот скрежещущий звук, которым я оградил себя, долго еще звучал в комнате. Для него он означал освобождение или, быть может, еще больший страх, совершенное одиночество.

Я ощутил потребность взять книгу, Коран или еще какую-нибудь – о морали, о великих людях, о священных днях, меня должна была успокоить музыка знакомых фраз, в которые я верю, о которых я даже не думаю, ибо они всегда во мне, как моя система кровообращения. Мы не думаем о ней, а она для нас все, она дает нам возможность жить и дышать, она позволяет нам высоко держать голову, придает всему свой смысл. Меня всегда странным образом убаюкивала эта цепь красивых слов о вещах, которые мне были известны. В том кругу, где я вращался, я чувствовал себя уверенно, там нет засад, которыми угрожают люди и мир.

Неладно было только то, что хотелось взять любую книгу и что потребовалась защита привычных мыслей. Чего я боялся? От чего хотел бежать?

Тот человек находился еще внизу, я знал, в саду, было слышно, если б он открыл ворота. Не зажигая огня, я стоял в желтой тьме комнаты, мои ноги освещала луна, и ждал. Чего я ждал?

Он был еще внизу, в этом заключалось все. Довольно того, что текия спасла его, он должен уйти. Почему он не уходит?

В комнате пахло старым деревом, старой кожей, старым дыханием, тени умерших юных девушек лишь иногда пробегали по ней, я привык к ним, они жили здесь до меня. И теперь в этот старый мир, в это старое убежище вошел новый, незнакомый человек с белым пятном лица, с раскинутыми руками и ногами, который сам себя распял в воротах. Я знал, что он изменил позу, видел, как обвисло его тело, как вдруг обломилось сплетение его костей, и все стало новым, важным, болезненным, а я помнил его прежнюю судорогу и его усилие, его напряжение, которое живет, борется, не уступает никому, я помнил вытянутые пружины его мускулов, способных на чудо. Мне больше нравилась та, прежняя картина, а не нынешняя, разбитая. Она сулила больше надежды, легче освобождала меня, наполняла уверенностью в собственных силах. В другой таились зависимость, отчаяние, нужда в опоре. Вспомнилось виденное или угаданное движение, которым он хотел привлечь мое внимание. Он призывал меня, просил не проходить мимо него, его ужаса, словно меня ничто не касается. Если же он этого не сделал, если я лишь вообразил себе это неизбывное движение жизни, которая обороняется и призывает на помощь, тогда он совсем без сил, а теперь и без надежды. Жаль, что мне ничего о нем не известно. Если он виноват, я бы не стал думать об этом человеке.

Я подошел к окну и испугался лунного света, хлынувшего в лицо. Словно он обнаружил меня. Поглядел – в воротах никого не было, значит, ушел. Я осмотрелся, надеясь, что и в саду никого нет. Однако человек не ушел. Он стоял под деревом, в тени, слившись со стволом. Я заметил его, когда он шевельнулся, увидел его ноги в потоке света, тень обрубала их выше колен.

Он не глядел ни на дом, ни на окно, он ничего больше не ждал от меня. Вслушивался в звуки улицы, различая, вероятно, даже кошачьи шаги, шум встревоженной птицы, свое робкое дыхание. Потом он посмотрел на крону дерева, и я последовал за его взглядом: листья шелестели, тронутые полуночным ветром. Молился ли он, чтоб ветер утих, или проклинал этот шелест? Ведь он мешал различать звуки за стенами текии, а это могло стоить ему жизни.

Он повернулся вокруг дерева, не отрывая от него спины, передвигая по окружности посеребренные ноги, потом отделился от ствола, беззвучным и словно бы лишенным тяжести шагом приблизился к воротам и осторожно наложил засов. Вернулся, держась в тени дерева, подошел к стене, нагнулся над водой, посмотрел вверх, в ущелье, и вдоль по течению, в сторону городка, отступил и исчез в густых зарослях. Услыхал ли он, увидел ли что-то, или не посмел выйти, или некуда было?

Хотел бы я знать, виновен ли он.

Вот так я прошел мимо, опустив взгляд в землю, закрыл двери текии, заперся у себя в комнате и не смог уйти от этого человека, ворвавшегося в мой покой, заставившего меня думать о нем и, стоя у окна, наблюдать за его ожившим страхом. Он заставил меня позабыть этой ночью о чужом грехе, о ростках своего, о двух странных руках в полумраке, о своих заботах. А может, он-то и породил их.

Надо было повернуться спиной к окну, зажечь свечу, выйти в другую комнату, если я не хотел, чтоб его без нужды мучило освещенное окно, что-нибудь сделать, только не то, что я делал. Ибо в этом – скованность, болезненный интерес, неуверенность в себе самом. Словно бы исчезла вера в себя, в свою совесть.

Эта игра в прятки – ребячливость или, еще хуже, трусость, мне нечего пугаться, даже самого себя, почему я притворяюсь, будто не вижу человека, даю ему возможность уйти, а он не хочет этого делать, почему я прикидываюсь, будто не знаю, находится ли он в саду текии, прячет ли преступление или бежит от него? Что-то происходит, вещи вовсе не невинные, я знаю, постоянно случаются тяжелые и жестокие вещи, но вот это у меня на глазах, я не могу отодвинуть его в неведомое и невидимое, как все остальное, и не хочу быть ни виновником, ни невольником – я хочу свободно решать.

Я спустился в сад, луна висела на краю неба, скоро она зайдет, цвел лавр, воздух был отравлен его запахом, нужно срубить это дерево, приторное, навязчивое. Я слишком чувствителен иногда к запахам, земля пахнет невыносимо и душит меня, это подступило внезапно, кажется вместе с волнением, хотя я не знал, в какой взаимосвязи все это находилось.

Человек стоял в зарослях кустарника, я бы не нашел его, если б не знал, где он, лицо его было лишено всяких черт, стерто полутьмой, он лучше видел меня, я был открыт светом, и мне казалось, будто я обнаженный и нечем прикрыться. Он слился с кустарником, врос в ветки, раскачивался вместе с ними от ночного ветра, по ущелью слетавшему с гор.

– Ты должен уйти,– шепотом произнес я.

– Куда?

Голос у него был крепкий, глубокий, будто передо мной совсем не тот маленький человечек.

– Отсюда. Куда хочешь.

– Спасибо, что не выдал меня.

– Я не хочу вмешиваться в чужие дела, поэтому хочу, чтоб ты ушел.

– Если гонишь, значит, уже вмешался.

– Возможно, так будет лучше.

– Ты помог мне однажды. Зачем сейчас отбираешь это? Тебе когда-нибудь понадобится доброе воспоминание.

– Я ничего не знаю о тебе.

– Ты знаешь обо мне все. Меня преследуют.

– Наверное, ты причинил им зло.

– Я не сделал им ничего плохого.

– Что ты теперь думаешь делать? Здесь тебе нельзя оставаться.

– Посмотри, стража на мосту?

– Да.

– Меня ждут. Они кругом. Неужели ты отдашь меня смерти?

– Дервиши рано встают, тебя увидят.

– Спрячь меня до завтрашнего вечера.

– Могут зайти путники. Случайные прохожие.

– Я тоже случайный путник.

– Не могу.

– Тогда зови стражу – она здесь, за стеной.

– Я не хочу их звать. И не хочу тебя прятать. Для чего я должен тебе помогать?

– Ни для чего. И сам спрячься, тебя это не касается.

– Я мог тебя погубить.

– У тебя не нашлось сил даже на это.

Он сбил меня с толку, я не был готов к такому разговору. Больше всего меня изумляло, и с каждой фразой сильнее, я никак не ожидал, что встречу совсем другого человека. Меня обманула та картина – он, распятый, в воротах. Я представлял его себе, исходя из возникшего в моей душе сострадания: помню белое пятно лица и еще ту жалкую тонкую доску, защитившую его – несчастного, перепуганного, растерянного, я даже подумал, что знаю, какой у него голос – дрожащий, неуверенный, а все вышло иначе. Я полагал, что его смягчит одно мое слово и он будет уничтоженно смотреть на меня, потому что оказался в безвыходном положении и зависит от моей доброй или злой воли. Но голос его был спокоен, в нем не было даже гнева, мне почудилось, будто он звучит звонко, насмешливо, вызывающе и отвечает не зло, не униженно, а равнодушно, как бы возвысившись над происходящим и зная нечто, что придает ему уверенность. Он настолько обманул мои ожидания, что я даже преувеличил степень его спокойствия. Меня поразило, что он потребовал спрятать его, словно это было самое что ни на есть обычное дело – услуга, которую он принимает, но которая ничего не решит. Свою просьбу, вернее, требование он не стал повторять, спокойно отказался от него, не сердясь на то, что я отверг его, не глядя на меня, он прислушивался, чуть склонив голову, моей помощи он больше не ожидал. Он не ожидал больше ничьей помощи и знал, что ему никто не протянет руку и теперь у него нет ни родственника, ни друга, ни знакомого, он осужден быть наедине со своей бедой. Вокруг него и его преследователей легло пустое пространство.

– Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.

– Не считаю.

– Я не такой. Но я не могу тебе помочь.

– Каждому свое.

Это не был упрек, но и не было примирение с судьбой, он воспринимал все происходящее как горькое знание жизни, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже отнес к тем людям и не удивлялся. Он не сломился, не обессилел, не озирался растерянно вокруг, но был собран и полон решимости сражаться в одиночку.

Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.

– Как ты убежал?

– Прыгнул со скалы.

– Ты кого-нибудь убил?

– Нет.

– Ты украл, ограбил, опозорил себя?

– Нет.

Он не спешил оправдаться и не пытался убедить меня, отвечал на мои вопросы так, словно они были никчемны и скучны, он не хотел больше оценивать меня ни по добру, ни по злу, не воспринимал меня ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, его пренебрежение ко мне, словно я был деревом, кустом или ребенком, задело мое тщеславие, обезличило и унизило меня, я перестал быть значимым не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не соприкасался со мной, я ничего не знал о нем и никогда его больше не увижу, но меня раздражало его осуждение, оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось рассердить его.

Я бросал его, и меня волновала его судьба.

Я стоял в запахе лавра, который душил меня, в эту Юрьеву ночь, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вдвоем, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, хотя будто и не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить ему зла и не содействовать чужому греху, я не знал, каков он, и мне не хотелось согрешить перед своей совестью, но я не видел решения.

Странной была та ночь – не тем, что происходило, но тем, как я все воспринимал. Разум подсказывал не вмешиваться в то, что меня не касалось, а в результате я вмешался и теперь не видел выхода: старая привычка владеть собой подсказала мне уйти в комнату, но я вернулся, движимый неосознанной потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня твердости, и вот я стою перед беглецом, не зная, на что решиться, уже одно это означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.

И пока я раздумывал, ища нужных слов, чтоб выпутаться, неожиданно у меня вырвалось:

– В текию я тебя провести не могу. Это опасно и для меня, и для тебя.

Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще оставалась возможность отступить, но я уже скользил, и остановиться было трудно.

– В глубине сада есть хибара,– шепнул я,– туда никто не ходит. Там валяется ненужный хлам.

Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но в них не было испуга.

– Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я помог.

– Меня не схватят.

Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Вновь подступила знакомая тревога, и я раскаялся, что предложил ему убежище. Этому человеку достаточно самого себя, меня он отстраняет: он, словно ударив, оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своих поспешных выводов (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), осудил в себе низменное чувство удовлетворения оттого, что кто-то нам благодарен, показав себя ничтожным и зависимым, ведь именно это располагает нас к таким людям, служит живительным соком и возвеличивает значение нашего поступка, нашей доброты. А так, сама по себе, она мелка и ненужна. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и, несмотря на это, направился к обветшалому домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, без какой бы то ни было внутренней потребности, но иначе я не мог.

Двери хибарки едва держались, внутри обитали летучие мыши и голуби.

Он остановился.

– Зачем ты это делаешь?

– Не знаю.

– Значит, уже раскаялся.

– Ты слишком горд.

– Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.

– Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь – это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.

– Это лучше всего. Иди теперь к себе.

– Принести тебе поесть?

– Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.

– Почему ты решил, что жалею?

– Ты медлишь, много размышляешь. Как бы ты ни поступил – будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Выдашь меня, если будешь думать.

Что это – насмешка, издевка, презрение? Откуда у него столько силы?

– Ты не очень веришь людям.

– Скоро рассвет. Будет плохо, если нас увидят вместе.

Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, посеревшее в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.

– Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никакой надежды.

– Оставь меня в покое!

Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и так знал, возможно, он считал меня действительно дурным человеком, злорадно наслаждавшимся его муками. И он отплатил мне тем же.

– Тебя мучает что-то,– сказал он с той неожиданной проницательностью, которая удивила меня.– Я приду как-нибудь поговорить, когда минует опасность. Теперь ступай.

Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?

Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц зазвучали громким хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья в саду спали, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах солнца начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил эти утренние часы пробуждения, когда зарождалась жизнь.

Я стоял посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог определить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный этой ночью, таившей угрозу и беспричинный страх.

Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный бег реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его, или надо было укрыть его в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог постичь то, что мне самому не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него, нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продлена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.

Множество причин было и за то, и за другое – погубить его или спасти. Я дервиш, стою на защите веры и порядка, помочь ему – значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам скажет, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня, и для брата. Я ухудшаю и свое, и его положение – обнаружится связь и последовательность в моем поступке, подумают, что это месть за брата, или решат: раз уж брату я не могу помочь, то помогаю другому. Многое склоняло меня к тому, чтобы передать его властям, и пусть он сам, как умеет, решает свой спор с правосудием.

И опять-таки, я – человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибаться, зачем брать грех на душу и отягощать себя ненужным раскаянием? Много доводов было и за то, чтобы помочь ему. Но они были какие-то бесцветные, недостаточно убедительные, я сам выдумал их, делал их значительными в надежде, что они смогут послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он возник в тот момент, когда мог стать гирькой на чаше весов моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я перешагнул бы через свое смятение и остался бы тем, кем был независимо от того, что произошло, считая, что ничего не случилось: ни ареста брата, ни печали о нем, я пожертвовал бы беглецом, несчастным, изуродованным самим собой, и пошел бы дальше проторенной дорогой послушания, изменив своей муке. Но если бы я спас его, я сделал бы окончательный выбор: оказался бы на другой стороне, выступил против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, разрушил бы свой покой. А я не мог сделать ни того, ни другого, от первого меня отвращала моя неуверенность, от второго – сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, когда брат был еще на свободе, мне было все равно, как ни поступи, я оставался бы спокоен, теперь же я понимал, что должен сделать выбор, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.

А тот находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не происходило, я ничего не слышал, мне было обидно, почему он не ушел, тогда все решилось бы само собой, а теперь он не сможет убежать, останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю