Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)
2. Тоска и смех
Впервые я все это рассказал одной девушке, причем рассказал по порядку, с начала до конца. Тогда только и для меня самого это сложилось в связный рассказ, потому что до сих пор я блуждал в чаще разрозненных фактов, тонул в тумане страха, будто все происходило за пределами определенного времени и определенного смысла, как ночной кошмар, в который не можешь поверить, но и отбросить тоже не в силах. А почему именно ей и почему об этом, я и сам не знаю. Мне показалось, что она умеет слушать; понять, конечно, не поймет, но порой важнее, чтоб тебя выслушали, чем поняли.
Опыт научил меня: то, что не можешь объяснить себе, попробуй объяснить другому. Себя можно ввести в заблуждение частью картины, которая неожиданно выходит на первый план, трудно выразимым чувством, ускользающим от мучительного процесса осознания в одурманивающий туман, не требующий объяснения. Когда рассказываешь другому, нужны точные слова, их и подбираешь, чувствуешь, что они где-то в тебе, гонишься за ними, за их тенью и вдруг видишь их на лице собеседника, когда во взгляде его начинает сквозить понимание. Собеседник – повитуха при тяжелых родах слова. А может, и того важнее. Если он хочет понять тебя.
А она хотела, и сильнее, чем я мог ожидать. По мере того как я рассказывал, с ее лица сходила жизнерадостность, которая, возможно, и вызвала меня на непредвиденный разговор, и оно приняло вдруг зрелое и печальное выражение.
– Боже, как люди несчастны! – отозвалась она коротко.
А мне это как-то не приходило в голову, хотя тут показалось, что как раз об этом я и думал. Мысль не очень глубокая и отнюдь не новая; люди повторяют ее с тех пор, как начали думать. И не так удивила меня сама мысль, хоть и прозвучала она для меня неожиданно, сколько убежденность, с какой она была высказана. Девушка как будто отомкнула самый свой глубокий тайник, открывшись передо мной, вообще первый раз открывшись перед посторонним вот так, до конца. Я был счастлив, что обнаружил хоть что-то новое в другом человеке, и только для себя.
Зовут ее Тияна. Отца ее, Мичу Белотрепича, христианина, убили неизвестные, так и не найденные убийцы два года назад, когда он со скорняжным товаром отправился на ярмарку в Вишеград. Власти не особенно усердствовали в розыске убийц, из чего можно было заключить, что истина их не особенно волновала или что они знали ее и стремились к тому, чтоб поскорее предать забвению.
Все странно, все не так, как надо. Но я не выбирал обстоятельств, и обстоятельства не выбирали меня: мы столкнулись, как птица с бурей.
Когда я вернулся с войны, меня встретили дурные вести. Семье моей пришлось хуже, чем если бы она была в Хотине: отца, мать, сестру и тетку – всех скосила чума. Даже могилы их были никому не ведомы; в один день умирали сотни, и живые торопились зарыть мертвых где придется. Ветхий отцовский дом сгорел, подожгли его цыгане, схоронившиеся в нем зимой от холода, подожгли нечаянно, по небрежности – чужой же! Время от времени я ходил смотреть на закопченные стены и мертвые глаза мертвого строения, не в силах вообразить в нем его бывших хозяев, словно оно было пустым от века. Не представлял я и себя в нем в прежние времена. В памяти моей жил не я, а кто-то другой. Сад разорили. Двор зарос терновником, от всего веяло грустью и запустением. Меня уговаривали продать усадьбу, я не хотел, словно еще надеялся, что вернутся воспоминания, а вдруг и самому понадобится. Но это пришло в голову позднее, в то время мне все было безразлично. Как-то особенно безразлично, когда не чувствуешь ни глубокой тоски, ни тяжкого горя.
Меня охватило цепенящее равнодушие – не горюю, не радуюсь. Я повидал столько смертей, что собственное спасение воспринял как нежданный подарок, полученный неизвестно как, неизвестно от кого, почти как чудо. И если до моего сознания еще не дошла эта, можно сказать, неправдоподобная истина, то тело мое в полной мере постигло ее значение. Мне была подарена, по сути дела, вторая жизнь, все остальное было неважно, пока неважно. Это была надбавка, счастье, которым обделили тысячи других людей, а тысячи не могли его оценить, ибо не прошли путь, который прошел я. Мало кто в городе мог сказать: я счастлив, я живу; пожалуй, только я один. Я не говорил таких слов, хотя чувствовал это каждой жилкой, всем своим существом. Другим это было недоступно, потому что они не висели над пропастью.
Ничто иное меня не волновало, даже завтрашний день и, возможно, новые беды; меня никуда не звали, ничего не предлагали, и я ничего не просил. Никого ни в чем не упрекал. Людям я, по всей видимости, казался безумцем. У меня не было службы, не было дома, ничего не было, но меня это совершенно не трогало.
Часами я сидел на камне перед Беговой мечетью и смотрел или на прохожих, или в небо, или в пустоту. Слушал воробьев, их забавное чириканье, напоминающее то незлобивую ссору, то веселую болтовню. Они походили на обыкновенных людей – сварливых, добродушных, веселых, легкомысленных, миролюбивых, довольствующихся малым, стойких в несчастье, способных на мелкое мошенничество, лишенных спеси. Они были кроткие и безвредные, как дети. И детей я любил, их звонкие голоса, быстрое шлепанье босых ног, радостный смех, бесхитростную грубость речи. Только когда начиналась драка, я в волнении закрывал глаза и затыкал уши.
Я любил все, что не напоминает о войне, я любил мир.
Но потом и мир лишил меня мира.
К мечети приходил и Салих Голуб, бедный продавец шербета с Вратника. Он снимал с плеча тяжелый кувшин и садился на камень, с трудом переводя дыхание. Отдохнув, он вполголоса напевал себе под нос, прикрыв веки и прислонившись спиной к стене. Знал он всего несколько слов из одной-единственной песни – песни о девушках, что плачут по парням, уходящим на войну, и лишь их и пел, упорно возвращаясь к началу, как только доходил до границы того, что удержалось в его памяти. Бледный, худой, с желтыми веками, он напоминал умирающего. Тридцать лет он содержит свою слепую мать, из-за нее не женился, из-за нее с утра до вечера таскает тяжелый луженый кувшин с подсахаренной водой. Как только он засыпал, подбегали дети, наливали шербет и пили. А я им улыбался.
У Салиха Голуба был брат в Горажде, но братья не особенно любили друг друга. Брат его владел лесами и поместьями, арендовал монастырские угодья, давал деньги под проценты и нажил большое состояние, о размерах которого, правда, стало известно только после его смерти. Убили его гайдуки Бечира Тоски на Гласинаце, где он держал конюшни, а поскольку жена его умерла еще раньше, богатство досталось брату и матери. Так к Салиху Голубу в одну ночь привалило счастье, какое ему и во сне не снилось.
На другой день он пришел к мечети, ничуть не счастливее обычного, спокойно рассказал, что произошло, и предложил мне или взять у него деньги, чтоб начать какое-нибудь дело, или поселиться вместе с ним в Горажде и помочь ему управлять всеми владениями. Ему словно хотелось поделиться с кем-то своим несчастьем. Мой отказ Салиха не удивил. Он поглядел на камень, на котором столько лет сидел и напевал себе под нос, и ушел, понурив голову. В ту же ночь он умер то ли от радости, то ли от горя. Мать его вскоре вышла замуж за ходжу Шахинбашича, который походил на женщину больше, чем она сама. И ему и ей было по семьдесят. Все сладилось без обмана: у нее не было глаз, у него – денег. Жизнь обманула лишь Салиха Голуба.
Больше я не ходил к мечети.
Меня потянуло на речку, быструю, прозрачную, неглубокую. Может, из-за хотинских плавней или мутного Днестра, широкого, как море. А может, просто захотелось спокойно смотреть на воду, ни о чем не думая. Все уходило мирно, с тихим шелестом, все – мысли, воспоминания, жизнь.
Мне было хорошо, я был почти счастлив. Часами я глядел на сверкающую воду, подставлял руку под легкую волну, ласковую, словно живое существо. И это было все, чего я хотел и о чем мечтал.
Вырвал меня из этого сна Молла Ибрагим. Его тень упала на меня, когда я блаженствовал у речки.
– Смотришь? – спросил он.
В голосе его звучала жалость, звучала тревога.
Я улыбнулся, но ничего не ответил.
– И каждый день так?
– Каждый день.
– А что ты тут делаешь?
Я пожал плечами.
– Неужто не надоело глядеть на воду?
Я удивленно посмотрел на него: разве это может надоесть!
– Что ж, так и будешь сидеть?
– А что?
– На что ты живешь?
Я снова пожал плечами. Я не знал, на что я живу, да и разве это важно?
– С ума сойдешь один-то.
– Не сойду.
– Ударят морозы, пойдут болезни, а там и старость не за горами. Что тогда?
– Не знаю.
– Ты что, рассердился на кого-нибудь? Грустишь? Тяжелые сны видишь?
– Не вижу я тяжелых снов, ни на кого не сержусь и грустить не грущу.
– Ты помог мне в самую страшную минуту. И я хочу помочь тебе.
– Ты мне ничего не должен.
– Я открыл писарскую. Будешь работать у меня по силе возможности. Рука у тебя, конечно, заскорузла, но со временем помягчает.
– Ты мне, Молла Ибрагим, ничего не должен. Когда я увидел лодку, я ухватился за нее невольно. Верно, подумал, что так легче выплыву.
– Я не долг возвращаю. Мне нужен помощник. Ты будешь работать, я буду платить. Сколько смогу и сколько совесть велит. Не разбогатеешь. А я предпочитаю иметь дело со знакомым человеком.
– Привык я к реке и к этой вот тишине.
– Будешь приходить сюда после работы или когда дел нет.
– Ну не знаю. Как скажешь.
– Писарская – загляденье, чисто игрушка.
Писарская оказалась в центре базара, в Муджелитах, под часовой башней, крохотная и неказистая, жаркая и душная летом, холодная, как каземат, зимой, рядом с городскими нужниками, откуда невыносимо несло зловонием, так что я и Молла Ибрагим, как на молебне, по очереди кадили ладаном и жгли пахучие корни, чтоб умилостивить нечистые силы смрада. Однако куренье мало помогало, и нам не оставалось ничего другого, как привыкнуть.
Но и это меня не трогало. Я смеялся:
– Человек привыкает к любому смраду.
Молла Ибрагим отвечал, добродушно и мягко улыбаясь и не поминая имени божьего, поскольку мы были одни:
– Я всегда говорю: только бы не хуже!
– Как сказал один умник, когда его вели к виселице.
– И правильно! Ведь его могли убить сразу, и ему бы уже не достались те несколько мгновений жизни по дороге на виселицу, когда он еще мог надеяться.
– Пустая надежда.
– Какая ни есть. Все лучше, чем ничего. А вонища, по правде сказать, мне даже нравится.
– Нравится?
– Да. Почему городские нужники здесь? Потому что это центр базара. А это-то и хорошо, никто мимо не пройдет. Ведь, выбирая между бедностью на чистом воздухе и достатком с вонью, умный человек не станет долго размышлять. За двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь, от добра добра не ищут. Только бы не хуже!
– Аминь.
Молла Ибрагим так счастлив начатым предприятием, что просто удивительно, как он раньше за него не взялся. На войну он пошел добровольно, надоела скучная должность имама в мечети и учителя в школе, а еще больше – восемнадцать грошей в год жалованья. Соблазнился пятидесятигрошовым содержанием армейского писаря, дармовыми солдатскими харчами, а втайне понадеялся и на какой-то счастливый случай, на чью-нибудь поддержку, благодаря которой, вернувшись с войны, он выбьется из нищеты. А вернулся он без денег, раздетый, больной, без всяких видов хоть на какую-то службу, не говоря уж о господской. Дома он нашел на двух детей меньше, чем оставил,– чума унесла, и возблагодарил бога, что их оказалось не больше, как нередко случалось с бескорыстной помощью тех, кто на войну не пошел. Жена не попрекала его за дурацкое шатание по свету, хоть и имела на то право, а лишь вознесла господу молитву за то, что муж пришел живой, иначе с тремя оставшимися детьми мыкаться бы ей одной по гроб жизни. Только и сказала ему:
– Охота тебе в твои-то годы шататься по свету? Неужто здесь нельзя быть писарем?
Будто он по собственной прихоти пошел на войну! Разве бедняки выбирают? Делают, что могут, лишь бы свести концы с концами. Но постепенно он начал привыкать к этой мысли. А может, попробовать? Может, и ни к чему искать счастье на чужой стороне? Он пошел к городскому богатею Шехаге Соче, занял у него денег и открыл писарскую. Шехага Соча без дальних слов дал ему денег, причем без векселя и, что самое ценное, без процентов. Нашел он и помещение (переплетчик Ибрагим Паро погиб под Хотином), привел его в порядок, очистил от клея, мышиных объедков, купил кое-какую мебель, бумагу, письменные принадлежности и стал ждать клиентов, моля бога о помощи. И бог помог: клиенты повалили сверх всякого ожидания, и он убедился, что женина брань может сослужить хорошую службу, если отнестись к ней как к совету и если счастье тебе улыбнется. А ему оно явно улыбнулось, словно хотело сторицей вознаградить за все то время, когда упорно его обходило. Он же знал (об этом он сказал мне, когда мы в первый день под вечер шли домой), что не было бы ни писарской, ни клиентов, ни счастья, если бы не божья милость и я, Ахмед Шабо, подарившие ему жизнь. Бога он поблагодарил за милосердие, а меня начал искать сразу, как только малость огляделся. И сделал это не из благодарности, а по любви: он принял меня в свое сердце как сына и был рад, что на свете есть такой человек и что ему дано было меня встретить. Ведь куда легче встретить плохих людей, их-то гораздо больше.
И я это знал, поэтому меня смущала его доброта. То ли он тоже чувствовал себя счастливым оттого, что остался жив, то ли не мог забыть смерть, уже стоявшую у него за спиной?
Невольно, сам того не желая, я все больше входил в это удивительное дело, о существовании которого я едва ли раньше и слышал. Оно открыло мне изнанку жизни. Или ее суть. Все горести мира стекались в нашу провонявшую писарскую, все страдания и беды, вся алчность, все самодурство и безумие. Мы писали прошения о выплате задержанного жалованья старым солдатам, об устранении действительной или вымышленной несправедливости, составляли иски в суд на имущество, всевозможные жалобы – кого-то обидели, обманули, у кого-то отняли, кому-то не возвратили деньги, кто-то с кем-то поссорился, а причины ссоры уже канули в вечность… Порой казалось, что мир свихнулся и смердит, как городские нужники возле нашей писарской.
А Молла Ибрагим делал свое дело, хладнокровно разбирался в страстях, выслушивал рассказы об алчности, пробуждал надежду и в правых, и в виноватых – словом, удовлетворял потребность людей в справедливости, пусть воображаемой, ничему не удивляясь, никого не осуждая, все принимая как должное – люди ведь! Создавалось впечатление, что он стоит над этим горем, хотя он жил им.
– Что скажешь, плохое у нас ремесло? – спрашивал он меня весело, довольный и собой, и клиентами, и молодым помощником, которого удалось излечить от полной безучастности и опасного стремления к одиночеству.
Он в самом деле вырвал меня из странного оцепенения, и я не переставал удивляться неведомой мне жизни. А когда солдат снова погнали на войну, потому что русские взяли Бендеры, Браилу, Измаил, Килию и другие города до самого Дуная, неграмотные женщины толпами повалили в писарскую, чтоб писать мужьям и сыновьям письма, которые или не дойдут до них, затерявшись в военной сутолоке, или застанут их мертвыми. Наверное, и мои родители посылали мне такие письма, в которых наказывали остерегаться простуды и скорее возвращаться. И цирюльник Салих с Алифаковаца писал письма двум своим сыновьям – других-то детей у него нет, а может, и сейчас пишет, адресуя их на третью роту, от которой осталось одно название и в которой никто и знать не знает, что некогда под Хотином воевали два брата с Алифаковаца, а отец гневается на бессердечных сыновей, что не торопятся с ответом. Я не могу сказать ему правду. Зачем она ему?
Молла Ибрагим для меня загадка. Смотрю я на него и не могу понять, чего в нем больше – благородства или бесстрастной деловитости. Он любезно принимал женщин и стариков, привычно выслушивал их, не умиляясь и не горюя, но вместе с тем они чувствовали в нем человека близкого и надежного, что рождало в них трудно объяснимое доверие. Я обычно ждал, когда мне скажут, о чем надо написать, и дело шло через пень колоду, человек начинал говорить пустые, ненужные слова, мертвые и неупотребимые, или вдруг испускал вопль, от которого у меня перехватывало горло и рука от волнения спотыкалась на каждом слове, отчего люди думали, что я не очень-то умею писать.
А Молла Ибрагим хорошо знал и душу людей, и жизнь их, он читал их непроизнесенные мысли, словно вскрывал их сердца. Он не ждал их слов, не заставлял исповедоваться и мучительно заикаться, а писал сам, громко говоря: «Дорогой мой сын, дитятко мое кровное, написала я тебе месяц как будет… (Будет месяц-то?), а от тебя ни слуху ни духу. Знаю, нелегко тебе на этой разнесчастной войне и нет у тебя времени писать матери, но мне хотя бы весточку о тебе услышать. Не сердись, что пишу тебе часто, мать она есть мать, горемыка-печальница, раз дитятко за тридевять земель угнали. Днем еще куда ни шло, хлопочу по хозяйству, а ночью только о тебе мысли, о глазах твоих милых, заснуть не могу. Жду, не стукнет ли кольцо в калитке, думаю, глупая, ты это… (Погоди плакать-то, давай прежде кончим.) или кто весть о тебе принес. О нас не тревожься, мы живем хорошо… (Знаю, что плохо, но помочь-то он тебе не поможет, а так ему легче будет.) и одышка у меня почти совсем прошла. Мейра что ни день спрашивает о тебе… (Что, не спрашивает больше? Замуж выходит?) Девушки что ни день спрашивают о тебе…»
Я переставал писать и слушал эти прекрасные слова, напоминавшие старинные песни. Тоска, вековая тоска звучала в этих словах, в этих письмах, которые писались больше для тех, кто посылал их, чем для солдат, а посылали их на ветер, в никуда – ведь в первую же холодную ночь обозники разожгут ими костер.
Взволнованный, едва сдерживая слезы, слушал я эти слова тоски и ободрения, борясь с оживающими воспоминаниями, а Молла Ибрагим сохранял полную невозмутимость. От его внимания не ускользало, что рука моя застывала над недописанной строчкой, и он подстегивал меня: «Давай кончай скорей!» Написав письмо, исполненное любви и красоты, он деловито брал деньги за труд и клал их в выдвижной ящик стола, любезно приглашая клиента заходить еще.
В нем соединялось два совершенно разных человека, который из них был он?
По вечерам он записывал каждый заработанный грош и возносил хвалу милостивому богу. В эти минуты я ненавидел его. «Подло зарабатывать на чужом несчастье»,– думал я. И однажды сказал ему это.
– Несчастье выдумал не я,– спокойно ответил он.– А помогать людям помогаю. Дело я свое делаю на совесть? На совесть. А беру дешевле, чем другие, хотя, конечно, больше бед – и барышей больше.
Но мне жалованья не прибавил.
– Жалованье у тебя хорошее,– сказал он без тени шутки.– В твои годы я получал вдвое меньше. И был счастливее, чем сейчас. Знаешь, что в жизни самое прекрасное? Желания.
И впрямь, он не лишил меня ни одного желания, все остались при мне, неисполненные, даже и не пробудившиеся. Никаких забот я не знал. В свободное время шел на Дариву или к Козьему мосту, садился на берегу и слушал, как течет вода.
Молла Ибрагим наставлял меня:
– Почему ты рыбу не ловишь? Вроде бы и глупое занятие, и, конечно, глупое, а может стать настоящей страстью. И уберечь от других глупостей. Мир рушится, а ты сидишь себе, застыл и пялишься на воду. Величайшая в жизни мудрость найти себе эдакое глупое занятие. Будь у властей побольше ума, всем приказали бы: удочку в руки и марш на реку ловить рыбу! Не было бы ни беспорядков, ни бунтов. Говорю тебе: лови рыбу, Ахмед Шабо!
– Я не собираюсь бунтовать и в глупых занятиях не нуждаюсь. Как видишь, я человек мирный.
– Слишком даже. Это меня и пугает. Что будет, когда ты проснешься? Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Я смеялся, принимая его слова за шутку. А потом вспомнил, с какой подозрительностью он относится ко всему, что не укладывается в общепринятые нормы и законы. Потому-то ему и не нравилась моя тяга к уединению. Уединение рождает мысль, мысль – недовольство, недовольство – бунт.
Я был далек от мысли о бунте, я просто лениво грезил.
Как-то раз он сказал, что в писарскую придут родичи имама из села Жупчи. Вчера вечером имама и еще двоих крестьян задушили в крепости за то, что жители села отказались платить военную подать. Родичи прибежали выручать их, но суд оказался быстрее родственной подмоги. Сегодня они узнали про казнь и хотят написать прошение, чтоб им выдали тела казненных. Я должен составить им такое прошение.
– За что их казнили?
– За что? Ты хочешь знать, за что?
Впервые с тех пор, как мы вместе, я видел его в таком возбуждении. Тихий голос дрожал и звучал глуше обычного, словно волнение сдавило ему горло.
– Что тебе сказать? Столько людей перебили на войне, а ты хочешь знать, за что казнили имама и двух мужиков из Жупчи! Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Он вышел на улицу, я с тревогой проводил его взглядом: как бы в своем возбуждении он не натворил такого, что будет потом трудно исправить.
Сколько же разных людей в этом человеке?
Жупчане пришли толпой – жены имама и одного из крестьян (жена второго на сносях, как объяснили мне, словно оправдываясь), братья, сыновья, свояки. В узкой писарской они стояли, тесно прижавшись друг к другу, растерянные, но, к счастью для меня и к большому моему удивлению, ни жалоб, ни слез я не услышал. Узнали они, значит, что сделалось, рассказывал брат имама, и вот просят, чтоб им отдали тела – они их похоронят в Жупче, там у них все захоронены. И хорошо бы скорее, если возможно, завтра, ждать-то резона нет, то есть он хочет сказать, они уже мертвые и властям не нужны, да и негоже долго держать покойников непогребенными – дух пойдет. Они купили три гроба и в город приехали на лошадях, так что завтра с утра перевезли бы их в село, очень уж некогда, дома дел невпроворот, лето, а они и так уж много времени потеряли.
Я оцепенел, больше потрясенный их спокойной рассудительностью, чем самим несчастьем.
– Ты почему не пишешь, эфенди?
С трудом я заставил себя дописать прошение кадию.
Да, жизнь еще горше, чем я себе представлял.
Молла Ибрагим вернулся с какими-то свертками.
– Готово?
Он назвал цену, получил деньги, и жупчане вышли, толкаясь в дверях.
Я смотрел им вслед.
– Никто слезы не проронил, горького слова не сказал. Словно и не их касается.
– Меньше всего слов тратит тот, кого беда больше всего прищучила. К тому же и привыкли они к горю. Против них все – и небо, и земля, и люди. Помоги мне украсить писарскую.
– Зачем?
– Завтра день рождения султана. Держи-ка.
Я непонимающе смотрел на него: это еще что за шутка?
Нет, он не шутил. Самым серьезным образом занялся он этим несерьезным делом, работал увлеченно и горячо, чуть ли не с восторгом.
Из разноцветной бумаги ножницами вырезал полумесяц, звезды, ленты, все это мы наклеили на стекло и оконные рамы, сотворив в непосредственной близости от городских нужников небесный свод: множество ярких звезд и острых рогов полумесяцев расцветило наш писарский хлев, а в окне мы выставили портрет Абдул-Хамида и написали под ним: «Да продлит аллах твою жизнь на долгие годы», и рядом пристроили изображение отряда янычар, радостно отправляющихся на войну, под которым написали: «Аллах даровал нам непобедимую армию».
При этом я гнал от себя мысль, назойливо лезшую мне в голову, что и я был в этой непобедимой армии, когда она спасалась бегством через Днестр. А, плевать! Это ведь вранье, праздник.
На окно мы поставили свечи, когда стемнело, зажгли их и вышли на улицу полюбоваться творением рук своих.
Молла Ибрагим, восхищенный своей затеей, не мог сдержать радости:
– Красиво?
– Красиво.
– Никто не додумается выставить янычар.
– Никто.
– А звезды? Месяц и звезды как?
– Превосходно.
Было убого, было смешно, было омерзительно. Впору было плакать и скрежетать зубами, а я смеялся и над восторженностью приятеля, и над собственной гадливостью. Вконец выбили меня из колеи немногословные крестьяне из Жупчи. Сидят они сейчас где-то в большом чужом городе и ждут, когда им вернут тела родных, а я гляжу на этот ярмарочный балаган и смеюсь, смеюсь, смеюсь. Смеюсь до слез. Не буду смеяться – останутся только слезы.
– Замолчи! – шепнул Молла Ибрагим, испуганно озираясь по сторонам.– Чего ты смеешься? Что здесь смешного?
Не знаю, подумал я, не знаю, почему я смеюсь и над чем смеюсь.
Потому ли, что мы украсили писарскую и зажгли свечи под разноцветными звездами и геройским султаном, или потому, что убили имама и двух крестьян из Жупчи и их родичи сейчас молчат в темноте, ожидая утра, когда повезут домой мертвые тела? Или потому, что под Хотином сложили головы все мои товарищи? Или потому, что цирюльник Салих с Алифаковаца все еще ждет своих сыновей?
Не знаю, почему я смеюсь.