Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
3. И все же – счастье
Я брел по улочкам своего города, без цели – никуда, а оказался перед закопченными стенами своего дома – нигде.
Неужто каждое поколение начинает все сызнова?
Это мертвое прошлое и пустое настоящее, эти черные развалины минувшего, на которых я не собираюсь ничего строить, все же для меня что-то значат. Только вот что? Я вижу знакомую по детским воспоминаниям лунную дорожку, сейчас она вводит в заблуждение, заливая пожарище серебром. Видел ли я ее сверху, из окна своей комнаты, которой теперь нет, или под хотинской крепостью, тоскуя по дому? Уже давно я путаюсь во времени и пространстве и часто не знаю, где я и когда произошло то или иное событие. Никаких границ, как в пустыне, как в небе; воспоминания плывут беспрепятственно, останавливаясь там, где им заблагорассудится. Они как облака, которым безразлично, где быть, безразлично, когда появиться и когда исчезнуть. Мне это не мешает, даже удобно: не надо ничего решать.
Услышав ее голос, я удивился. Вот уж не думал, что здесь есть кто-то живой. Потом я спрашивал себя: как она узнала меня? Верила ли, что лишь моя тень может прийти на это кладбище? Или видела, когда я сюда приходил раньше?
Я подошел к ограде, только чтобы поздороваться, как-никак мы были соседи, а ушел, когда часы на башне пробили полночь.
«Тияна,– тихо и удивленно шептал я, спускаясь по длинной каменной лестнице, ведущей к базару.– Тияна». И ничего больше. Одно лишь это необычное имя.
Вот дуралей! Что мне эта девушка? Что мне это имя, которое отзывается в душе полнозвучным колоколом? Я утешал себя тем, что, когда вернулся к своему бывшему дому, был ненамного умнее. Свечи перед портретом султана погашены, не видно разноцветных звезд на стеклах окон, я позабыл про крестьян из Жупчи, которые спят где-нибудь на базаре под телегами в ожидании утра, когда им выдадут тела родных, и пошел наверх, сам не зная зачем.
Давний, с детства исхоженный путь привел меня к пожарищу, не вызывавшему воспоминаний. Я стоял перед ним с мертвой душой, сердце гулко колотилось в груди, как в пустой пещере. Да и какие могли быть здесь воспоминания? Неудержимые, но смутные желания, витающие над милым, недобрым городом. Детская комната, населенная образами пламенного воображения, не стесненного никакими преградами. Далекий, как месяц, отец, всю жизнь легкомысленно спускавший то, что приобретал; мать, не думавшая ни о детях, ни о боге, а только о нем, о своем муже, и наверняка умершая от тоски по нему, а не от чумы; сестра, с которой я не умел разговаривать, потому что она была из какого-то другого мира; нудная тетка со своей слезливой любовью и вечными наветами на неблагодарного мужа, сбежавшего от нее неизвестно куда, чему я нисколько не удивлялся. Наверху, над разросшимся бурьяном, была комната отца, в нее мне позволялось входить лишь два раза в год, на байрам, чтобы поклониться отцу и поцеловать ему руку, белую, красивую, не знающую черного труда. Теперь и это казалось сном.
Я ни в чем их не виню, не корю за то, что они не оставили мне даже воспоминаний. Жили как могли, и, уж конечно, не хотели, чтоб я стоял на этом пепелище после их смерти с опустелой душой.
Я никогда никому об этом не рассказывал (прав Молла Ибрагим: труднее всего говорить о том, что тебя ближе всего касается) и вдруг рассказал, уже на второй вечер, девушке, бывшей своей соседке, о которой за минуту до встречи и думать не думал. В первый вечер я рассказывал ей о войне, вроде и не про себя, а вышло про себя. Обо мне она и сказала: «Боже, как несчастны люди!» Обо мне и обо всех людях. И о себе?
Только это и сказала. А так слушала и молчала.
Спускаясь по каменным ступенькам улицы (Тияна слегка улыбнулась, когда часы пробили полночь), я не удивлялся тому, что произошло, хотя понимал, что довольно-таки странно почти незнакомой девушке рассказывать то, что никогда никому не рассказывал, что лишь вот сейчас, здесь, сложилось в слова. Говорил я потому, что светила луна, что обгоревшие стены дома не будили во мне воспоминаний, что тонкие белые руки лежали на ветхой ограде, что на меня задумчиво и мягко смотрели черные детские глаза взрослой девушки, что слушала она меня так, как меня никогда никто в жизни не слушал. Всего этого я себе не объяснял – не было нужды. Я знал только одно: я остановился. Восстановились границы.
Не условливаясь, назавтра вечером мы снова оказались у ограды, разделяющей два сада. И на третий вечер, и на четвертый, и лето пошло на убыль, а мы все прятались во тьме, не желая, чтоб люди узнали, как мы стали нужны друг другу. Но люди знали.
Все чаще она со мной и тогда, когда я один. Я уношу с собой ее имя и мерцающую тень под деревом. В моей душе звучит ее грудной голос слаще журчания воды.
Бумажные звезды и портрет султана красуются на окнах писарской до другого торжественного случая и больше уже не смешат меня. Я не вижу их. Рассеянно пишу прошения в суд или письма солдатам и каждый раз перечитываю, боюсь, напишу «любимая». Не дело, если кадий прочтет это в жалобе на должника.
Осенью я предложил Тияне обвенчаться. Я искренне хотел этого, ничего иного и представить себе не мог, однако же честно признался ей, что партия я для нее неважная, что у меня ничего нет и вряд ли когда-нибудь будет и что, выйдя за меня, она не много приобретет. Может, у меня вообще нет права предлагать ей себя в мужья, одна любовь дает мне на это право. Я могу обещать ей лишь свою любовь – и ничего больше, достаточно ли ей этого?
Но она еще глупее меня.
– Будем любить друг друга,– сказала она серьезно,– это много, это все. Ничего другого мне не надо.
– Вначале мы наверняка будем счастливы,– шутил я,– а потом, когда я наскучу тебе, что-нибудь придумаем, будем действовать, как старый Джезар, что трижды разводился и снова женился на своей собственной жене, чтоб сохранить свежесть и новизну любви.
– Зря только мучил и себя и ее,– возмутилась Тияна.– Надо было найти такую жену, с которой никогда не хотелось бы разлучаться. Или жить одному. И платье ни к чему латать, а любовь и подавно. Лучше уйти.
– Ты бы ушла?
– Ушла.
– Потому что не любишь?
– Потому что люблю.
Эта женская логика мне не совсем понятна, но я знал, что Тияна говорит правду. И мне были приятны ее слова, хоть они и прозвучали чересчур серьезно и решительно. В ту минуту ничего другого мне и не надо было.
Вскоре мы поженились. Свидетелями у нас были Молла Ибрагим и старый цирюльник Омер Тандар, цирюльня которого примыкала к писарской. Тияна Белотрепич, дочь покойного Мичи и покойной Любинки, стала Тияной Шабо.
Молла Ибрагим, когда я сообщил ему о своем намерении, ничем не выдал своего удивления, хотя наверняка считал это глупой причудой и был уверен, что я не женюсь на Тияне (христианке, да еще и нищей вдобавок!). Сказать он не сказал ни слова, но мне показалось, что я вижу на его лице недоумение, или я ждал его, и потому оно мне виделось, во всяком случае, все его слова и поступки были безупречны. Он похвалил девушку и ее семью, похвалил мое решение жениться на ней, предложил быть свидетелем, попросил и балагура хаджи Омера пойти с нами к кадию, а потом повел к себе домой, где нас ждал настоящий свадебный пир. Тихая жена Моллы Ибрагима отнеслась к нам сердечно, почему-то заплакала, поцеловав Тияну, показала нам своих троих детей (двое умерло; хаджи Омер смеялся: смерть забирает, люди тут же заводят новых) и смотрела на нас, смотрела пристально, печально и радостно, как мать. Позже, вспоминая этот ее сочувственный взгляд, я понял: она хорошо знала все, что нас ждет впереди, и по-матерински жалела нас.
После обеда у Моллы Ибрагима мы пошли в мою убогую комнатенку. Оба были смущены.
– Хорошо было,– сказал я.
– Очень хорошо.
– Приняли так сердечно.
– Добрые люди.
– Ты довольна?
– Да.
– Я бы не сказал. Тебя что-то мучит.
– Не по себе немного.
– Отчего?
– Не знаю. Пройдет.
– Может, ты расстроилась, что родных не было. Моих нет, все на том свете, твои злятся, что поделаешь?
– Сядь рядом. Дай руку.
Она молчала, прижавшись ко мне, словно искала у меня защиты. Горевала, что родные от нее отвернулись. Привыкала ко мне. Теперь ни у нее, ни у меня никого нет, хватит ли нам друг друга? О чем были ее девичьи мечты, каким рисовался ей суженый, в каком кошмарном сне виделась ей эта убогая каморка, которая и мне вдруг опостылела донельзя?
Заговорить с ней или дать ей свыкнуться со всем тем, что станет теперь ее жизнью?
Неожиданно раздался стук в дверь.
Кто бы это мог быть? Мы никого не ждали.
Я отворил дверь: передо мной стоял незнакомый человек, весь какой-то просветленный, с увлажненными глазами и щемяще-счастливой улыбкой, словно он сбежал с собственных похорон. Умиленность его не выдавала большого ума, но и я был не лучше: очумело глядел на его лицо, озаренное счастьем, которое мне было так же неведомо, как и он сам.
Он сказал, что ищет меня и хотел бы только повидаться со мной. Зовут его Ферхад, он близкий родственник моей матери. Неудивительно, что я его не знаю. Двадцать лет назад, во время бунта братьев Моричей и Сари-Мурата, он бежал в Валево, а сейчас вот вернулся.
Я совершенно не помнил об этом своем родиче, а ведь дома у нас я слышал о нем, но забыл все: и почему он бежал, и на чьей стороне был – братьев Моричей или городских лабазников. Тем не менее мне было приятно, что отыскалась хоть одна родная душа, он точно из могилы встал и пришел как раз в ту минуту, когда мы горевали, что у нас нет близких.
Я предложил ему сесть, он поздоровался со снохой – хороша-то как,– подарок, говорит, не купил, поздно узнал о свадьбе и поспешил поскорее увидеть нас, а подарок принесет завтра. Он говорил, говорил, потом вдруг замолчал, озаренный радостью, взволнованный невиданным счастьем, совершенно мне непонятным, а я про себя не переставал удивляться происходящему. Ведь только двадцать лет миновало, а все забыто: и братья Моричи, и Сари-Мурат, и их бесчинства, и убитые люди. Даже народу память изменила – люди пели грустную песню о том, как повесили двоих братьев, будто это были герои, а не беспощадные насильники. И возможно, как раз эта песня, в которой народ славил тех, кто героями не был, это забвение, как будто с тех пор прошли столетия, и вернули моего родича в Сараево. Да еще тоска по родному городу. О нем он говорил со слезами на глазах. Он не мог спать, не мог есть, ему казалось, что он умрет без него, часами он сидел один-одинешенек и мысленно бродил по родному городу, от дома к дому, трепеща, как бы видение не растаяло, словно призрак. Сотни, тысячи раз проходил он знакомыми улочками, думая о том, что нет для человека ничего дороже и важнее родины. А теперь он бродил, бродил без устали по всамделишному городу, обходил знакомые места – ведь они еще красивее, чем он их представлял себе там, в далеком Валеве, и завтра снова пойдет, и чувство у него такое, что никогда ему теперь не утолить этого голода любви.
Мне было непонятно это безрассудство. Было бы куда и зачем, я бы пошел на край света. Даже и теперь. Только взял бы с собой любимую жену, которую получил нежданно-негаданно.
Ферхад не утолил голода своей любви. Не принес подарка. Помешали.
На другой день сердар Авдага опознал его, сияющего и поглупевшего от счастья, что вновь обрел родину, похорошевшую от двадцатилетней тоски по ней, и доложил кадию. Ферхада отвели в крепость и удушили. За то, чего никто не помнил.
Тогда я впервые увидел Тияну в необычном волнении и страхе. Она долго молчала, уставясь с отсутствующим видом в одну точку.
– Если переживать беды всех, что с нами станет? – утешал я ее грубыми словами и ласковым прикосновением.– Ведь мы его и не знали. И думать о нем не думали, ни о нем, ни о ком другом.
Скоро мы позабыли про неразумного Ферхада, погибшего из-за своей тоски по родному городу. Люби он его поменьше, жил бы еще. Хотя кто знает. При его безрассудстве он наверняка предпочел бы умереть в родном городе, чем жить в чужом.
Так мы потеряли своего единственного родича. Вышел из тьмы, незнакомый, пожил чуть, только чтоб повидать город и нас, и снова канул во тьму.
Позже мы уже и не могли вспомнить, был ли он на самом деле, или мы его выдумали – так все это походило на ночной кошмар.
Через несколько дней после гибели Ферхада его помянул Шехага Сочо. В сопровождении Османа Вука, своего приказчика богатырского сложения, он зашел в нашу писарскую, чтоб сделать дарственные записи в пользу школ и библиотек. Он знал, что Ферхад мне родственник, и начал расспрашивать о нем. Я мог рассказать лишь то, что мне говорил сам Ферхад.
– Дурак,– хмуро ворчал Шехага,– дурак! Вот и повидал город, вот и повидал родину! Целый день ходил по улицам, говоришь? Дышал нашим смрадом, глядел на свое и наше несчастье. Родился здесь, тоже мне дело! Есть чем гордиться! Плакать надо, горевать, а не умиляться. Господи, твоя воля, и по чему он тосковал двадцать лет! По этой нищей земле, по злобности, которая неизбывно живет в наших душах и которая сильнее материнской любви, по неодолимой потребности творить зло где только можно, по нашей угрюмой нелюдимости?
– Земля как земля, люди как люди, везде одно и то же,– осторожно вставил Молла Ибрагим, испуганно глядя на хмурого Шехагу и улыбающегося Османа Вука.
– И земля не как другие, и люди не такие, как всюду. Земля нищая. Приметили, как зовутся наши села? Скажи им, Осман!
– Злосело, Грязи, Черный Омут, Гарь, Голый Шип, Голодное, Волчье, Колючее, Трусливое, Вонючее, Змеиное, Горькое…
– Видали! Кругом горечь, нищета, голод, несчастья. А люди? И говорить противно. А почему так? Не знаю. Может, мы от природы злы, аллах нас так отметил. А может, потому, что беды нас преследуют неотступно, и мы боимся громко засмеяться, боимся прогневить злые силы, что постоянно кружат вокруг нас. Что ж тогда удивительного в том, что мы виляем, таимся, лжем, думаем только о сегодняшнем дне и только о себе, счастье свое в чужом несчастье видим. Нет у нас гордости, нет мужества. Бьют нас, а мы и за то благодарим.
Моллу Ибрагима прошиб пот, боится он могущественного Шехагу, но еще больше боится тех, кому не понравились бы его слова, и он пытается хоть себя выгородить:
– Не надо на все смотреть так мрачно, Шехага.
– И я так говорю, Молла Ибрагим, лгу и себе и другим. Но иной раз – не часто, а когда от вранья тошнота к глотке подступает,– я говорю правду. Да, Молла Ибрагим, всюду мрак, в тяжелые времена мы живем, и живем плохо, позорно. Одно утешение, что тем, кто после нас жить будет, достанутся еще худшие времена и наши дни им вспомнятся как благословенные.
Это были самые мрачные слова, которые мне приходилось когда-либо слышать, и они действовали на душу, как надгробные песнопения. Особенно потому, что говорил он без ожесточения, спокойно и убежденно, смело, хотя в речах его и звучало бессилие. Конечно, в том, что он говорил, не все было правда, но печаль его была святая правда.
К ужасу Моллы Ибрагима, я не мог не спросить его:
– Шехага, неужто все мы злы?
– Все. Один больше, другой меньше. Но все.
– В крестьянах из Жупчи, ты слышал о них, нет злобы. И солдаты под Хотином не были злыми. Несчастны мы, Шехага, и несчастны не по своей вине.
Но в нем, видно, угас огонь и иссякло желание говорить. Хмуро поглядев на меня, он вышел. Я проводил его на улицу и сказал, что хотел бы продолжить этот разговор. Его слова жгли мне душу, как горячие угли.
Нет, ответил он вяло, никакого разговора мы продолжать не будем. Если это меня интересует из пустого любопытства, то и говорить не стоит. А если меня что-то мучит, то зачем мне чужое мнение? Ему и на свое-то наплевать, а тем более на чужое, он часто говорит не то, что думает, или сегодня думает, а назавтра забывает. На что мне это?
– Может, донести хочешь? – любезно ощерился страшный Осман Вук.
Выругал меня и Молла Ибрагим: зачем я влез в ненужный разговор? Шехаге Сочо легко, у него денег куры не клюют, самых высоких чиновников держит в кулаке векселями и подкупом, потому люди и делают вид, что не знают, о чем говорит Шехага. А я кто такой? Нищий писарь, голь перекатная. «Стоит кому-нибудь посильнее чихнуть, и нас сдует, как пыль ветром. Люди повыше нас с тобой в беду попадают, а кто помельче, так лопаются как мыльные пузыри. Не наше дело спрашивать Шехагу, отчего он так думает. У него свои заботы, а наша забота – не потонуть в этом омуте, удержаться на поверхности. Потому берись за ум!»
Совет этот мне был давно знаком, слышал я его и в писарской, и на улице, и на базаре: берись за ум! Это было наиважнейшим законом, самой верной защитой от бесчисленных опасностей. От всего, что можешь сделать, сказать, подумать, и потому: берись за ум!
Бойся всего, не смей быть самим собой!
Я не мог согласиться с такой безнадежностью, наверное же существует и какой-нибудь иной выход, кроме страха. Тем не менее я хорошо запомнил этот урок, этот выстраданный опыт поколений, который отравлял жизнь.
Ладно, послушаюсь: берись за ум, Ахмед Шабо! Хотя бы для того, чтоб тебе не отравили новую жизнь.
Однажды после обеда я пошел на базар купить Тияне подарок. Молла Ибрагим без всякой надобности пустился меня предостерегать, чтоб я не приучал жену к дорогим подаркам. Обычай-то хороший, если только поступать разумно, доставляет радость и поддерживает любовь. Но если потерять чувство меры, в жене разовьется алчность, а для меня это станет тяжкой обузой. Ничего дорогого! Цветок, например, или что-нибудь полезное, тапочки, коли старые изорвутся, платок, если не в чем выйти на люди, и доброе слово в придачу – это самое ценное.
– А я-то собирался купить золотое ожерелье!
– Ни за что! Это безрассудство, а не внимание.
Я рассмеялся:
– Я бы с радостью пошел на это безрассудство, живи я не на двадцать грошей в год. Откуда у меня деньги на ожерелье?
– Почем знать. Твоей жене ведь выплатили ее долю наследства.
– Она получила такой пустяк, что стыдно сказать.
– А чего же ты согласился?
– Плевать.
– Да, тяжко придется твоей жене и детям, которые у тебя родятся.
– Каждый приходит в мир со своим счастьем.
– Все ветрогоны так говорят.
Не знаю, ветрогон я или просто радовался нежданному-негаданному счастью после собачьей жизни на войне, но я не обиделся на Моллу Ибрагима – ведь чудак говорил от чистого сердца, желая мне добра,– и весело зашагал в ювелирный ряд купить на радостях что-нибудь недорогое – серебряное колечко, дешевый поясок или цепочку, а уж к этому прибавлю цветок и ласковое слово.
С радостью думал я о возвращении домой.
Остановился я перед лавкой Махмуда Неретляка: за грязным стеклом висели бусы и мелкие безделушки.
Я не знал, что он снова открыл мастерскую. Когда я еще бегал в школу, он делал в этой лавке фальшивые медяки и сбывал их за настоящие. Его избили палками и выслали из Сараева. Десять лет он провел в изгнании, где-то на востоке, нынешней весной вернулся и вот снова обосновался в той же лавке.
В окно его не было видно. Но из задней комнатенки доносились голоса: низкий, подкашливающий – Махмуда и тонкие – ребячьи. Чему он их учит? Что-то знакомое. Господи боже, так ведь это же арабский, исковерканный, изуродованный, засоренный турецкими, персидскими и греческими словами и сдобренный нашей смачной руганью. Что он делает? Я с ужасом слушал эту невероятную мешанину, этот безымянный язык, который сам по себе мог многое рассказать о путях-дорогах, пройденных этим изгнанником, и о его бесчисленных занятиях, но детям такой язык был ни к чему. Только полный сумбур породит в невинных детских головенках.
И пока я раздумывал, окликнуть ли Махмуда, или идти дальше, он кончил мучить и себя, и меня, и детей, выпустив их из темницы своего невежества и их неведения. Дети вышли обалдевшие, чуть не спотыкаясь под бременем вздора, взбаламутившего их умы.
– Наверняка они или себя считают круглыми идиотами, или науку – недоступной,– пошутил я, глядя им вслед.
– И то и другое верно,– ответил рассудительно Махмуд.
Я рассмеялся:
– Слышал я, как ты их учишь.
– И что тебя так насмешило?
– Так ведь ты не знаешь арабского!
– Конечно, не знаю. Откуда мне его знать?
– А зачем головы им морочишь?
Он вытянул перед собой руки, пальцы его дрожали.
– Ремесленничать больше не могу, ничего другого не умею. Продаю чужие побрякушки и учу детей. Я мало знаю, они мало платят, так что никто не в обиде. Разве они что-нибудь теряют? Ровно ничего. Научатся в медресе, если понадобится. А я живу на это, на хлеб зарабатываю.
– А как поймут, что ты ничего не знаешь? Шила в мешке не утаишь.
Он пожал плечами: еще какое-нибудь дельце подвернется. Вроде фальшивых медяков.
Я глядел в его морщинистое лицо бродяги, в хитрые и в то же время невинные глаза мошенника с богатым воображением и не мог удержаться от улыбки. Мальчишками мы затаив дыхание слушали рассказы о его фальшивых деньгах, о том, как его били палками, об изгнании его в далекие, неведомые страны, а теперь передо мной стоял старик с дрожащими руками, теми самыми, которые ковали серебряную проволоку и делали фальшивые деньги. Жизнь изломала его, здоровье было подорвано, а жить все равно надо.
– Я помогу тебе,– сказал я без долгих размышлений.– Я немного знаю арабский.
– Найди себе других детей. Зачем у меня отнимать?
– Я тебе даром помогу.
Он удивился, не понимая, то ли защищать свои права, то ли жалеть меня:
– Слушай, парень, если ты ничего плохого не замышляешь, значит, тебя бог обидел.
– Ладно, обидел так обидел, но таить я ничего не таю. И мне польза будет. Вспомню, что знал когда-то.
– А если я тебе наврал про болезнь, если я их учу, чтоб было на что выпить?
– Все равно. Вреда никому не будет.
Он еще сопротивлялся:
– А зачем ты подслушивал?
– Случайно. Хотел купить что-нибудь для жены.
– Из этих безделушек? Видишь, а я тебя уже и не спрашиваю, отвык. Заходи, посмотри.
Дрожащими руками он вытаскивал из ящичков и показывал мне дешевенькие украшения.
– Хочешь это?.. А за учение, коли не шутишь, я тебе буду платить, немного, конечно, только чтоб не совсем даром. Эти не будут ходить, а такое случается, я найду других, теперь-то это легко, можно и из медресе настоящих школяров позвать, вот только комнатенка мала… Возьми-ка поясок и эту цепочку, не понравится жене – поищем что-нибудь еще… Завтра, что ли, и начнешь, впрочем, начинай, когда хочешь, мне все равно. Ну а если ты шутки шутил – не придешь, и конец… За вещички лучше сейчас заплати, а то вдруг передумаешь и не придешь.
Было смешно слушать его сбивчивую речь, в которой звучали настороженность, неверие, удивление, что кто-то предлагает ему помощь, надежды, открывающиеся перед ним, сомнения, как бы глупый человек не одумался и не взял свои слова обратно. Он мог считать меня и глупцом и добряком, мог считать, что я его дурачу или преследую какие-то свои тайные цели, но он предпочел положиться на господа бога, ведь сам-то он ровно ничего не терял, даже если я и передумаю. Останется при своем, и только.
На другой день я учил детей арабскому языку, утешая их, что тьма в их головах постепенно рассеется и ее вытеснит свет. Смотрели они на меня с недоверием, а Махмуд сидел тут же, кивал головой, как настоящий мудериз, одобрительно отмечая мои знания и недовольно морщась, когда дети проявляли незнание, хотя сам знал не больше. Он уже ничему не удивлялся и не поминал о плате: счел, видно, что мое безрассудство – это, мол, мое личное дело, и потому не собирался предлагать мне то, чего я не просил. Он взял на себя заботу находить учеников, обогревать комнату мангалом, когда было холодно, собирать деньги за уроки и везде, где только можно, восхвалять мою небывалую ученость, мне же в своем предприятии предоставил второстепенную роль – учить детей.
Пить, конечно, пил, это он не лгал, но почти незаметно. На него лишь находило блаженное настроение, и он был так весел и приятен, что я предпочитал видеть его под мухой. Даже руки у него дрожали меньше, из чего я заключил, что дело здесь не в болезни, а в пьянстве. После уроков он вел меня в Идризову кофейню и за труды угощал меня кофе, а себя ракией.
– Вот мой ученый,– гордо представлял он меня знакомым.
Это неожиданное для себя занятие он придумал не только ради заработка. Мне кажется, гораздо больше им руководила жажда необычного.
С восторгом и завистью рассказывал он, например, о женщине из какого-то городка, которая родилась без рук и вязала и выполняла прочие домашние надобности ногами. Родственники показывали ее на ярмарках и зарабатывали хорошие деньги. Или о торговце Хасане, который привез из Египта двух необыкновенных баранов и нажил на них целое состояние, так как все хотели их видеть.
Все заурядное, обычное казалось ему скучным, недостойным внимания – мелким, неинтересным, нудным, зря отнимающим у человека время. А на что ему было нужно время, я так и не мог понять.
Уж не был ли и я в его глазах вроде той женщины, что прядет шерсть ногами, или вроде того страуса из заморских стран?
Однажды в веселую минуту я сказал ему об этом.
Он оскорбился:
– Как ты можешь такое говорить? Кто кого просил: я тебя или ты меня? Ты сказал: и мне будет польза, дескать, вспомню, что знал когда-то. И я пошел тебе навстречу, помог, дал тебе лавку, дал учеников. Что ты нашел тут странного, необычного? Конечно, ты сейчас скажешь: «Я знаю арабский, а ты не знаешь». Подумаешь, невидаль! Все равно ослами останутся и с твоим знанием, и с моим незнанием. А что касается страуса и безрукой женщины, я тебя хорошо понял. Стало быть, использую тебя, да? А разве я не хотел тебе платить? Ты же сам отказался. Я и сейчас готов платить. Хочешь, все отдам. Вот только несправедливости я не терплю. И давай начистоту: можешь ли ты без меня обойтись, я еще не знаю, но я без тебя – наверняка.
А назавтра, в урочное время, он медленно прохаживался перед писарской Моллы Ибрагима и встретил меня заискивающими словами:
– Боялся, как бы ты не опоздал. Жалко – дети будут ждать.
Жене я сказал, что помогаю одному бедолаге, который все делает невпопад, да и с детьми приятно иметь дело, особенно с тех пор, как я узнал, что она беременна, и мы стали ждать милое неведомое существо, которое будет расти между нами, как между двумя дубами, под нашей защитой и опекой и не пойдет ни под какой Хотин и не будет учить арабский у Махмуда Неретляка. Я научу его складывать стихи и еще научу ненавидеть войну.
Тияна слушала меня растроганная, со слезами на глазах, которые становились все глубже и красивее. Женщина всегда предпочитает глупое, но нежное слово – умному, да грубому.
Молле Ибрагиму я сказал правду: решил, мол, вспомнить то, что когда-то учил, может, снова понадобится.
– А почему денег не берешь?
– Да он так мало получает, что смешно было бы их делить.
– Двойную глупость делаешь,– взялся он поучать меня.– Завел дружбу с человеком, которого никто не уважает. Кто после этого станет тебя уважать? И денег не берешь, хотя работаешь на совесть. Как же люди станут ценить твои знания? Будут считать, что ты ничего не знаешь. А что хочешь вспомнить забытое – это хорошо. Пока чего-нибудь не добьешься. Потом снова забудешь. Другой и без знаний всего добьется. А ты нет, тебе нужно знать. Хитрости в тебе нет.
– Разве хитрость может заменить знание?
– Искушенный человек спросил бы иначе: разве знание может заменить хитрость?
– Хитрить недостойно человека.
– Не всегда. Иной раз хитрость необходима. Как пальто зимой. Кое-кто зовет ее мудростью.
– Что бы ты прежде всего посоветовал человеку, которому желаешь добра?
– Не выделяться своими мыслями. Такого человека уберут раньше, чем он что-либо успеет сделать.
– Картинки в нашем окне тоже чтоб не выделяться?
– Второй мой совет человеку, которому я желаю добра, я дал бы такой: не всегда говори то, что думаешь.
– В душе тебе не очень нравится то, что ты сделал. Да? Хитро и, конечно, необходимо, но все же, наверное, немного и стыдно?
– Нет, ничуть. Есть вещи, которые выше нас и которые нельзя мерить обычными мерками. Султан – почти неземное понятие, он – средоточие всех наших стремлений. Он – высшее начало, он держит нас всех вместе как сила земного притяжения. Не будь его, мы разлетелись бы в разные стороны, словно нами из рогатки пальнули.
– А это было бы забавно!
Он поглядел на меня с испугом и удивлением, так как полагал, что я исцелился от безрассудства, которое в качестве единственного трофея принес с войны. И правда, я избавился от непонятного безволия и тихой тоски и намеревался идти по проторенному пути, по которому идет большинство людей. Но возможность исчезновения силы земного притяжения показалась мне вдруг чрезвычайно занятной – внезапно все поднимаются в воздух и летят кто куда, рвутся привычные связи, насильник в своем нескончаемом полете забывает про свою жертву, потерпевший мчится над тем или под тем, кому хочет отомстить. Не стало бы ни правых, ни виноватых – все парили бы в небе. Летели бы мечети, улицы, кладбища, деревья, дома, я занял бы какой-нибудь, взял с собой только жену, крепко обнял бы ее, чтобы вселенский вихрь ее не унес, и мы были бы счастливы от одного лишь сознания, что нет больше злой силы, которая может заставить нас снова ползать по убогой земле. Прихватил бы я и деревце, яблоньку или черешню, чтоб оно цвело, непрестанно кружась возле нас, и давало плоды нашему ребенку, который родится в этом кружении. И война тогда была бы невозможна, разве что мимоходом заденешь кого рукой или ногой, но еще лучше – не задевать, а вежливо справиться о здоровье. И детей учить пришлось бы по-другому, и, во всяком случае, не так нудно. Втолкуешь на скорую руку летящему ученику правило, спросишь же, как он его запомнил, только через год или два, когда снова с ним встретишься, а может, на его счастье, и вовсе не встретишься. А своего ребенка я выучил бы всему хорошему, что сам знал, и не почему-нибудь, а просто так, для собственного удовольствия и ему на радость.
Улыбнулся я этой несуразице, как излечившийся пьяница запаху ракии, с грустью и с усмешкой. Сразу после войны она меня не удивила бы. Сейчас могу обойтись и без нее.
Я смахивал пыль с портрета султана Абдул-Хамида, приклеивал к стеклу отпавшие звезды, выпрямлял загнувшиеся рога полумесяца, и мне не было смешно. Виновата в этом была жена, что ждала меня так, словно я нес ей в подарок счастье, и, конечно же, ребенок. Я следил за его ростом, положив ладонь на живот Тияны и приставив ухо к таинственному пульсу, которым новая жизнь пробивалась из небытия. Отныне я был не один. Нас было двое, и был еще третий, неродившийся, он был сильнее нас обоих и все чаще направлял мои мысли к сгоревшему родительскому дому. В них двоих таилась причина того спокойствия, с которым по соседству с городскими нужниками я приводил в порядок небесный свод, ибо он все время портился и отклеивался. Теперь я не смеялся. Хотя, конечно, хорошо помнил свой смех и думал о крестьянах из Жупчи, которые приезжали за телами своих родичей. Правда, вспоминал я их не так уж часто и постепенно все реже и реже; время упрямо обгладывает мысли человека, и от них незаметно остается один остов, бледное воспоминание, лишенное подлинного содержания. Невольно я свыкся со своей жизнью, и Молла Ибрагим все больше радовался заурядности и серости моих мыслей. Когда-то он говорил мне: «Лови рыбу!» С тем же успехом он мог сказать: «Женись! Рожай детей!» Это тоже гасит недовольство, накладывая новые обязательства… Самые нерушимые из всех: те, что приносит любовь.