Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц)
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что лишился его жалкой поддержки и столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, чтоб затеплилась слабая надежда. Он сохранял эту надежду, но она стоила столько же, сколько и моя, утраченная.
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом объяснил что-то Кара-Заиму, тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал на дверь, теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, довольно смутно перед глазами промелькнуло корявое лимонное дерево возле дома и еще более корявая пальма, с трудом пережившая нашу тяжелую зиму, она дремала теперь, подобно больному, на весеннем солнышке. Не помню, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, все мои мысли были сосредоточены на первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, не потому, что оно что-то объяснит, но потому, что меня оставит мужество, если оно окажется неудачным, оно сделает меня смешным и по нему обо мне составят мнение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно – все они хотели быть произнесенными первыми. Я было подумал, что произошло нарушение в работе мозга, какое-то потрясение, оно все разрушало, оставляя после себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел этим проходом, который остался в сознании узким и темным, в голове мелькали слова, от высокопарных заклинаний до ругательств. Я даже не в состоянии записать все то, что пыталось вырваться наружу в эту первую встречу, на этой первой аудиенции. Мне трудно объяснить это неистовство, все казалось настолько непостижимым, неужели это я, это мой мозг изобретал тогда, беснуясь и измываясь над всем разумным. Просто сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, толкал меня на столь смешные и недостойные поступки, что я онемел от потрясения. Зачем это обрушилось на меня именно в ту минуту, когда так необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит такое, когда совсем не ждешь, когда тебе совсем не до этого. И вот я, серьезный, уравновешенный человек, шел к муфтию и хотел назвать его антиохийской козой – откуда могло прийти мне в голову, нет, это настоящее грешное дьявольское наваждение. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым распаляя его еще больше.
Меня смутили почему-то южные растения перед домом в деревянных ящиках-гробиках: пальма и лимон. Я знал, что муфтий родом из Антиохии, нашего языка не знает, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, этого я никак не мог вспомнить.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, и делать ничего не нужно было.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, меня это не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался со всем, упорно поворачивая голову ко мне, словно желая отвлечь от себя внимание муфтия. Наверняка он желал мне успехов во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (хотя он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали по крышам длинные сосульки, по всей вероятности, с изумлением смотрел на них, измученный, пожелтевший, как и его южные растения, что едва дотянули до весны. Сидя спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывая в своей угрюмости.
Оба тучные, различаемые лишь неодинаковыми по форме жировыми складками, бесцветные, помятые, блеклые от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все ленивее муфтий в чем-то упрекал своего партнера, а тот со всем соглашался. Странное впечатление производили эти вопросы, утверждения и ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить в них какой-то смысл.
– Что-то не в порядке.
– Вижу.
– Ничего ты не видишь.
– Что-то не в порядке.
– Все время у меня было лучше.
– Знаю.
– Что ты знаешь?
– Где-то я сделал неверный ход.
– Почему тогда я проигрываю?
– Ничего мне не ясно.
– Наверняка ты где-то сделал неверный ход.
– Наверняка я сделал неверный ход.
– Откуда твой конь оказался здесь?
– Вот здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.
– Тогда шах.
– Верно. Вот и шейх пришел.
– Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.
– Обычно со мной такое не случается.
– Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.
– И мат.
– Какой шейх?
Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:
– Ты в шахматы играешь?
– Плохо.
– Чего тебе?
– Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.
– Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?
– Солнышко. Жарко.
– Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?
– Почти всегда.
– Ужасная страна.
– Человек привыкает.
– Скучная страна. В шахматы играешь?
Полный человек проговорил шепотом:
– Не играет, он сказал уже.
– А чего ему нужно?
– Какая-то просьба у него.
– Кто он такой?
Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.
Муфтий посмотрел на своего наперсника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.
Где я ошибся?
Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и прошелся по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. Потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.
– Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь такое неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик,– наверняка не понимаешь! – поэтому и хотелось слушать его и отвечать ему. Человеческие знания скромны, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?
– О главном мулле Стамбула,– сказал Малик.
– Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
Он продолжал ходить молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается, и он затихает, на него нападает тоска.
Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, мне оставалось либо говорить, либо уйти. В противном случае я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
– Я пришел с просьбой.
– Я устал.
– Возможно, тебя заинтересует.
– Ты думаешь?
– Надеюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина внимания у муфтия снова сжалась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не бог весть какой, но вполне достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам помог мне своей косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам, но отнюдь не всем.
– Любопытно,– произнес муфтий в ожидании. Малик с почтением посмотрел на меня.– Любопытно. А могут ли разные люди иметь одинаковые мысли? И мыслят ли они тогда чужой головой?
– Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
– Что есть настоящая мысль?
– О которой по обыкновению умалчивают.
– Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
– Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что тревожило меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, я опасался, что он быстро сникнет и тогда мои слова напрасно будут кружиться вокруг него.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, обволакивали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало,– от вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. У меня был выбор: либо уступить, либо бороться против них.
Не стану преувеличивать, но я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я готов был задрать полы своей джюбе и исполнить танец живота, сделать то, что умному человеку вряд ли придет в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, окажется столь сильным, что желтая безвольная рука начертает три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я пошел бы на все, говорю, на любую глупость, на любой позорный поступок и не стыдился бы потом, а даже с гордостью думал, как мне удалось победить мертвое равнодушие во имя живого человека, во имя брата. Однако я не решался бросить начатую забаву, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, теперь я должен дать большую дозу, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когда-либо доводилось слышать, я вступил в борьбу с мертвечиной, с параличом воли, с отвращением к жизни. Схватка была тяжелая и мучительная прежде всего потому, что я ее должен был вести с помощью неестественных средств, выворачивая наизнанку мысли, спаривая до отвращения несоединимые чувства, насилуя слова. Я опасался, да еще как опасался, что его внимание погаснет в ту самую минуту, когда я перестану играть и займусь тем, ради чего я все это затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему, скрывая его, поскольку органы чувств у муфтия могли закупориться сами по себе, стоило им что-нибудь учуять.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: они обнажались и все в нем становилось заметно – и увлеченность и отвращение. Поэтому я вел свою сокровенную мысль по игре тени и света на его лице, радуясь такому указателю, которого вообще могло и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву за сохранение жизни смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, пытаясь обнаружить там дьявольские пилюли, я сражался с этим мертвецом, чтоб не стало одним покойником больше, и передохнул лишь на мгновение, когда он опустился в кресло с проблесками интереса и оживления на апатичном лице – моя надежда пустила первый росток.
– У меня есть брат,– бредил я, не зная, достаточно ли этого.– Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был – то же самое, что я его имею и я его не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо, если б я хотел, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но, когда он лег с моей матерью, из их наслаждения, из этой пустоты возник мой долг, он назывался сыном и братом. Кто он – желанное ли утешение или просто тягость, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишил нас всех наслаждений, обременив всеми тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, у нас были все основания утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, поэтому мы приняли его как божью волю, божье определение и были благодарны всевышнему за все. Мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы брат мой был твоим братом и я бы мог благодарить бога за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и тогда мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, кто есть ты, ибо бог определил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем теми, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть они летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот муфтий утих на стуле, слушает, ждет.
– А дальше? – спрашивает он довольно оживленно.
И первая его тень, Малик, вытаращился на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу его, ибо он меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
– И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая – там. Если он потеряет эту половину, то расстанется и с той.
– Какую половину?
– Которую я еще удерживаю, рассказывая тебе о нем.
– В какой крепости?
– В крепости над городом.
– Ладно, продолжай.
– В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому их больше всего. Из этого можно заключить, что на свободе находятся только умные, но опять-таки иначе: остаются и глупые, если умеют это скрывать. А умные тоже не остаются, если показывают себя. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умен, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтобы не знать, что он может делать, трус, чтоб быть гайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их проявлял.
– За что он арестован?
– За то, что не послушался отца.
– Любопытно.
– Отец – простой человек, работает сколько может, дает сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост – из одного куска, как деревянная ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не смог отказаться от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, в городе тесно, мало места, много ртов, мало возможностей и очень много желаний, люди скоро станут душить друг друга, чтоб отхватить краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не разумеет, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не рвется вперед, и ненавидят тех, кто возвысится над ними; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, и к ненависти, если готов к борьбе. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб обойтись без доказательств этого. Он и тут не послушал. Теперь у отца есть основания злорадствовать и говорить: смотрите, что бывает с непослушными детьми.
В разгар своего монолога я с ужасом заметил, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они посоловели и остекленели, а по лицу пробежал отсвет потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
– Кто не послушал?
О господи милосердный! Без устали шагаю я, и по-прежнему далеко. Только подойду поближе к цели, он пугается. Только пытаюсь воспользоваться тем, что воздвиг, он все разрушает. Нет конца моему пути!
Очертя голову я бросился вперед. Видно, тлеет в нем еще искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Пропал у него интерес, утомил я его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, подхватила меня злоба, голос мой зазвучал серьезнее. От бессилия кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновенье не гасни.
Потух последний отблеск солнца, окутала меня ледяная пустыня, а впереди долгая гибельная ночь. Даже крикнуть я не могу.
Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я играл словами, появился страх, нет, больше мне не взлететь, не воспарить, буду ползать по земле, подобно жалкой рептилии.
Мне нужна пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь – отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Значит, оступился, я видел это по его лицу.
Куда ты исчезаешь, брат Харун?
Все, что я говорил потом, было ненужным и напрасным. Я был вынужден раскрыть карты.
Скука неотвратимо овладевала муфтием, он безнадежно погружался в лужу мертвого безволия. Нес погибель миру.
Малик спал, свесив голову на грудь.
– Я устал,– произнес муфтий в отчаянии, почти таком же, как и я.– Я устал. Теперь уходи.
– Я не все сказал.
– Теперь уходи.
– Прикажи выпустить его.
– Кого выпустить?
– Моего брата.
– Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра.
Малик в испуге проснулся:
– Что случилось?
– Господи, как скучно.
– Хочешь, сыграем в шахматы?
– Ничего не случилось.
Он отвечал невпопад, забывая вопросы, каким-то чудом запоминая отдельные слова, потом изрекал ответ, в этом было что-то абсурдно бессмысленное.
Он вышел, не взглянув на нас, сбитый с толку, возможно даже забыл, что мы здесь. Быть может, убегал.
Я не преодолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, что́ получу, не осмелился бы и пытаться.
Малик свирепо посмотрел на меня и, переваливаясь, покатил свое дряблое тело вслед за муфтием.
– Он велел мне прийти завтра.
– Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть пальцем по желтому лбу. Я опять не знал, где Антиохия, на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, будто меня подвесили между полом и светильниками, будто подпираю своими плечами потолок, потерянный, обезумевший от их скуки, от своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, и, наверное, напрасно. Возможно, и завтра все будет напрасно, ибо уже сейчас лишает меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти, приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия – будь она проклята! – но и как зовут сына моей матери. Снова мы будем мучиться, напоминая двух стариков во вторую брачную ночь после скорбной неудачной первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.
Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука муфтия в приступе недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.
Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
Я вышел, меня вывели, вытолкали, перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем спустя двадцать лет, а я позабыл спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
– Долго ты там был,– сказал он, с любопытством рассматривая меня.
– А разве единоборство короче длится?
– Обычно быстрей выходят. И всегда растерянные.
– А я растерян?
– Не сказал бы.
Не очень зорок глаз Кара-Заима. Но пусть будет так, как говорит он.
– Мы разговаривали обо всем.
– А обо мне?
– Он велел мне прийти завтра.
– Так. Значит, завтра.
И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Заимом, я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я поверю, что на меня наслали чары, что на самом деле ничего не было.
Заим не знал, что творилось со мной, он думал, что все закончилось удачно.
– Это хорошо,– сказал он,– что муфтий зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
Смущенный, с трудом подыскивая слова, глядел на меня Заим.
– Знаешь, я хочу попросить тебя.
Видит ли он, как тень легла на мое лицо от его слов? Я вяло ободрял его:
– Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя?
Так должен был разговаривать со мной тот.
– Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что всегда был таким хрипатым бродягой. Я не говорю о муфтии, а о других.
– У тебя что-нибудь случилось?
– Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
– Тебя прогоняют?
– Выходит, прогоняют. Я думаю, ты бы мог замолвить слово муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не в силах больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
– А муфтию двенадцать тысяч.
– Муфтий – другое дело. Вот я и говорю, если сто грошей много, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
Да, немного – семьдесят грошей в год. Не отъешься ты на этих семидесяти грошах, мой Заим, да, страшную ты совершил ошибку, что вовремя не умер. Но прости, я не могу жалеть тебя, я только что боролся с черным демоном и весь разбит, развалился по косточкам, живого места нет.
– Воевать ты не можешь,– ответил я машинально,– но ружье носить еще в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросишь, если мы решим освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласишься за сто грошей?
– Не понимаю, то ли ты спрашиваешь, то ли говоришь о том, что должно случиться,– растерялся он.
– Отвечай мне.
– Отвечать нелегко. Пока я был настоящий Кара-Заим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
– Двести.
– Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
– В крепости.
– Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Нет, не смогу.
– А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Но невинного, посаженного ни за что?
– Согласился б.
– А сейчас нет?
– Сейчас нет.
– Тогда ничего.
– Это ты в самом деле или шутишь?
– Шучу. Хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
– Да, изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
– Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
– Спасибо, я этого не забуду. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке, ведущей от ворот к дому. Отблеск ореола муфтия падал и на него, хотя он сам был лишен ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда намного ближе к тому герою, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Я встретил его в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда шел к воротам смерти, он выскочил из тумана, упал с неба передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашим исстрадавшимся душам. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
– Остаюсь,– сказал он в восторге.– Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Они спрашивали, о чем я толковал с тобой, я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек – это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, тебе не надо ничего говорить завтра.
– Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следует уничтожать прошлое в каждом угасающем дне. Стирать его, чтоб не болело. Тогда легче выдержать длящийся день, не измеряешь его больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистых воспоминаний, ни чистой жизни. Все тонет, опровергает одно другое непрестанно.