Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 49 страниц)
16. Надгробная надпись
На следующий день в полдень, когда я пришел домой, Тияна сказала, что меня искал Махмуд.
Я объяснил ей, зачем я ему нужен: он снова почувствовал одиночество, торговцам не доверишь своих страхов; похоже, у него были дела с Османом, и сердар Авдага в чем-то его подозревает.
Не желая ее пугать, я намеренно напустил туману, но она отнеслась к моему сообщению с полным равнодушием: и как мужчинам не надоест заниматься глупостями? У нее заботы поважнее. Она показала мне шелковый платок, который ей подарила Паша, жена Махмуда, расшитый в середине и по краям желтыми и голубыми цветочками. Разве он не лучше всей этой вашей возни?
Они крепко подружились, просто жить друг без друга не могли. Если Тияна не шла на Вратник, Паша приходила к ней, и тут же затевался разговор, начатый вчера, чтобы продолжиться завтра. Чаще всего говорили о будущем ребенке Тияны, обсуждали детское приданое, гадали, родится мальчик или девочка, без конца перебирали имена – из песен, истории, жизни – и каждый день останавливались на новом, причем одно было хуже другого, и то же самое произойдет, когда ребенок родится, и будет потом человек таскать за собой всю жизнь какое-нибудь немыслимое имя как бремя или надругательство. Паша в этом находила пищу для своего неисчерпанного материнства (двоих детей ей было явно мало, она сожалела, что не родила десятерых), а Тияна, отдавшись радостным заботам, забыла про все свои страхи и зловещие предчувствия и с полной серьезностью занялась приятными пустяками, с удивлением ощущая себя счастливой и гордой.
Я оказался забытым, оттесненным в сторону, не таким нужным, как раньше. Все ее внимание было отдано живому, хоть и не появившемуся еще на свет божий существу, оно было важнее меня, важнее всего на свете. О чем бы она ни говорила, я знал – думает она о нем. Когда она спрашивала, есть ли надежда найти работу, она спрашивала ради него. Если она вспоминала отца, то уже без прежней, пугавшей меня неуемной тоски, а с грустным сожалением, что дед не увидит внука. И наша каморка никуда теперь не годилась – тоже из-за него, к весне надо искать что-нибудь получше – без тараканов, пекла и попросторнее. Все, что она делала, говорила, думала, было рождено одним поводом и одной причиной. Она уже была без ума от своего будущего ребенка и неразумно спрашивала меня, люблю ли я его; боясь показаться чудовищем, я отвечал, что люблю, ведь ей все равно никогда не понять, что матери дорога сама мысль о ребенке, а отец может испытать к нему какое-то чувство, лишь когда он родится или даже тогда, когда ребенок впервые ему улыбнется. Я ничего о нем не знал, он был чужим и далеким; она же постоянно ощущала его как часть себя. У меня он вызывал тревогу – я боялся за нее, боялся перемен, которые он внесет в нашу жизнь; Тияна же видела в нем смысл жизни, и потому для нее было вполне естественным отдать эту жизнь ему и его счастью. Я волновался, с ужасом думая о том, что с ней будет, если она вновь выкинет; она же была спокойна, ровна, в ней и вокруг нее все было таким, как надо, все наполнено смыслом и содержанием. И придал всему порядок и смысл ребенок, которого она носила под сердцем.
Случалось, хлопоча у печки, она вдруг останавливалась, широко и удивленно открывала глаза, блаженно улыбалась и медленно опускалась на диван, прямая, торжественно-собранная, а рука нежно ложилась на округлившийся живот.
– Шевелится,– говорила она, зардевшись от счастья.– Ножкой толкает.
Никакая добрая весть, никакой подарок, никакое богатство не способны были доставить ей такую радость, как тихое движение живого существа в ее утробе. Она ждала нового толчка, как наивысшего блаженства, мечтала о нем, как мечтают о любви.
Тронутый ее волнением, не совсем для меня понятным, я подходил к ней, стараясь не спугнуть ее торжественности, брал за руку и говорил, что люблю ее. Она легонько сжимала мои пальцы, благодаря за то, что я подошел к ней из-за него, что люблю ее – из-за него, что мы вместе – из-за него. Я великодушно прощал ей эту несправедливость, подавляя в себе обиду на то, что отошел на второй план, грусть из-за того, что потерял ее, и все же надеялся, что рождение ребенка вернет мне Тияну.
Жалко, что пришел конец нашим разговорам обо всем на свете, что я уже не могу, как прежде, делиться с ней всем, что со мной происходит,– радостями, печалями, страхами. Все это я сейчас переживаю один, она потеряла к этому интерес, слушает равнодушно и вполуха, отвечает неохотно и без участия, оставляя меня наедине с моими мыслями, а впрочем, возможно, она убеждена, что мы чувствуем одинаково.
Спрашивал меня и сердар Авдага. Какая удача, что он меня не застал! Не обнаружив меня, он наверняка навалился на Махмуда, как и вчера доведя его до безумия.
Они искали меня, я искал Османа Вука. Его тоже не было, слуги знали только, что он куда-то ускакал на коне, и больше ничего. И Шехаги не было, видно, уехал по делам. Осман как-то поминал про скупку шерсти, а возможно, Шехага на охоте, ведь всеми делами заправлял Осман.
С Османом я встретился лишь спустя три дня и рассказал ему, как сердар Авдага допекает меня и Махмуда расспросами. Он отмахнулся, не придав этому никакого значения, а когда я сказал, что он подозревает Махмуда в сговоре с тюремщиком, Осман расхохотался:
– При чем тут Махмуд! Кто рискнул бы положиться на Махмуда в таком деле?
– А кто же тогда?
– Откуда я знаю?
– А почему же ты уверен, что это не Махмуд?
– Не годится он для таких дел. Сидеть в лабазе и принимать зерно – это он может. Я даже не ожидал от него такой прыти. Представляешь, завел кошек – мышей изводить! Смех, да и только. Но там он на месте.
Он демонстративно свернул разговор на другое, не желая говорить о своих заботах. Возможно, для моего же блага он не хотел меня ни во что посвящать. Чего не знаешь, о том не проговоришься.
Я признался, что мне показалось, будто они с Махмудом все от меня утаили, а сердар Авдага, напугавший меня до смерти, открыл мне глаза. Потому я и хожу за ним вот уже три дня.
Не было меня в городе, сказал он. За шерстью ездил и Шехагу искал. Снова исчез. Как-то на рассвете ускакал, и никто не знает, где он. Ханум обезумела от страха, ночи напролет не спит, ждет мужа. Несчастная, то терзается из-за сына, то дрожит из-за мужа. Да и он беспокоится, снег, ночи холодные, а Шехага во хмелю совсем разум теряет (потому и пьет), всякое может случиться. Осман уже давно начеку, Шехага вдруг потребовал у него отчет и список всех должников, хотя они все счета подбили два месяца назад, а потом послал за Моллой Ибрагимом, видно завещание менял. Потому Осман и смотрел за ним в оба, ровно сторож, а тот возьми и сбеги, чуть только он заснул.
– Что же ты теперь будешь делать?
– Ничего. Ждать.
А неспокоен он еще и вот почему. За день до того, как Шехага пропал, к нему заходил Джемал Зафрания и просил помочь им с кадием. Кадий должен был стать муфтием, а Зафрания – судьей. Но тут выкрали Рамиза, и ненавистники всю вину за это возлагают на них и постараются им помешать. Хорошо бы Шехага, которого они очень почитают, замолвил за них словечко перед вали, тот послушался бы его. И кадий и Зафрания были бы ему благодарны до гроба и сумели бы ответить на добро добром. Куда они метили, на что намекали, Осман понятия не имеет, только Шехага разъярился и встретил Зафранию в штыки, что на него совсем не похоже – не любит он без нужды обижать людей. Так и сказал Зафрании, мол, просишь о помощи, а на самом деле хочешь, чтоб он, Шехага, не становился поперек дороги. Зачем лгать друг другу? Не станет он им помогать, все сделает, что в его силах, чтоб помешать их возвышению, потому что они не заслуживают и того места, на котором сидят, куда же им еще выше лезть? Пусть сидят и не рыпаются – люди честнее и умнее их ходят без дела или смотрят на них со страхом. И пусть думают, что делают, потому что жалуются на них люди, а слезы бедняков даром не проходят. За что он должен им помогать? Чем они заслужили его помощь?
Османа удивляло, для чего Шехага все это наговорил, мог ведь пообещать и ничего не сделать – так бы и вышло, как хотел. Но Шехагу уже скрутило горе, и в Зафрании он увидел того неведомого и безымянного судью, который приговорил его сына к смерти или приговорит еще кого-нибудь, вот и не удержался, излил на него всю свою ненависть и тоску по сыну. Зафрания вышел белый как полотно, держась руками за стены. А Шехага отправился к вали, чтобы воспрепятствовать этому совершенно его не касающемуся повышению. Приди к нему Зафрания в более удачную минуту, когда тот не был бы в гневе и ярости, пожалуй, кончилось бы тем же, только разговор был бы учтивый. Но Шехага совсем потерял власть над собой; чем ближе старость, тем сильнее терзает его мысль, что после него не останется ничего, даже имени. Теперь между ними открытая война – тайная или явная, конечно, один черт, но надо держать ухо востро, те тоже не ангелы и при первой возможности на удар ответят ударом.
– И ты будь начеку,– сказал он смеясь,– ты на нашей стороне.
– Поэтому они и подослали ко мне Авдагу?
– Авдага самый из них глупый и самый порядочный. Он как дикий кабан – нападает открыто, не ведая, что творит. Может, и они послали. Улики ищут, без верных улик не осмеливаются подступиться к Шехаге. А где их найдешь, эти улики?
– А Скакавацы не скажут?
– Если замешаны, не скажут. Можешь не бояться.
– Я и не боюсь.
– Слава богу. Страх – главный предатель.
Удивительный человек этот Осман, спокойно и холодно судит обо всем на свете, все видит, но и тени страха не испытывает, наоборот, будто даже получает удовольствие от всеобщей заварухи. Ум и хладнокровие его вызывают уважение. Он словно защищен броней Шехагиного могущества, собственного бесстрашия, высокомерия и презрения к людям, дерзостной хитрости, бесцеремонности, способности действовать и молчать, ибо главное для него – дело, а не разговоры о нем. Преданность его Шехаге, видимо, зиждется на том, что он чтит его силу и нуждается в его защите, предоставляющей ему полную свободу действий. Да, пожалуй, они чем-то и схожи, много лет вместе, друг от друга ничего не таят и не могут утаить, настолько они знают друг друга, оба одинаково жестокие, одинаково коварные, одинаково далекие от людей, хоть и каждый на свой лад. Шехага – в силу незатухающей ненависти, Осман – холодного презрения.
Расставшись с Османом и продолжая думать о нем, я слишком поздно заметил сердара Авдагу и не смог свернуть в сторону. Случайно ли он оказался здесь, поджидал ли кого, а может, знал, где я был, но, так или иначе, дьявол послал его мне навстречу и молча пройти не было никакой возможности. Смотрел он на меня так, словно нас с ним связывает общая тайна, или как добрый знакомый, который ждет, что я остановлюсь и мы поболтаем о том о сем. Все же по моему виду и кислой физиономии он понял, что встреча с ним не вызывает во мне восторга и, если меня не окликнуть, я пройду мимо не задерживаясь.
– Где был? – спросил он бесстрастным голосом, точно его это совершенно не волновало.
– Шатаюсь.
– Ты был у Османа Вука.
– Раз знаешь, зачем спрашиваешь?
– Ты сказал ему о нашем разговоре?
– Сказал.
– И что он говорит? Смеется, конечно. Он всегда смеется.
– Смеется и не может понять, чего тебе от меня надо.
– Видать, знает, от кого надо.
– Я спрашивал, что сердар Авдага вынюхивает. Он понятия не имеет.
– О чем еще говорили?
– О Шехаге. Опять из дому ушел.
– Какое тебе дело до Шехаги?
Терпение и упорство в нем чисто бульдожье – не выпустит жертву из зубов, хоть челюсти ему свороти. Неужто так и будет щелкать зубами у моего горла, пока один из нас не рухнет? Ходит вокруг меня как хищник, неуверенный в своем прыжке, но, стоит ему почувствовать, что не промахнется, тут же сломает мне хребет.
Уразумев, что я и Махмуд – слабые звенья в цепи, в нас и вцепился. И не отпустит.
Прекрасная перспектива льдом сковала сердце, а мозг превратила в тяжелое месиво, лишенное всякой способности думать. Это продолжалось одно мгновенье, долгое и мучительное, от ужаса и волнения перехватило дыхание, мысленно я слепо и затравленно озирался, готовый бежать куда угодно, лишь бы избавиться от этого кошмара.
Но подобно тому, как в голове неожиданно и беспричинно образовалась пустота, а в сердце поселился ужас, во мне вдруг вскипела ярость, словно после внезапного застоя бурно заходила кровь в жилах, пробужденная чувством стыда за унизительный страх. Я понимал, ярость не спасет меня, однако запал был слишком силен, и сдержаться я не мог. Разозлился я на себя, на собственное малодушие. Что он знает? Если и впрямь что-то ему известно, почему не ищет в нужном месте? Мусолит веревочку, где потоньше, терзает беззащитного.
Обосновав таким образом свою ярость и обиду, я почувствовал всю ее правомерность и неподдельность.
– Говоришь, какое мне дело до Шехаги? – сказал я сквозь зубы самым язвительным тоном, на какой только был способен, с острым желанием унизить и себя, и его.– А известно тебе, сколько времени я хожу без работы? Вот и увиваюсь вокруг Шехаги, ем его глазами, говорю любезности, только бы он нашел мне какое-никакое место, чтоб хоть не грызть себя за то, что меня отовсюду гонят как последнюю собаку! Понял теперь, зачем мне нужен Шехага? Скажи спасибо, что я еще не подался в гайдуки, к Бечиру Тоске! Ну что ты ко мне пристал? Над сирым и убогим, Авдага, легко куражиться!
– Чего ты взъярился? – спокойно спросил он.– Что я тебе сказал?
– Оттого и взъярился. Ходишь вокруг меня, вынюхиваешь. Возьми и скажи прямо: так-то и так. Что знаю, скажу.
– О чем вы разговаривали с Омером Скакавацем?
– Я уж говорил тебе: хотел купить у него табаку. Не веришь, спроси у него.
– Я спрашивал. Он то же самое говорит.
– Ну что ж ты еще хочешь?
– Это и подозрительно, что вы одинаково говорите. Вот те на. И смех и горе!
– Прости, Авдага, ты все-таки старше меня, но ты, право, чудак какой-то. То, что для любого другого доказательство, для тебя повод для подозрений.
– У меня все на подозрении. И чего ты так яришься? – добавил он рассудительно.– У кого совесть чиста, тот покоя не теряет, а на ком есть вина, вот тот из себя выходит, потому как волнуется.
– Ладно, в чем моя вина?
Он не торопился с ответом, молчал и буравил меня своим тяжелым взглядом, в котором было и сожаление, и обида, и грусть, и еще не знаю что, словно он видел меня насквозь и ему было жалко и обидно, что я не хочу признаться. И не признаюсь, думал я. Выдержу, стисну зубы, перетерплю, пока минует меня эта напасть, как тяжкое ненастье.
А если не минует?
Наглядевшись и налюбовавшись на меня, он снова принялся за свое.
– Легко, говоришь, куражиться над сирым и убогим? А над кем нелегко?
– С меня хватит моей печали, другие меня не касаются.
– А у этих других есть имя?
– Авдага, повторяю тебе: я понятия не имею, что тебе от меня надо. Ты будто ворожить задумал. Околдовать меня хочешь.
Еще раз почтив меня своим умильным взглядом, от которого птица оцепенела бы и обмерла, как от змеиного, он не спеша пошел вниз по улице.
И слава богу, потому что мне стало дурно, я задыхался, будто он уже стиснул мне горло.
В памяти воскресла бабушкина сказка о вампире, черном демоне, которую она мне рассказывала в давние-предавние времена. В ночь под рождество он подлавливал людей на развилках дорог и вскакивал им на спину, вонючий и тяжелый. Человек тащит его, спотыкаясь от тяжести, задыхаясь от смрада, насмерть перепуганный, а вампир спрашивает: «Тяжко тебе?» Человек стонет и говорит, как есть: «Тяжко!» И вампир еще тяжелее делается, а утром человека находят на дороге мертвого. Но если кто ответит: «Нет, не тяжко», тот спасается, демон в тот же миг исчезает, и человек свободен. Слово мужества, отваги – вот ключ к спасению. Позже, думая над этой притчей, я пришел к выводу, что она говорит о жизни: если мы стонем, жалуемся на тяготы, тут нам и крышка; а если говорим: «Выдержу, не дамся» – жить становится легче.
Перехватил меня на жизненном перекрестке черный демон Авдага, взобрался мне на спину. Задыхаюсь я под его тяжестью, словно гору на плечах тащу. Что тяжко мне, я не признаюсь, но что и легко, я еще не сказал. Поборемся. Пока не избавлюсь от страха, не почувствую в душе свободы, мне его не сбросить. А страх еще живет во мне.
Иногда вроде бы и забудусь, чего я, собственно, опасаюсь, а тревога так и гложет. «Что такое? – спрашиваю я себя.– В чем дело?» И тогда, точно из тьмы, выплывает фигура Авдаги и я сразу все вспоминаю.
А каково Махмуду? Если он ничего не знает, подозрения Авдаги сведут его с ума. А если знает, хватит ли у него выдержки молчать? Вдруг, не совладав с мукой, он сознается и, чтоб не сойти с ума, прыгнет очертя голову в бездну? А может быть, он все же совершенно не замешан? Был бы Осман так спокоен, если бы Махмуд что-то знал? Махмуд – все равно что дырявый мешок, он сразу все вывалит, вот Осман и отмахивается от него. Значит, Авдага поджаривает его на медленном огне ни за что ни про что. Схожу-ка я к нему, он наверняка сидит всеми покинутый и несчастный, а я веду себя как сопливый мальчишка. Даже если он таился от меня, негоже оставлять его в самую трудную для него минуту.
Но лабаз заперт, Махмуд ушел, спасаясь от своего страха и от Авдаги и предоставив кошкам уничтожать неистребимую армию мышей. Недолгим было его купецкое счастье.
Сосед его, бакалейщик, сказал, что Махмуд в трактире у Зайко, животом мается, пошел выпить ракии, настоянной на травах.
И в самом деле я нашел его у Зайко, он сидел в углу один-одинешенек, подперев голову тощей рукой, спавший с лица, сокрушенный – чистое воплощение горя и несчастья.
Когда я подошел к нему, он поднял глаза и лицо его мгновенно озарила радость.
– Ох, слава тебе господи! – сказал он с облегчением.
Встал, схватил меня за руку, словно боялся, что я убегу, усадил рядом с собой, и все это не сводя с меня глаз, непрестанно трогая меня то за плечо, то за локоть, то за край рукава, будто не веря, что я тут, возле него.
– Я искал тебя. И домой заходил.
Голос у него тихий и слабый, как после тяжелой болезни.
– Слушай, у тебя такой вид, что можно поклясться – с тобой что-то происходит.
– Хуже не бывает… Видно, подыхать пора.
– Сосед сказал, ты животом маешься и пошел пить целебную ракию, потому я и нашел тебя.
Он заказал две чарки ракии себе и мне и выпил обе.
– Хорошо, что ты пришел. Я нарочно сказал соседу, куда иду, как чувствовал, ты придешь. А животом я и правда маюсь. Опять тот был.
– Поэтому и животом маешься?
– Поэтому.
Тот – это Авдага. Само имя его не след поминать, как все равно нечистого.
– И у меня был.
– После первого раза, как он приходил в лабаз, у меня открылся такой понос, точно я паслена наелся. Малость успокоил кофе и мятой, но только о нем подумаю, в животе начинает бурчать и из меня фонтаном.
– От страха.
– Само собой, от страха. Говорю себе: не буду о нем думать! Стану думать о делах, о бедах, которые довелось изжить, о других людях. Но думаю о ком-нибудь другом, а вижу его глаза, его лицо, слышу его голос. И в животе опять круговерть. Только вот ракией и спасаюсь.
– Забываешься.
– Забываться не забываюсь, а вроде легче. Сижу здесь – честно тебе скажу, сбежал я от него,– и думаю: и чем это я бога прогневил, что наслал он на меня такую муку? Есть на мне грех, знаю, ну, монеты там фальшивые, ну, еще пустяки разные, но разве бога это касается? И потом, не стал бы бог мелочиться и допекать меня из одной вредности. Нет, видно, уж судьба у меня такая – из овражка да в рытвину! И за что мне такое выпало? Справедливо разве? Никому зла не сделал, за что же, господи? Столько лет мечтал о том, что сейчас вот случайно свалилось в руки, еще и к запаху лабаза не принюхался, а уже напасть. Ну скажи, за что?
Говорит – чуть не плачет. Всякое с ним бывало, многому я и сам свидетель, но в таком горе я его еще никогда не видел. Он всегда жил легко, готовый поддаться любой иллюзии, полный надежд и упований, а теперь все перед ним черно. Нежданная удача пришла к нему лишь затем, чтоб он мог убедиться, что они не созданы друг для друга.
– Что Авдага от тебя хочет? – спросил я, пытаясь его прощупать.
– Кабы знать, было бы легче. А так он сживет меня со свету именно за то, что я не знаю.
– Было ли в твоей жизни что-нибудь такое, не важно что, о чем он хотел бы узнать?
– Без конца думаю, голова аж вспухла, ничего не могу придумать. Но что-то он подозревает. А не говорит, потому что доказать не может, я же не могу отбиться, потому что не знаю, в чем он меня подозревает.
– А тебе что за дело! Пусть подозревает.
– Нет, Ахмед, нет. К несчастью, этим дело не кончится. Вижу, идет крупная игра, не стал бы он тратить столько времени на ерунду, чья-то голова слетит с плеч. И чья же, если не моя? Не найдут виноватого – обойдутся невинным. Махмуд для этого подходит. Защищать меня никто не станет, ни единый человек не удивится и, уж конечно, не пожалеет. За жертвенную овцу я вполне сойду. Одному уготовлено в мире счастье, другому – горе, мне – быть жертвенной овцой.
Из узких щелок глаз закапали слезы, от страха и ракии он совсем раскис.
– Не валяй дурака! – сказал я резко.– Ты ни в чем не виноват, и ничего тебе не сделают. Выдумал тоже: жертвенная овца! Какого дьявола! Думаешь, Авдага только тебя подозревает? У него все на подозрении.
Кажется, помогло, и только потому, что я не стал его жалеть.
– Ты думаешь? – спросил он с надеждой.
– Не думаю, а знаю. Но если ты будешь сидеть здесь, пить и распускать нюни, тебя и правда заподозрят.
– Ты думаешь?
– Конечно. Иди в лабаз и занимайся своим делом. Если придет снова, спроси его добром: «Чего тебе надо?» И привыкни к нему. Я уже привык. Он спрашивает одно и то же, и ты отвечай ему одно и то же. Когда-нибудь да надоест!
– Ты думаешь?
Третий раз он уже задает мне этот вопрос, не пытаясь спорить. Ему хочется, чтоб все было так, как я говорю, хочется, чтоб я его в этом убедил. Он не любит грустить, и эта минута слабости, мимолетное проявление жалости к себе скоро пройдет. Глаза уже повеселели, смотрит увереннее, говорит свободней. Точно поддержка товарища вливает в него силу, пусть и обманчивую. Для него она истинная и желанная. Этот непутевый человек, подумал я, погиб бы от одиночества, останься он без друзей или людей, которых считает друзьями. Мои пустые слова подняли в нем дух, потому что отвечали его легкомысленному нраву и исходили от друга.
– Правильно,– сказал он бодро.– Если придет, я ему скажу: «Чего ты вынюхиваешь? Убирайся-ка от меня к черту!»
Но тут перед глазами у него встала фигура Авдаги, и бодрость его поубавилась.
– Нет, пожалуй, не скажу. Ты не боишься, а я боюсь.
– Честно говоря, у меня тоже не всегда храбрости хватает. Но порой возьмет за живое и подумаешь: да пропади все пропадом, однова умирать!
Ему, однако, не по душе храбрость отчаяния и безрассудная заносчивость.
– В том-то и дело, Ахмед, что однова умирать. Дважды, трижды – это куда ни шло, можно было бы и не поскупиться на одну смерть. А так надо быть или храбрецом, или дураком – только они страха не ведают. Чересчур гордиться, что ты не дурак, глупо, а храбрецом быть при всем желании не могу – кишка тонка… Вот вспомнил только… Погоди, я сейчас…
И побежал в нужник.
Я невольно улыбнулся. Неприятно, что и говорить, но все равно смешно. О страхе своем он говорит совершенно по-детски, откровенно и искренне, откинув всякое самолюбие. Страх отвратителен, когда видишь его со стороны.
Я не хочу так! Чтоб подбодрить Махмуда, я слицемерил, сказав: однова умирать. Но, пожалуй, сейчас я всерьез это думаю. Это не мужество, а стыд за собственное унижение. «Страх – главный предатель»,– сказал Осман. А по мне, нет для человека большего позора и большего унижения, чем страх. Он взвивается над ним, как хлыст, приставлен к горлу, как кинжал. Человек мечется, словно в кольце пламени, тонет, словно в омуте. Его страшит судьба, страшит завтрашний день, страшит властвующий закон, страшит любая сила, и он уже не он, а тот, кем вынужден быть. Он заискивает перед судьбой, молится о завтрашнем дне, покорно следует закону, подобострастно улыбается ненавистной силе, примирившись с необходимостью быть омерзительной помесью страха и послушания.
Тоска снедает человека при одном воспоминании о том, каким он видел себя в мечтах, каким ему хотелось быть и каким бы он мог быть, кабы не стал тем, что есть. И кабы мир был не таким, каков есть.
Не хочу!
Я говорю: «Не боюсь тебя, судьба! Не боюсь тебя, завтрашний день! Не боюсь тебя, всесильный человек!» Но говорю это про себя, говорю с трепетом. Лишь наполовину свободный, раздвоенный. Первый держится в тени, потому что не может принять властвующий порядок, второй молчит, потому что не хочет погибнуть.
Выходит, я такой же трус, как и Махмуд. Только на свой манер.
Свобода – в свободе действия, а мне до этого далеко.
Слишком малы мои силы – что я могу? Я не знаю даже, как жить, чтоб не стать ни бессмысленной жертвой, ни безмолвным бунтарем. Зла в мире много, мне с ним не совладать.
Зачем же тогда помышлять о свободе действия, если она неосуществима?
Высказаться, чтобы замолчать навеки?
Сделать что-то, чтобы больше уже ничего никогда не делать?
Молчать и радоваться тому, что живешь?
Ну а если я решусь принести себя в жертву, не зная, во имя чего, могу ли я быть уверенным, что она кому-то не принесет вреда? Я помог спасти Рамиза и погубил Авдию.
Значит, отказаться от всякого действия, предоставить миру плыть по течению, раз я все равно не в состоянии ничего изменить?
Все доводы говорят, что это самое разумное, лишь одно лишает меня покоя: совесть. И сам не пойму, откуда она во мне и зачем, жить мешает, а избавиться от нее не могу.
Брось меня, говорю я своей непрошеной совести, на что тебе такой слабак! А она притаилась себе в каком-то уголке, иной раз словно бы дремлет, иной раз бдит, но расставаться со мной не желает. Ты смешна, говорю, ведь пользы от тебя никакой! Ненужный придаток, которому я не могу радоваться. Удовлетворения от того, что ты избрала именно меня, я не испытываю, и рождаешь ты во мне не благородные порывы, а ущербность. Тебе бы найти человека сильного, могучего, неустрашимого и в то же время честного! Я ли виноват, что такого нет? Укрылась во мне, как сиротка, и молчишь, как сиротка, ничего не просишь, ни на что не подбиваешь, во всем полагаешься на меня, и, пока я о тебе не помню, все хорошо, но, чуть вспомню, готов со стыда сквозь землю провалиться. Почему, не понимаю, ничем вроде я тебе не обязан. Я даже не знаю, что ты такое, тебя нельзя увидеть, пощупать – безмолвный страж, который и не пытается взывать к доводам разума, невидимый указатель невидимого пути, сердце само должно отыскать его. Как отыскать этот путь и как не пасть духом, встав на него? Ты безрассудна, чужой горький опыт тебе не указ, опасность ты презираешь, толкаешь на рискованные тропки и считаешь это не подвигом, а долгом. Долгом перед кем? И почему это мой долг? Найди более подходящего человека, со мной только зря время потеряешь.
А она молчит себе, ждет своего часа. Часа моего вдохновения или безрассудства. Могла бы и не ждать, все меньше у нее надежд чего-нибудь дождаться.
Махмуд вышел из нужника, прервав мой разговор с совестью, заказал еще стопку ракии, чтоб утишить резь в желудке, и сказал, что там, прошу прощения, он думал обо мне и пришел к выводу, что я прав. В самом деле, бояться не стоит, смысла нет. Конечно, нелегкое дело – не бояться, но и бояться нет смысла. Вся жизнь пройдет в страхе, а это все равно что и не жить. Но и заноситься не след, лучше поговорить с Шехагой, попросить его избавить нас от Авдаги.
Я ответил, что он выбрал подходящее место, чтоб поразмыслить обо мне, и зря времени не терял, здорово все придумал, жаль только, Шехаги сейчас нет, придется подождать. Если Авдага согласится подождать. Честь и слава храбрости, но без нее спокойнее. Хорошо, когда можешь ни перед кем не дрожать, однако еще лучше, когда и не надо дрожать. Геройство длится мгновенье, а страх – всю жизнь, и разумнее позаботиться о всей жизни, чем об одном мгновенье. Лучше преувеличить опасность, чтоб потом не убиваться и не каяться.
Я молол всякую чепуху, не заботясь о смысле, сейчас это было неважно, Махмуд слушал меня с восхищением и, успокоенный, пошел было в лабаз. Но вдруг вспомнил, что меня спрашивал Молла Ибрагим. И кроме того, сказал, что арестована женщина, у которой жил Рамиз. Тут я убедился, что собственные его страдания утихли и он уже в состоянии подумать обо мне.
Весть об аресте незнакомой мне женщины сразила меня наповал. И в этой трагедии виноват я.
Теперь у меня было уже две причины идти к Молле Ибрагиму: во-первых, я ему был нужен, во-вторых, он мне был нужен.
Я хотел спросить его, нельзя ли что-нибудь сделать для арестованной женщины. Даже не зная о ее существовании, я навлек на нее беду. Возможно, она не избежала бы ареста, если бы побег Рамиза и не состоялся, но такое предположение чересчур зыбко, чтоб освободить меня от чувства вины. Я не преувеличивал свою вину: это все равно, как если бы я стоял на горе и камень, стронутый моей ногой, угодил в кого-то у подножья. Сознательной и непосредственной моей вины нет, и я не знал и не видел пострадавшего, но камень стронул с места я. И вот теперь мне хочется помочь, и я думаю об удивительном устройстве нашего мира, при котором часто, делая доброе дело, невольно делаешь и злое. А чего стоит доброе дело, если оно не может обойтись без злого?
Я думаю не о цели, а о человеке, поэтому я и не уверен в каждом своем шаге.
Конечно, Молла Ибрагим отвергнет разговор о женщине, но я упрямый. И потом, не мешает лишний раз убедиться, что даже у порядочных людей не так уж сильно желание помочь другому. Иногда полезно узнать, что есть люди хуже тебя. Для моей совести это не оправдание, она сочтет этот довод нечестным и постарается напомнить мне, что каждый отвечает перед самим собой, и все же это какое-никакое утешение, пусть и мимолетное.
Моллу Ибрагима я застал в писарской и с ходу объявил, что пришел поговорить с ним об арестованной женщине. Я произнес это шепотом, чтоб другие не слышали, что я прошу за нее, а хотелось мне сказать громко, чтоб люди слышали, как он откажется помочь.
Он отринул и помощь, и всякий разговор о ней, безгласно качнув головой и сделав решительный жест рукой.
Моя прозорливость не привела меня в восторг. Неужто и впрямь несчастной неоткуда ждать помощи?
Ведь это грех, продолжал я, ведь за нее некому вступиться, меня никто и слушать не станет, а он мог бы что-нибудь сделать – и с кадием, и с Зафранией знаком, знает всех наперечет в суде и в полиции; надо ее выпустить, она же не спрашивала Рамиза, каких он придерживается мыслей да чем занимается, когда сдавала комнату, хватит с нее собственных горестей, муж лежит больной, соседи его обихаживают – дело, мол, богоугодное,– но милосердие людей недолговечно и непрочно, и останется бедняга один, без всякой помощи, да она и сама больная, что с нее взять?