Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 49 страниц)
Долго он будет горевать или скоро забудет? Вся его жизнь – цепь обманутых надежд, пора бы уже привыкнуть к разочарованиям.
– Плохую услугу я ему вчера оказал,– пожаловался я Тияне, когда Махмуд ушел.
– Дураком родился, дураком помрет,– отрезала она сердито.– Что ж мне теперь, плакать, коль Осман его выгнал? У него жена дома, сидел бы с ней!
Ну, сегодня явно с левой ноги встала!
Лучше всего дать ей на свободе полютовать, подумал я и решил пойти к Шехаге поздравить его с байрамом, про себя рассчитывая убить сразу двух зайцев – соблюсти обычай и избежать бури, которая каждую минуту грозила на меня, без вины виноватого, обрушиться. Вижу, молнии уже так и сверкают.
– Что ж, и перед тобой двери закроют? – язвительным тоном спросила Тияна.
– Шехага звал, неудобно не пойти. А не пустят, горевать, как Махмуд, не стану.
– Да вы готовы ползать перед ними! Ни стыда, ни совести нет!
Мне не хотелось уточнять, о ком она говорит. О гайдуках ли вроде Османа, или о богачах вроде Шехаги. Если она имела в виду их, тогда это для меня прямое оскорбление. А может, это все те, кто за пределами этой комнаты, все, кто не она? Если так, значит, это любовь.
Я выбрал то, что меня больше устраивало, поцеловал ее в щеку, показывая, что не обиделся на ее слова, и степенно вышел на улицу.
Дом Шехаги битком набит гостями, шум, как на постоялом дворе. У дверей я столкнулся с Османом, провожавшим Зафранию. Он прикинулся, что не видит меня или ему безразлично, видит он меня или нет.
Шехагу я встретил в коридоре, он только что проводил кадия. Неужто все приходят выразить ему свое почтение? Не любят, а приходят. И он не любит, а сердечно благодарит за внимание, приглашает снова заходить, мол, рад будет.
Знаю я, как он радуется!
Мне вспомнились события этой ночи, и я с наслаждением посмеялся в душе: сказать бы им, что Рамиза похитили по распоряжению Шехаги, стали бы они расшаркиваться перед ним и лебезить, скрывая свои мысли и истинные пожелания?
Я подошел к Шехаге, когда он остался один, поздравил его и поцеловал ему руку. Я думал, мы поцелуемся как равные, пусть и вопреки очевидности, но по сдержанному, напряженному выражению его лица понял, что близость со мной ему сейчас ни к чему. Может быть, оттого, что нас связала важная тайна и отношения наши другого свойства, чем с прочими людьми? Или я тоже принимаю желаемое за действительное, как Махмуд?
Нет, мы все-таки другое дело. (Все напрасно, человек неисправим, вечно обманывает себя, даже не сознавая этого.)
Чтобы не позволить ему оттолкнуть себя, я спросил, что с Рамизом, где его укрыли.
Ответил он без тени улыбки:
– Откуда мне знать? Почему ты меня спрашиваешь?
– А кого же мне спрашивать?
– Никого.
И улыбнулся заговорщицки, вводя меня в одну из комнат, где была в основном молодежь. Мелкая сошка. Знай, сверчок, свой шесток, а в старости будет, как с Махмудом. К счастью, меня это не очень трогает.
Да и заботило меня сейчас совсем другое: не шел из головы ответ Шехаги. Мне было стыдно и досадно, стыдно за себя и за свой дурацкий вопрос, досадно и на себя, и на Шехагу. Конечно, он прав, не нужно было спрашивать, тем более теперь, когда нас могли слышать сотни ушей, но мог бы и он ответить по-другому, не так грубо и оскорбительно. Неужто обязательно каждый раз показывать свое превосходство?
Я сидел мрачный и злой и прислушивался к разговору, который едва понимал.
Зачем я здесь? Надо было поздравить и убраться восвояси. Я убедил Шехагу спасти Рамиза, разве этого мало? Я сделал то, о чем и во сне не мог мечтать, чего я еще хочу? Без конца мусолить свое благодеяние, восторгаться своим добрым поступком, ликовать над поверженным врагом? Смешно, право!
Здесь другой мир, чужой и непонятный. Сделали – и точка. Что тут рассусоливать? Мы по простоте душевной любим пережевывать и тешить себя, перебирая в памяти случившееся. Они сделали – и забыли. Не могу не признать: они мудрее. Смелый поступок наполнил меня гордостью и радостью, они совершили смелый поступок – и молчок. Много ли мы совершаем и малых подвигов, не говоря уж о больших? Потому и нелегко нам с ними расставаться. А в их жизни один бог знает, сколько всевозможных дел и всевозможных тайн. Ведь у них все тайна, а у нас нет тайн. Верно, по этому признаку великие мира сего и отличаются от нас. По-настоящему важные вещи никогда не происходят у всех на виду, открыто. У всех на виду лгут, говорят громкие слова, у всех на виду лицемерят и совершают насилие. Важные дела, добрые или злые, совершаются втайне, их готовят, пока мы, ничтожные людишки, спим, а проснемся – и давай ахать и охать: что такое, откуда вдруг?
Устав от наивных мудрствований, я прислушался к разговорам молодых чиновников.
Говорили о похищении, посмеивались, ерничали. И крепость уже не крепость, сказал один. Когда-то крепость была надежнее могилы, теперь – заезжий двор на развилке. Завернешь, вроде Рамиза этого, чуток посидишь, поспишь, коли охота есть, отдохнешь, а надоест – и пойдешь себе своей дорогой. И вся-то разница, что на постоялом дворе платить надо, а в крепости тебе все даром. Жалко только, высоко стоит, на горе, подниматься тяжело, а то как бы хорошо завернуть на часок, от дел уморившись.
Другой заявил, что крепость вовсе не нужна, крупные преступники выходят из нее по своей воле, а мелких туда и сажать незачем. Превратить бы ее в лабаз под зерно и картошку! Места много, сухо, ничего не погнило бы.
Третий спросил: кто мог устроить побег? Вряд ли это сделала мать Рамиза, больно стара, и на коне не ускачет, и в сеймена-богатыря не переоденется, да и коменданта ей так лихо не стукнуть. Не могла этого сделать и беднота, что слушала его в мечетях, бедняки действуют не хитростью, для этого им ума не хватает, а голой силой. И не богачи, которые могли бы за неимением собственной храбрости купить чужую, потому что им здесь никакой корысти не предвидится, они вне всякого подозрения. А вообразишь, что в этом деле замешан человек, знающий толк в фальшивых печатях, знающий, как пишутся письма тюремщикам, как им даются распоряжения и от чьего имени, то тоже окажешься на ложном пути – Рамиз как раз и обрушивался на людей, которым все это известно. Зачем бы им во вред себе действовать? Вот и получается, что, по зрелом размышлении и принимая во внимание все обстоятельства, в похищении вообще никто не участвовал. А коль оно совершилось, ему и сказать нечего, поскольку в сверхъестественных силах он не разбирается.
Были это неглупые молодые люди, но порядочностью, на мой взгляд, они явно не отличались. Побег Рамиза сам по себе их не волновал. Они не на стороне Рамиза. Но и не на стороне своих начальников. Они издевались над их бездарностью с высоты своей одаренности, которой не дают ходу. Будь власть в их руках, Рамиз не сбежал бы из крепости. Это не было сказано, но само собой подразумевалось. Эти молодые старики, обогатив свое ненасытное честолюбие опытом старших, обеспечат нам чудесное будущее. Нынешние власти не возбраняют нам плакать, эти и того не допустят, и мы станем жить веселее. Нынешние власти допускают недовольство, безмолвное, тайное,– эти запретят, и мы будем жить счастливее, потому что недовольство делает людей несчастными.
Мне вспомнился вечер у хаджи Духотины – в который уже раз! – и я вышел из комнаты, чтоб опять не ляпнуть чего-нибудь непотребного. Нынешние бьют, эти будут кастрировать.
Не глядя, я прошел мимо Османа.
– Ты что, не видишь меня? – спросил он смеясь.
– Ты же меня не видел.
– Ребенок ты, что ли? Я нарочно, я же с Зафранией шел, а он известный нюхалка!
– Знаю.
– И разговор у нас был занятный. Знаешь, что я у него спросил? Как они дошли до такого срама? И почему такой шум подняли вокруг Рамиза? А он только посмотрел на меня и слюну проглотил.
– А почему ты Махмуда в дом не пустил?
– Какого Махмуда?
– Кутил с тобой у Зайко.
– Ах, этот! Да что бы я с ним стал делать в этакой кутерьме? Видишь, сколько народу? Кого только не было! И кадий, и муселим, и муфтий, и тефтердар. Я их всех рядком усадил. Ведь они грызутся и ненавидят друг друга, как собаки бешеные. Дай, думаю, погляжу, что будет. А они сидят бок о бок на сечии, кисло улыбаются, разговор стараются какой-никакой вести, чтоб люди видели, как они любят друг друга, будто никому ничего не ведомо! Муселим первым не выдержал, поднялся, чин чином простился и давай бог ноги. Кадий посидел чуть дольше и тоже выкатился, зеленый от злости. Потеха, сказать тебе не могу, словом, повеселился всласть!
Ему и это в радость. Все, говорит, считают своим долгом лично поздравить Шехагу, хоть и знают, что тот их терпеть не может. А приходят, потому что боятся. Знают, что вчера он был у вали и сегодня туда пойдет поздравлять с праздником и при этом может что-то сказать не в их пользу. Обмирают со страху: вдруг наговорит на них, вот и улыбаются угодливо, хоть у самих колики начинаются от одного его вида. Из-за вали боятся Шехагу. А вали немного надо, чтобы взъесться на кого-нибудь; так же, как они ненавидят друг друга, они ненавидят вали. А вали – их. Не будь этого, плохо бы нам пришлось. Живи они в согласии, от нас бы мокрое место осталось. Междоусобица их для нас чистое спасение, благослови ее господь! Испокон веку так было, вот простым людям и удается кое-как жизнь прожить, поскольку ихняя-то на волоске висит. Шехага много чего может, так много, что их озноб пробирает, лишь только они о том подумают. Друзья ли вали и Шехага? Оба, конечно, твердят, что друзья, выгодно им это, но не друзья они. Друзья – это что-то совсем иное, он не знает что, только не это. Вали – должник Шехаги. Мот он страшный, приехал сюда без гроша, Шехага помог ему, предложил денег столько, сколько надо, чтобы не испытывать нужды. И тот не испытывал нужды – за короткое время взял сто кошелей дукатов! На что он их потратил? Во-первых, легко тратить добытое без труда, а во-вторых, может, и не потратил, а отвезет туда, откуда приехал. Они все так – приезжают налегке, а возвращаются с целым караваном добра. Просто удивительно: ни одному человеку у власти не удается сохранить честность. Или боятся заварухи и отставки – а ведь надо жить и когда тебя скинут! – или уж так все поставлено, что нельзя не брать, пока тебя не скинут. Потом вроде снова честными становятся. О долге не говорят ни тот, ни другой. Вали не хочется возвращать долг, Шехаге не хочется получать долг, ибо долг делает вали слабее, а Шехагу – сильнее. Без долга вали был бы неприступен как твердыня, но состояние его убавилось бы на сто кошелей дукатов, а это целое богатство, и он предпочитает поступиться гордостью, зато выиграть в деньгах. Деньги – вещь полезная, ибо если власть – зло, то алчность власть предержащих делает ее переносимей. Как Шехага не боится, что этот долг может стоить ему головы? Ведь вали таким образом отделается от тяжкой обузы. В том-то и штука, что не отделается! Шехага умен и знает, с кем имеет дело: он взял у вали обязательство, заверенное всеми печатями и засвидетельствованное в суде, что вали выплатит весь долг в пользу богоугодного заведения – медресе или библиотеки, которые носили бы имя Шехаги, в случае если с ним случится какая беда, все равно какая. Оба прекрасно понимают, что это означает, и вали от всей души желает Шехаге долгих лет жизни и готов сделать все, чтоб оградить его от опасностей. Так вот отданные в долг дукаты превратились в чудодейственный амулет, который охраняет от всякого зла.
– Что ж, и ты тоже под защитой этих дукатов?
– Еще бы, конечно!
– Ну тогда не такие уж вы герои.
– А кто тебе сказал, что мы герои? И кому сейчас нужно геройство?
Я задал ему тот же вопрос, что и Шехаге: где Рамиз?
Он улыбнулся:
– Не в крепости.
– Много ты мне сказал.
– Больше тебе и не требуется.
Рассуждение Османа о ненависти оставили в моей душе тяжелый осадок. Что за жизнь у этих людей, думал я по дороге домой, какое непрекращающееся напряжение, каждый шаг и каждое слово строго отмерены и рассчитаны, а сколько сил отнимает стремление проникнуть в замыслы противника! Пытка, а не жизнь! На что уходит время! Для простых мыслей и чувств, для заботы о чем-либо, помимо спасения собственной шкуры, не остается места. Мы видим их силу, мощь, богатство, и знать не знаем об их несчастье, о постоянном страхе, они боятся себя, боятся других, боятся того, кто выше, боятся того, кто ниже, боятся того, кто умнее, подлее, ловчее, боятся тайны, тени, мрака, света, ложного шага, правдивого слова, боятся всего, всего на свете!
Стоит ли в таком случае удивляться их злобности!
Неужто и я завяз бы в этой дьявольской трясине, если бы каким-то чудом меня занесло на их путь? Наверняка. И понятия бы не имел, что за беда меня постигла: ведь и они не представляют себе, что можно жить по-другому.
И еще как можно! Пусть иной раз без хлеба, зато без ненависти, без постоянной дрожи и страха. Я могу позволить себе роскошь отдаться беспричинной радости, сильному чувству, необдуманно что-то сказануть, безрассудно поступить. У меня достаточно времени для простых, обычных мыслей, чувств и дел. Достаточно времени для себя – такого, какой я есть. И я собираюсь – правда, слишком уж долго! – жить мирной человеческой жизнью.
Их мысли постоянно заняты либо тем, кого они не любят и кто люто ненавидит их, либо тем, знакомым или незнакомым, кто готовит им западню {7}. Они всегда в состоянии войны, избавление им может принести только смерть.
А у меня в мыслях любимая жена (почему она сегодня такая сердитая?), а в сердце – детская радость: первый снег! Я гляжу на него с изумлением, словно вижу впервые в жизни, а он падает густыми хлопьями, набрасывая на город белое покрывало.
Незначительные мысли, незначительные ощущения, но насколько я с ними богаче! И явились-то они мне, похоже, для того, чтоб своей невинностью защитить от мрака их жизни.
Загребая стоптанными башмаками мокрый снег, навстречу мне шел Махмуд.
– Куда направился?
– Никуда. Хожу просто. Видишь, снег.
–Я говорил с Османом о тебе. Он жалеет, что так получилось. Столько народу набежало, он совсем голову потерял.
Обрадовался бедолага – в который раз!
– Может, сейчас пойти?
– Не стоит, давка страшная. Я сам видел его мельком. Успел только спросить про тебя.
– Тогда завтра?
– Лучше завтра.
Бедный мой Махмуд, и завтра будет то же самое, и завтра слуги не пустят тебя в дом. Но по крайней мере до завтра тебя будет согревать надежда. И на что тебе они? Мы не для них, и что касается меня, то и слава богу!
И я снова вернулся к приятным мыслям, прерванным встречей с Махмудом.
Первый снег, тихий разговор, глупое детство, зябкое счастье, мечта о прекрасном. Зайду за Тияной, пойдем бродить по заснеженным улицам, я стану рассказывать ей о детстве, нет, о том, как я люблю ее, как радуюсь тому, что живу на свете. Будем бродить – беспричинно, радоваться – беспричинно, смеяться – беспричинно, вернее, по одной-единственной причине – мы живем и любим друг друга. Да и есть ли причина важнее?
Тияна только вернулась откуда-то с посудой в руках.
– Ты где была?
– Раздала соседским ребятам, что Шехага прислал.
– И хорошо сделала.
– Конечно, хорошо. Я в милостыне не нуждаюсь.
Похоже, у нее сегодня день гнева. Дурное настроение не прошло.
– Это не милостыня,– сказал я спокойно.– Обычай такой.
– Ненавижу обычаи, которые унижают.
– Что с тобой сегодня?
Ничего, ответила она ледяным тоном, а вот что со мной? Она всегда одна, слова не с кем молвить (дальше – все наизусть знаю!), а ведь и она человек, нельзя же всю жизнь разговаривать со стенами! И чем только она согрешила перед господом богом, за что он покарал ее и что она сделала мне такого, отчего я так плохо к ней отношусь? От всего отреклась, забыла родных, отказалась от своих привычек, забросила друзей и знакомых – все ради меня. Я же ни от чего не отказался. Пропадаю невесть где и невесть с кем, у меня какие-то свои заботы, которые я таю от нее, по целым дням меня нет, про байрам не забыл, а она все свое мало-помалу позабудет и останется одна, как тростинка в чистом поле. В среду была ее слава, николин день, двадцать лет она проводила этот день с близкими, а в эту среду с утра до ночи просидела одна, все глаза выплакала – не из-за семейного праздника, а из-за своей незадавшейся судьбы. Почему не сказала? А разве обо всем надо говорить? Что ж, я сам не вижу? О Махмуде я пекусь, о Рамизе пекусь, о Шехаге пекусь, а о ней и думать не думаю. Она любую перемену во мне видит, малейшую тень на лице не пропустит, а я ничего не вижу, что бы с ней ни происходило. Привык, что она всегда ко мне внимательная, и даже замечать перестал, сама виновата, избаловала меня, скрывает все свои горести, нехватки всякие, недомогание – лишь бы не тревожить меня, не огорчать. Так хоть бы я это видел и понимал, все легче было бы. Другие мужья увиваются вокруг своих жен, угождают им, не знают, чем и побаловать. Она в этом не нуждается, говорит об этом потому, что знает, как другие живут. А как я к ней отношусь? Повел ли ее куда-нибудь поразвлечься? Никуда. Сделал ли ей что-нибудь приятное за эти два года? Ничего. Точно она служанка, а не жена. Мужчины вообще грубияны и эгоисты, внимательны только поначалу, пока не обвыкнут, а стоит жене подурнеть, как вот она подурнела, тут же бегут из дому. Она знает, и не нужно ей об этом говорить, по всему видно, я ее больше не люблю, и она не удивится, если услышит, что я завел себе любовницу. Но она этого не потерпит, как другие жены, она уйдет, уйдет куда глаза глядят, даром что у нее ничего и никого нет, в служанки пойдет, а унижать себя не позволит.
Короче, досталось мне и за мои действительные грехи, и за воображаемые, взвалили на меня грехи всех мужей, и живых, и мертвых, пришлось держать ответ за пороки дедов и прадедов, за повальную испорченность мужчин, которая не нуждается в доказательствах.
Вначале мне было смешно, потом обидно, потом взяло зло, и в конце концов я, как и она, уже не выбирал слов.
«Ты только посмотри, какой снег идет»,– говорил я. Потом: «Да что с тобой, побойся бога!» И наконец: «Почему ты меня так обижаешь?»
В гневе я напомнил ей, что, когда мы еще в первый раз встретились, я ей все честь по чести выложил, что я и кто я, ничего не утаил, она знала, что ее ждет бедность, и теперь я могу только сожалеть, что она не вышла замуж за торговца или ремесленника и не стала хозяйкой почтенного дома. (Во мне говорила злость и обида, а не ум и сердце, и я наяривал, как Муйо-дурачок в барабан.) Я не в состоянии предложить ей ни богатства, ни положения, я могу дать одну любовь. Но ей этого мало. Ей моя любовь как собаке пятая нога! И что она от меня хочет? Куда я должен с ней ходить? По базару, чтоб парни на нее глаза пялили? А о славе как я мог знать, когда я и своих святых давно забыл, и о байраме бы не вспомнил, если б Шехага не позвал. Разбаловала меня, говорит. Ничего себе разбаловала, костит на все корки, словно я бог весть что натворил. Это я ее до того добаловал, что скоро не смогу шагу ступить из дому, не хватает только цепь на меня надеть.
Потом мне было стыдно за свои слова, а еще больше за крик, но что поделаешь, дурь кого хочешь одолеет.
Еще бы, такая несправедливость – доброта моя не признается, любовь не ценится! Искры из меня так и сыпались, все во мне клокотало от жалости к себе, от обиды на нее, и в эту самую минуту вошел Махмуд Неретляк.
Он на мгновение застыл, поморгал своими воспаленными, усталыми после бессонной ночи глазами и кивнул головой, как бы извиняясь: продолжайте, продолжайте, я мешать не стану! И быстро вышел из комнаты.
Комичность ситуации, смущение Махмуда, его неуклюжий жест – мол, не обращайте на меня внимания, продолжайте себе – погасили мою злость, лишив ее остроты и силы. Ярость внезапно улеглась, иссякла, исчезла, и осталась только неловкость. Наша ссора, очевидно, удивила Махмуда, он, видимо, не думал, что и у нас такое бывает, но, придя в себя, решил исправить дело, благословив нас продолжать то, что мы начали и чем занимаются все.
Изумление в нем соединилось с долей удовлетворения; возможно, он испытал разочарование, что и мы не отличаемся от прочих, а возможно, радость от того, что и мы такие же, как все. Хотя, вероятнее всего, ему стало жаль Тияну, ведь вошел он как раз в ту минуту, когда я метал громы и молнии, а Тияна плакала, и в его глазах я был тираном, а она – жертвой.
Впрочем, какое это имеет значение!
Виноват я – вспыхнул как порох, нет чтобы промолчать, засмеяться, пошутить, позвать прогуляться по первому снегу. Выдержки не хватило, несправедливые укоры задели за живое. Тияну привело в раздражение что-то другое, а отыгралась она на мне. Разве это хорошо? А что, если она и в самом деле недовольна своей жизнью? Тогда, значит, не любит.
– Похоже, ты меня больше не любишь,– сказал я с укором, но уже мягче. Внезапно проснулась острая жалость к Тияне. Она сидела на сундуке, поджав ноги и упершись подбородком в колени, вид у нее был отрешенный. Я предпочел бы, чтоб она продолжала меня распекать.
– Если бы!
– Так в чем же дело?
– Тошно мне. Сказать тебе не могу, как тошно.
– Отчего?
Она чуть заметно повела плечами, и в самом деле грустная, несчастная.
Случись что-нибудь, она наверняка рассказала бы мне. Можно ли быть несчастной просто так, без всякой причины? Или виновата память, прошлое, дурная минута, глупые мысли? Я понимаю, когда грустят из-за того, что есть, или из-за того, что может быть. Но видно, все люди устроены по-разному. Придется привыкать к грусти без причины или по непонятной причине, порожденной внутренним ходом мыслей, расстроенных неизвестно чем, неизвестно отчего.
Жалко мне ее, не могу видеть ее такой убитой.
Я подсел к ней и нежно ее обнял, еще сильнее почувствовав, как она подавлена и несчастна. Что с ней такое? А я был так груб с ней!
– Ты видела? Снег идет.
Она не ответила, не обернулась, чтобы посмотреть. Мысли ее были заняты чем-то более важным и серьезным.
– Я думал, мы выйдем погулять. Все бело.
И на этот раз она промолчала. Ладно, подожду, пока между нами восстановится доверие. Ссора отдалила нас друг от друга. Тут она что-то сказала, но так тихо, что я не разобрал.
– Что ты шепчешь?
– Кажется, я беременна.
– Беременна? Правда?
Она кивнула.
– Слава богу! За такую весть будет тебе подарок!
– Боюсь.
Говорит она едва слышно, голос дрожит. Но теперь я уже все понимаю – угадываю.
– Чего ты боишься?
– Не знаю. Всего.
Чего бояться, говорил я. Все беременные женщины боятся. (Собственно, я не знал этого, но надо же было как-то ее успокоить.) Когда она первый раз носила ребенка, у нас была тяжелая жизнь, много волнений. И ей, с ее чувствительностью, это оказалось не под силу. Сейчас все по-другому, жизнь у нас спокойнее, пусть не такая уж хорошая, но и не плохая. И дальше пойдет не хуже, а лучше. Я сам был во многом виноват, но теперь я стал умнее, глупостей буду избегать, клянусь. Раньше мне казалось бесчестным молчать. Сейчас я молчу и не считаю себя бесчестным человеком. И все ради нее. Она для меня важнее всего на свете, важнее даже чести, в ней все мое богатство и счастье. Я вел себя гадко, грубо, только почему она мне сразу не сказала? Почему таилась – ведь знала, как я обрадуюсь.
Мне хотелось ее успокоить, и я не сказал всей правды. Я тоже боялся ее беременности и ее страха. Что принесет ей этот второй червячок? Одарит болью и муками? Разбередит сомнения и дурные предчувствия?
Вот откуда ее тоска и грусть – от таинственного зачатия нового живого существа, от тревоги за него и за себя, от страха, как бы не повторилось то, что однажды уже произошло, или еще хуже. Как она мучилась, пытаясь мыслью проникнуть в то скрытое и неведомое, во что невозможно проникнуть, и все одна – не мудрено почувствовать себя одинокой! Обрушив на меня град упреков, она, возможно, бессознательно корила меня за свои муки. И к сожалению, справедливо, так как, не будь я слеп, своей нежностью я если бы не избавил ее от них, то, во всяком случае, смягчил.
Она думала о ребенке, я – о Рамизе, в шумной ссоре мы излили накопившуюся горечь. Я не должен винить ее, вся вина лежит на мне.
Но все хорошо, что хорошо кончается, душу мою заливает стыд и бесконечная любовь, мы простили друг другу запальчивые слова, сейчас они кажутся нам смешными, доверие и близость вернулись и стали еще крепче из-за ее тайны и моего радостного раскаяния; тепло пекарни принадлежит только нам, мимо окна проплывают хлопья снега, чтоб нам было еще уютнее; мы уже не такие грустные и несчастные, как были недавно, хотя на лице Тияны и лежит легкая тень озабоченности.