Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)
Молла Ибрагим только качал головой и отмахивался от меня как от назойливой мухи, а я все гнул и гнул свое с тем большим упорством, что понимал – он ничего не сделает. Сомнений на этот счет у меня не было, как бы я ни был рад ошибиться.
И напрасно я его мучаю. Ни на что он не решится, страх не даст. Конечно, он охотно помог бы бедной женщине, человек он добрый, но это вызовет подозрения. Кто нынче заступается за арестованных? И просить-то за них опасно. Сразу скажут: «Суду не доверяешь? Не согласен с порядками? А может, ты сам связан с обвиняемой? А может, ты и Рамиза знаешь?» Тут, приятель, никакого благородства не хватит. И женщине не поможешь, и себя угробишь.
В заключение он сказал, что женщину, если она невиновна, наверняка освободят, а если виновна, то никакое заступничество не поможет. Это старое как мир оправдание невмешательства – чистый самообман. Он слишком хорошо знает, что далеко не каждого невинного освобождают, но поминает этот принцип воображаемой справедливости, чтоб со спокойной совестью отойти в сторону и умыть руки. Да, не такой уж он всесильный!
Оба мы сказали то, что хотели, что могли, на что отважились, и все осталось, как было. Что называется, потешили совесть, хотя мне по-прежнему было жаль попавшую в беду женщину. Потом Молла Ибрагим сказал, что у него есть ко мне дело, поэтому он меня и искал. Родственники казненного имама из Жупчи ставят надгробный камень на могиле покойного и ищут человека, который составил бы надпись, а они высекут ее на камне. Он вспомнил про меня, я наверняка это сделаю хорошо, да и подработаю, на покойников крестьяне денег не жалеют, как и на жалобы.
Я поблагодарил его, подумав о том, как мы зашли в тупик с неразрешимыми проблемами добра и справедливости и как быстро управились с мирскими делами, которыми и жив человек. Только здесь еще можно понять друг друга.
Когда я сказал Тияне, что завтра иду в Жупчу, она пожала плечами и засмеялась:
– Вот не знала, что мой муж будет сочинять надгробные надписи.
– Предлагали место муфтия, да я отказался.
– И правильно сделал. Какая из меня жена муфтия?
На следующий день рано утром я отправился в Жупчу. Я шел медленно, опьяненный сверкающим на солнце снегом и далекими горизонтами. Ноги с непривычки гудели, но я не думал ни об усталости, ни о вчерашних тревогах и заботах. Тишина могучих гор и широких просторов действовала умиротворяюще. Толчемся в тесноте душных городов, вздорим, мешаем друг другу, а здесь мир в первозданной своей чистоте и девственности; исконный закон позабытой красоты и всемогущего покоя подчиняет ток крови в жилах. Отсюда все, что происходит внизу, представляется мелким и ничтожным. Вчера я пошел к другому горемыке, чтоб освободиться от мыслей об арестованной женщине, а вернулся разочарованный – обмануть мне себя не удалось. Сейчас же я почти позабыл про нее. А если и не позабыл, то думается об этом словно бы легче.
В Жупче меня встретили сердечно. Молла Ибрагим предупредил о моем приходе. Брат имама накормил меня, напоил, хотел показать, где он меня уложит спать, и очень удивился, услышав, что ночевать я не останусь и работу сделаю сейчас же. Он даже немного разочаровался, потому что не любил спешки, а особенно когда что-то делалось на века. Я успокоил его, сказав, что все подготовил дома, посоветовался с Моллой Ибрагимом и другими учеными людьми, у меня есть несколько готовых надписей и надо лишь выбрать наиболее подходящую.
Мне хотелось, чтоб все выглядело как можно солиднее на тот случай, если он сочтет меня чересчур молодым и недостаточно серьезным для такого дела. Ни одного готового текста у меня не было, в голове вертелось множество слов, однако я понятия не имел, какие из них могли подойти имаму. Разумеется, покойнику все равно, он согласится со всем, что я напишу,– надо угодить его родственникам, утолить их тщеславие, может быть, и горе, а это нелегко. Меньше всего вероятности ошибиться, если сказать о покойнике все самое хорошее, но я не знаю, что родственники считают самым хорошим и что хотят сохранить в памяти потомков.
Чтоб не решать этого самому, я стал задавать вопросы. Но брат имама, упрямый и дошлый мужик, из которого слова не вытянешь, до крайности осложнил дело.
– Покойный любил людей? – начал я с самого очевидного. Ответ брата привел меня в замешательство.
– Одних любил, других ненавидел. Как все.
– Знал ли он, что его ждет, когда воспротивился султанскому указу?
– Нет, конечно! Знал бы, не противился. Кто мог подумать, что за это голова с плеч полетит! Нет, какое там знал! Мы сговорились: если прижмут – заплатить.
– Но он был, верно, храбрый человек?
– Да нет. Всего опасался.
– Почему же он тогда отказался платить военную подать?
– Как почему? Все люди были против военной подати, мы не хотим войны, да и давать нам нечего. Он сказал только то, что у всех было на уме.
– Стало быть, покойный был добрым человеком.
– Добрым легко быть. Тяжело живым остаться.
– Власти ненавидел?
– Сохрани бог! С чего ему их ненавидеть?
– А ты?
– Что я?
– Ты ненавидишь власти? Ведь они брата твоего убили.
– Камень упал и убил человека. Что ж, камень ненавидеть?
– Брата убили люди, не камень.
– Нет, убили не люди, а власти.
– Написать – надгробный камень поставлен братом или семьей?
– Зачем? Кто ж другой поставит?
– Что ж тогда написать?
– Вот этого не скажу, не знаю.
Сбитый с толку, растеряв всю уверенность, с которой я приступал к делу, не зная, за что зацепиться, я писал и зачеркивал до тех пор, пока, кроме дат рождения и смерти, не осталась одна-единственная фраза:
«Он был добрый человек, умер невиновным».
Но ему и это не понравилось. Имам был добрый человек, это точно, но зачем говорить, что он умер невиновным? Все умирают невиновными, виновными бывают только при жизни.
С трудом мы согласились на такие слова:
«Он был добрый человек и умер без вины. Да дарует ему аллах вечное блаженство».
Смысл и назначение последней фразы были не совсем понятны, но звучала она торжественно и красиво и ему понравилась.
Брат имама поблагодарил меня, щедро оплатил мой труд, и я собрался идти домой. Однако он хотел мне что-то сказать – я еще раньше это заметил,– да все не решался, и похоже было, что уже не решится. У людей, подобных ему, на уме гораздо больше, чем на языке. Все-таки он сказал:
– Халила Ковачевича знаешь?
– Даже имени не слышал.
– Брат его служит у Шехаги Сочо. Сторожем.
– Кажется, видел его. Высокий такой, костлявый?
– Халил просил, чтоб ты зашел к нему. Он тут рядом, третий дом от моего.
– Зачем?
– Один человек спрашивал про тебя.
– Кто?
– Не знаю.
Я подумал, что пропавший Шехага укрылся в этом горном селе и крестьяне решили спровадить его со мной. Шесть дней прошло, как он ушел из дому.
Халила Ковачевича я сразу узнал, он был вылитый брат, служивший у Шехаги.
– Я Ахмед Шабо. Ты звал меня?
– Звать не звал, мне о тебе говорили, вот и захотелось поглядеть.
– Видно, у тебя есть ко мне дело, если тебе захотелось поглядеть на меня.
Он посмотрел на меня, на дом, явно колеблясь, и в последнее мгновенье малодушно отступился от своего первоначального намерения.
– Да нет, особого дела нет,– сказал он, улыбаясь натужно и неумело.– Так просто.
– Брат имама говорил, что обо мне кто-то спрашивал.
– Кто?
– Откуда мне знать?
– А, да, спрашивал, но так, между прочим.
– Что он хотел?
– Что хотел? Не знаю, что он хотел. Видно, окончательно передумал. Не скажет.
– Ладно,– говорю ему.– Повидались, поглядели друг на друга, поговорили. Теперь пойду, чтоб засветло до города добраться.
– Да, зима, рано смеркается.
Я стал спускаться по горной дороге.
– Проводить тебя? – спросил он и двинулся за мной.
– Ты что-то собирался мне сказать, да не решился,– начал я в открытую.
Халил улыбнулся:
– Собирался, да это неважно.
– А может, важно.
– Нет.
– Кто спрашивал обо мне? Шехага?
– Какой Шехага? Откуда здесь быть Шехаге?
– Кто же тогда?
– Кто? Да не знаю. Понятия не имею, кто он да что, зашел сегодня случайно и, верно, приметил тебя. Вот и говорит: «Это не Ахмед Шабо?»
– Молодой, чернявый, худой?
– Да вроде.
– Рамиз?
– Не знаю. Может, и Рамиз.
– Он велел привести меня к себе?
– Кто? Этот парень? Ничего он мне не сказал, пошел своей дорогой.
– Куда?
– Ей-богу, не знаю.
– Ну хорошо, увидишь его – передай привет от меня.
– Вряд ли я его увижу.
– Знаешь, Халил, в другой раз ты сначала придумай, что и как сказать, а уж потом зови человека. Ну, я пошел, а ты возвращайся восвояси.
– А что внизу, в городе, как дела? Так, вообще…
– Да шарят, вынюхивают, ищут Рамиза.
– А зачем?
– Не знаю, зачем его ищут, но дай бог, чтоб не нашли!
Крестьянин остался на взгорье – освещенный солнцем, наглухо закрытый изнутри, я же быстро зашагал к затянутому серой пеленой городу.
Измучил меня этот бедолага – желание сказать боролось в нем с желанием утаить, стремление узнать от меня, что происходит,– со страхом выдать себя. Скорее всего, Рамиз, спрятанный в его доме, видел, как я вошел в село, а возможно, и знал, что я приду, и просил его привести меня. Возможно, вначале Халил не соглашался, тот уговорил его, и он поджидал меня перед домом, продолжая колебаться, а все взвесив, окончательно передумал, начал говорить обиняками, подтвердил лишь мою догадку о Рамизе, но от прочего отгородился, объяснив все случайной встречей: откуда-то пришел, о чем-то спросил, куда-то ушел. Рамиз наверняка хотел со мной увидеться. Халил решил, что лучше не допускать этого. Лучше и безопаснее и для него, и для Рамиза. Рамизу он обещал привести меня, я стоял перед домом, возможно, тот нас видел, и теперь Халил, довольный своей ловкостью, наврет ему с три короба, что я, мол, спешил или струсил и отказался. Что ж, его право. Он укрыл Рамиза в своем доме – ради Шехаги, ради своего брата, может, и ради денег, и с него достаточно страхов из-за того, что беглый бунтовщик прячется в его доме. Не хватало еще, чтоб он начал рассказывать об этом каждому встречному-поперечному!
В глазах Рамиза я много потерял.
И тут я вдруг вспомнил Моллу Ибрагима. Почему он послал меня в Жупчу? Знал ли он, где скрывается Рамиз, и молча направил меня по его следу? Или сам Рамиз через кого-то передал, чтоб я пришел? Задавать Молле Ибрагиму эти вопросы – напрасный труд, он будет открещиваться, мотать головой, удивляясь, как такое могло прийти мне в голову, он-де знать ничего не знает и не желает знать.
Осмотрительный Халил оборвал все нити тайны, которую по частям хранило много разных людей.
Хотелось ли мне повидаться с Рамизом? Не знаю, возможно, надо мной нависла бы новая опасность и начали бы терзать новые страхи, как бы кто не прознал про нашу встречу. Такое со мной уже случалось: сделаешь один шаг, а последствий не оберешься.
И все-таки я жалел, что наше свидание не состоялось. Я засыпал бы его вопросами о людях, о жизни. Ответы его можно представить себе заранее, но вдруг бы я уверовал в его добрую волю и твердую надежду. Мне необходимо уверовать. Лучше жить с обманчивой надеждой, чем ни во что и ни в кого не верить.
В городе Махмуд ждал меня с плохими вестями. Он пошел в дом арестованной женщины навестить ее больного мужа, отнести ему кое-какой еды и застал там плач и стоны: женщина умерла в тюрьме. От страха ли, от болезни, от пыток, кто знает?
Тяжелая весть, бессмысленная смерть.
Расстроившись, я даже не задался вопросом, откуда в Махмуде такая храбрость – идти в прокаженный дом? И как же все-таки в нем сильна потребность помогать тем, кому еще хуже, чем ему!
17. Вечный сыщик
Тайна была наверняка известна Осману Вуку, Шехаге – в той мере, в какой это отвечало его желанию, сердару Авдаге – в той мере, в какой он мог о ней догадываться. А догадывался он, к сожалению, о многом, словно сам дьявол нашептывал ему на ухо.
Я и не представлял себе, что Рамиз станет для меня больше, чем просто человек, с которым однажды столкнула жизнь – кинул взгляд и тут же забыл, был – и нет его,– больше, чем приятель, с которым охотно встречаешься и легко расходишься, больше, чем женщина, которую любишь, а потом с трудом припоминаешь ее имя. (О приятеле и женщине говорю с чужих слов, у меня их не так много и было; это я слышал от Османа, и мне запало в голову ухарское бесстыдство его слов.) А судьба Рамиза настолько захватила меня, что ни о чем другом я и думать не мог.
Принудил меня к этому сердар Авдага.
Шло время, а побег Рамиза не выходил у него из головы. Вначале я полагал, что его усердие подогревают те, кто стоит над ним, но я ошибался. У них было столько неприятностей с Шехагой (тот возвратился из своего необычайного странствования, ни словом не обмолвившись, где был, пришел пеший, без денег, без мехового кафтана, грязный, исхудавший, молчаливый), такого он задал им перцу, так напугал их своей ненавистью, что они, спасая свои головы, и думать забыли про студента Рамиза и сердара Авдагу. Весь сыр-бор загорелся оттого, что Шехага в присутствии вали выразил пожелание, что надо их разогнать всех к чертовой матери. Не знаю, так ли точно он выразился или просил от имени народа, во имя которого творят и добро и зло, положить конец их тиранству, только скоро прошел слух, что кадия переводят в захолустный Зворниковский округ, а уже облысевшего Джемала Зафранию – в Сребреникский, причем надолго, одного – заштатным кадием, другого – писаришкой; если их не спасет счастливый случай и не переместят в другое место самого вали. Такие случаи не редкость, но никаких видов на то, что это произойдет в ближайшее время, не было, и они, можно сказать, висели на волоске, по городу ходили позеленевшие от злости и негодования, слали прошения в Стамбул, мольбами и угрозами заставляли людей писать высшим властям требования оставить их в Сараеве, ибо лучших государственных служащих и ревнителей народных (как будто это можно совместить), чем они, нет, не было и не будет, искали защитников и союзников, но все напрасно. Стамбул молчал, там никто и в мыслях не держал спасать их; союзников и защитников найти не удавалось, потому что искали они их не тогда, когда были в силе, а когда звезда их закатилась, вот они и жарились в огне пламенной ненависти Шехаги и одновременно стыли, обдаваемые холодом всеобщего равнодушия, уповая на чудо, которое вдруг превратит ненависть и равнодушие в благоволение, и ожидая неизбежного конца, когда, склонив голову, отправятся в глухомань, в изгнание.
Шехага утопил их, как слепых котят, без особенных причин, касающихся именно и только их, правда, он был наслышан об их неблаговидных поступках, об их высокомерии и запоздалой милостивости, но главная причина заключалась в его ненависти ко всем чиновникам вообще. В его глазах это самые дурные люди на свете, самые вредоносные, самые испорченные. Они поддерживают любую власть, собственно, они и есть власть, они сеют страх, не зная ни милосердия, ни меры, холодные как лед, острые как кинжал, они по-собачьи преданы любой власти и, как последние шлюхи, предают любого, если того требуют их личные интересы, эти люди – нелюди. Пока они царят в мире, не будет счастья на земле, потому что они уничтожают все, что представляет истинную человеческую ценность.
Ненависть Шехаги чиновники ощущали давно, но прорывалась она у него временами, словно он забывал про них, а потом вдруг вспоминал, как вспоминают свои горести, и мстил беспощадно – все равно кому, все были одинаковы, все подряд ненавистны, как ядовитые змеи. Сейчас ему случайно под горячую руку попался кадий и его первый помощник, и ничто их уже не спасет. Все понимали, судьба их решена, стоило только Шехаге помянуть их имена.
Вали выполнил пожелание влиятельного друга, поскольку Шехага не заговаривал о возвращении долга, сохраняя его как залог своей силы, и поскольку судьба чиновников, за исключением ближайшего окружения, вали не очень-то заботила. Стоит ли говорить о каком-то кадии и каком-то писаре, если они стали помехой на его пути? Таких, как они, чуть лучше или чуть хуже, он найдет сотни, а Шехага – один.
Кадий и Зафрания ничем не выделялись среди прочих, лишь злая судьба их виновата в том, что Шехага вспомнил о них в одну из своих мрачных минут. Вспомнил и ткнул пальцем. Может, это получилось случайно, как случайно молния ударяет в какое-то дерево на вершок выше других. А может, они оплошали, выпустив из виду эту всегда существующую опасность, грозящую вулканическим взрывом, не подумали об этом раньше и не сделали попытки с помощью мудрого или доброго дела отвести от себя внимание Шехаги, чтоб этот страшный человек в минуту гнева и ярости вспомнил кого-нибудь из их знакомых, а не их. Они готовы были уступить это его злосчастное внимание и отцу родному, только бы оно их миновало. Увы, власть отняла у них разум и ослепила, породив ощущение неуязвимости. Шехага казался далеким облачком на горизонте. Было уже поздно, когда они обнаружили, что это страшная грозовая туча. Они боролись – так борется утопающий, колотя руками по воде, затягивающей его на дно. То, что они стучались во все двери, прося помощи и милосердия, раскрывая даже причину влияния Шехаги, губительного для всех лучших людей (они имели в виду вали, не считая, однако, его таковым), только ухудшило их положение. Все опальные чиновники пишут письма, взывая к справедливости, о которой они забывали, когда она зависела от них. Уже и без того рождая подозрения своими мольбами о спасении, они делали еще большую ошибку, изображая себя ангелами, а других – дьяволами во плоти. Каждый знает, что они не ангелы, а те, кого они называют дьяволами, люди весьма влиятельные, и называть их так неразумно, во всяком случае до тех пор, пока они у власти. Вот когда они покачнутся, называй их хоть вампирами. Но раньше – ни-ни. Сейчас покачнулись они, и на их головы пали все издевки и надругательства. Сейчас для них настала пора беззащитности, одиночества, бессильной ярости. Любое их действие ошибочно, и мутная вода унесет их в забвение. Все пойдет по-прежнему, на их место придут другие серые люди, и мало кто заметит перемену. Но если каким-то чудом они восстанут из мертвых, это уже будут настоящие исчадия зла, среди людей им не будет равных.
Сейчас кадий и Зафрания еле на ногах удерживаются, скользя вниз, всецело занятые собой и оскорбленные постигшей их горькой участью. Неудивительно, что ни о чем другом они думать не могут.
Зато думал сердар Авдага. Без приказа, без всякой корысти, по велению сердца и души, как ученый или художник, как исследователь. Во-первых, его занимало дело само по себе, во-вторых, чувство долга в нем было развито до крайности, а в-третьих, существовало еще что-то такое, что доводами разума не объяснишь. Хозяйство его разорялось, а он самоотверженно гонялся за ведьмами. Непреклонность его не была вызвана каким-то тяжким переживанием, несчастьем или ненавистью, корни которых можно было отыскать в его биографии, и тем труднее было ее объяснить. Его не ждала ни благодарность, ни награда, ни повышение по службе. Его награда – презрение и страх людей. Его награда – чистая радость от сознания выполненного долга. К людям, которых он преследует, он не испытывает ненависти, он даже не знает в точности, в чем их вина. В голову мне часто приходила мысль: какая жалость, что дураков, как правило, отличает незаурядное упорство. Копай он с таким же упорством землю, он за год срыл бы половину Требевичской горы, чтобы она не заслоняла Сараево от солнца, и люди вспоминали бы его добром, но он наивысшей добродетелью считал поимку преступников, злодеяния которых он понять был не в состоянии, а знал только, что они нарушили закон. Он был фанатиком существующего порядка, не пытаясь постигнуть его смысл, как глубоко верующие не пытаются постигнуть смысл бога.
Во имя своей веры он добросовестно ловил людей.
Особенно ополчился он на меня и Махмуда.
Авдага не пропускал дня, чтоб не заглянуть к Махмуду в лабаз: придет, молчит, смотрит, задает вопросы – всегда одни и те же. Махмуд на себя стал не похож, пожелтел, исхудал, под глазами мешки, взгляд безумный, руки дрожат, ноги болят, от поноса никак не избавится, поминутно выбегает во двор, прерывая Авдагу на полуслове, а потом понуро возвращается, покорно садится перед сердаром и ждет продолжения пытки. Он решил, что это его судьба, наказание за грехи, хоть искупление тяжело сверх меры.
Но некоторые грехи придется искупать и Авдаге. Если он убивает сейчас Махмуда своими подозрениями, которые тот отвергает, то те же самые подозрения убьют и его, поскольку он не может найти доказательств.
Похоже, он забросил все дела, позабыв о всех прочих злоумышленниках, и настоящим мошенникам благодаря побегу Рамиза жилось как никогда вольготно. Его занимал один Махмуд. И еще я. Или нам только казалось, что он вцепился лишь в нас, потому что нам от него совсем не стало житья. Без устали кружил он одним и тем же путем, разговаривал с одними и теми же людьми, задавал одни и те же вопросы, уповая на то, что вдруг ему улыбнется счастье, звезды окажутся в благоприятном расположении, и бог нашлет прозрение на кого-нибудь из нас, и он ухватится наконец за нужную ниточку, потянув за которую распутает весь клубок. Ему нужны были неопровержимые улики.
Он обходил крепость, разговаривал с бывшим комендантом, со Скакавацами, потом с Махмудом и со мной.
Со мной он говорил не каждый раз. Придет в кофейню, сядет напротив, всегда один, всегда молчаливый, всегда погруженный в себя, и неотрывно смотрит, словно пытается отыскать во мне то, что ему так необходимо. Или я вдруг чувствовал его у себя за спиной; ночью ли, днем ли, как безответно влюбленный, тенью ходил он за мной. Иной раз я останавливался и ждал его, предпочитая пусть и мучительный, но прямой разговор, чем это преследование на расстоянии, когда я, словно тяжелый груз, волочил его за собой. Однако он тоже останавливался, невозмутимо ждал, когда я тронусь, и опять плелся за мной. Дальше моих ворот он не шел, некоторое время я слышал его шаги перед домом, после чего он наконец удалялся.
Иногда он приходил помолчать, иногда поговорить. Но ни единого слова, не имеющего связи с побегом, он не произносил. Я уже смирился с тем, что он следит за мной, проверяет меня, но привыкнуть к одним и тем же его словам, одним и тем же вопросам, одному и тому же выражению лица я никак не мог. Это ненормальность, рассуждал я, он маньяк, безумец, который ни о чем другом не в состоянии думать, даже во сне. И меня во сне преследовал его тяжелый печальный взгляд. Возможно, именно таким способом он доводит жертву до изнурения, но в поединке со мной это не дает ему преимущества, потому что я всегда начеку, хоть это и нелегко.
Я выходил из дома в разное время, шел разными улицами, но скрыться от него не мог. Он вынюхивал меня везде, словно я оставлял за собой запах, встречал меня на каком-нибудь углу или неожиданно выходил из каких-нибудь ворот, как из засады, и хмуро спрашивал:
– Для чего ты ходил к Омеру Скакавацу? О чем вы говорили?
Мой ответ так же постоянен, как и его вопрос, и он не сердился. Он поднимал на меня взгляд, точно удивлялся упрямству, заставляющему меня отвечать одно и то же, или опускал глаза, точно ему было стыдно за мое вранье. И, не попрощавшись, уходил.
Я стал для него потребностью, он для меня – привычкой, и мне было не по себе, если я не видел его целый день. Куда пропала моя тень? Не выдумал ли он чего-нибудь новенького? Упорство маньяка к добру не приводит, но я привык к нему, да и повторение одних и тех же слов и поступков, не имевших пока никаких последствий, в какой-то мере успокаивало. Между нами сложились отношения определенной терпимости: ни я, ни он не испытывали друг к другу ненависти. Правду сказать, порой я впадал в состояние невыносимой тревоги оттого, что он не спускает с меня свое недреманное око, в желудке полыхало пламя, сердце замирало от мрачных предчувствий.
В глазах у меня все пошло кругом, когда он однажды объявил, что ему все известно обо мне и Скакавацах.
Кто мог ему сказать?
Я ответил, что первый раз все это слышу и могу только удивляться способности некоторых людей выдумывать небылицы, но тут же с ужасом подумал: еще немного, и я выдам себя с головой – страхом, словом, сказанным невпопад, внезапным приступом бессилия и усталости, которые, видно, всегда овладевают человеком, чувствующим свое поражение. Однако это был лишь обратный ход памяти, заново пережитый страх. От резкой перемены привычного течения вещей у меня перехватило дыхание. Но сдаваться я не собирался и быстро взял себя в руки.
Что же ему все-таки известно?
Довольно долго он держал меня в тревожном неведении, а потом, встретив однажды на улице, велел идти за ним. По базару мы шли молча, не проронив ни слова – он не хотел, я не смел. Молчание его пугало, и в то же время я боялся выдать себя, поинтересовавшись, куда он меня ведет и зачем, или начав какой-нибудь пустячный разговор. Его новый шаг внушал мне беспокойство, за ним таилась неизвестная мне цель.
Холод сжимал сердце при мысли, что он ведет меня в крепость, и я облегченно вздохнул, когда мы вошли в его канцелярию.
Я бывал здесь и раньше, комната как нельзя лучше выражала характер ее хозяина – все здесь угнетало, внушало страх, но сейчас она показалась мне еще более холодной и суровой.
Он сел напротив меня и долго смотрел на свои сцепленные пальцы. Потом, без всяких околичностей, по-прежнему не глядя на меня, сказал, что ему все известно и что он не понимает, почему я не хочу признаться. Я соучастник преступления, он, разумеется, отдаст меня под суд, но зато он сохранил бы ко мне уважение за честность и искренность. (Я подумал про себя, что я предпочту обойтись без его уважения, но и без суда тоже.)
Когда я спросил, что это за преступление, о котором мне ничего не известно, он укоризненно покачал головой и рассказал мне всю историю побега Рамиза с начала до конца.
Ноги у меня подкосились, нутро свела судорога, совсем как у Махмуда.
Сказал он следующее.
Осман Вук, сам по себе или с ведома Шехаги, скорее с ведома Шехаги, чем сам по себе, придумал способ освободить Рамиза. Он не знает, зачем им это понадобилось – то ли они одних мыслей с Рамизом, то ли хотели насолить властям,– это неважно, его это не касается. Они наняли – за большие деньги, конечно,– старого Омера и трех его сыновей, чтоб те выкрали Рамиза. Махмуда послали к коменданту крепости с деньгами, чтоб тот впустил Скакавацев в крепость. Скакавацы спокойно вошли в открытые ворота, избили караульных и, вскочив на коней, умчали Рамиза неизвестно куда. Пока неизвестно, потому что Рамиз рано или поздно сам себя обнаружит, он сложа руки сидеть не будет. Вскоре после этого младший сын Омера напился в трактире Зайко и давай бахвалиться, что он и еще кое-кто знают, кто выкрал Рамиза. Носильщик Муйо Душица не помнит точно, кого парень поминал, но, когда его спросили, не Османа ли Вука, сказал, что, может, и его. Зайко дал знать Осману, а Осман послал меня к старому Скакавацу с жалобой на сына. Братья тут же на коней, помчались за Авдией и привезли его домой. Что там между ними произошло, сказать трудно, ясно только, что они убили его – на дженазе мы все были.
Не веря своим ушам, слушал я подлинную историю побега Рамиза. Лишь кое-где чувствовались незначительные бреши, но все действующие лица были расставлены по своим местам.
Вот что составилось у него в голове, когда он сложил воедино все раздробленные детали.
– Так? – спросил он почти весело.
– Не знаю,– ответил я, с трудом преодолевая шум в голове.– Могу сказать только о себе: не так! Сто раз тебе говорил, что ничего про это не знаю.
– И сто раз врал.
– Понимаешь, Авдага, мое дело сторона, но история твоя выглядит чересчур сомнительной. Носильщик точно не помнит, никто ничего толком не знает, ни одного свидетеля нет, а ты представляешь дело так, словно все видел своими глазами.
– Я двадцать лет на этой службе и хорошо изучил людей, знаю, кто на что способен.
– Слушай, Авдага,– разозлился я,– раз тебе все известно, чего ты не идешь в суд?
Он высоко поднял свои густые брови и помрачнел.
– Все мне известно, а сделать с вами пока ничего не могу. Нет неопровержимых улик. Скакавацев не разговоришь, молчат, Муйо Душица не помнит. У Махмуда отнимается язык, как только я помяну тюремщика. Ты скрываешь, да и кадий сейчас не хочет трогать Шехагу, надеется еще, что тот не выгонит его из Сараева. Но нельзя же злодеяние оставить безнаказанным?
– А ты знаешь, что совершил Рамиз?
– Я знаю, что он говорил против властей и был арестован. Остальное не мое дело. И знаю, кто вызволил его из крепости. Это преступление. А если преступления не наказывать, мир пойдет прахом. Против вас я ничего не имею, а вот против того, что вы совершили, имею. Улики я найду. И уж тогда пощады от меня не жди. Ты же мне не хочешь помочь! А я мог бы сказать кадию, что ты ничего не знал и был лишь слепым орудием в руках преступников. Теперь не скажу.
– Поступай, как тебе совесть велит, а я лгать не могу.
– Я только хочу тебя предупредить: улики у меня вскоре будут. У одного из сыновей Омера язык уже развязывается. И если кадий даст согласие арестовать Скакавацев, Махмуда и тебя в придачу, разом все узнаем. А согласие он даст, это и ему поможет.
– Я тебе, Авдага, уже однажды сказал, что над бедняками легко куражиться.
– Если эти бедняки заговорят – а они непременно заговорят,– надеюсь, от кары никто не уйдет. Никто! Я понимаю, на что ты намекаешь, но меня не испугают ни чины, ни богатство. Мне важна правда.
– Смотри, как бы в погоне за правдой не наделать кривды.
Он не ответил, лишь махнул рукой, отпуская меня.
Я ушел, ступая одеревеневшими ногами по неровной булыжной мостовой. Меня поразила его откровенность. Значит, он так убежден в своей правоте, что не считает нужным прибегать ни к хитрости, ни к осторожности. Он докопался до истины, добьется и справедливости. Своей справедливости. Он тем более опасен, что упрям и к тому же уверен, будто спасает мир. Упорный сыщик, одинаково беспощадный и к себе, и к жертве, жестокий, но без подлости, ограниченный, но с железной волей, по-своему честный, прямодушный, некорыстолюбивый, чистый в своей непритворной преданности порядку и страшный именно в силу всех этих своих качеств. Он не знает, чему служит, но служит на совесть. Не знает, за что карает, но со всей жестокостью. Возможно, он привык к одному закону, но вряд ли бы заметил, если бы воцарился другой. Он родился в давние-предавние времена, и в каждую эпоху рождается заново, он вечен. Как вечно его призвание вылавливать непокорных, а если непокорные приходят к власти, преследовать других непокорных. Думая о нем, я спрашивал себя: «Если человек честно служит грязным целям, кто он – честный или подлец? И честен он или подл, если грязными средствами стремится достичь высоких целей?»