Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если ночевал не дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и его пустынный мир, лишенный звуков и эха, всегда жаждал шума, и, когда нам иногда удавалось объяснить ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: неужели даже это кому-то мешает.
Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда он кашлял ночи напролет, весной и осенью кашель его становился тяжелым и свистящим, мы знали, что он харкает кровью и сам убирает ее следы, а выходил всегда улыбаясь, с красными пятнами на щеках, говорил нам о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, и мне всегда казалось, что это от особенного рода высокомерия, от стремления быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго растирая свою прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое иной раз и усиливало его мучения, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек от всего: такова его месть миру – никогда не показывать своей тоски.
Потом спускался молла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу, его свежим двадцати пяти годам. Но это уже не мысль, а сомнение, чувство, которое менялось в зависимости от настроения.
Мы не много знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе, и никогда откровенно, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность – это поэзия, допустимы толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли – значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать – означало знать то, что не следует.
Однако эти рассуждения не приносили спокойствия, с их помощью я пытался лишь утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня и не унесла; я шел по краю пропасти и стремился вернуться на твердую почву. В это утро я им всем завидовал, для них оно было обычным.
Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: сделать ее всеобщей. Беглец теперь имел отношение ко всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что принадлежит также им? Я могу высказать свое мнение, даже могу защитить беглеца, но скрывать его я не должен. Ведь именно такого решения я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим,– так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недозволенное, не имея на то никаких причин. Не испытывая даже уверенности в том, что мне следует так поступить.
Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно заранее считать принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить от имени тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое – самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не пугает количество: чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но любой посмеется надо мной, если я стану договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой частенько убегает, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, законных и тех, что со стороны, пожалуй, он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знает, и в этом отношении не далеко ушел от своих многочисленных детей.
Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека – я тогда еще завидовал ему в этом – существовало лишь минувшее, а наше время воспринималось им после того, как уходило. Редко встретишь человека, столь далеко отошедшего от жизни, как он. Долгие годы странствовал он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромной кипой книг, нищий и богатый, переполненный никому, кроме него, не нужными знаниями. Знания текли из него рекой, заливали потоком, он обрушивал на тебя имена, события, становилось не по себе при мысли о толпе, которая поместилась в этом человеке и жила в нем, словно она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет обучал его астрономии, благодаря этим знаниям хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю наших дней, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию вне человеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его столь неприятными делами в это чудесное утро, которое началось у него без удушья, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. Он ответил бы столь неопределенно, что мне снова пришлось бы решать самому.
Я решил поговорить с моллой Юсуфом.
Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что хочу поговорить.
Молла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он всегда был настороже, однако сейчас мне не хотелось томить его мучительным ожиданием, и я рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы не стал прятаться. Я сказал – это было правдой,– что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить: сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая? Может быть, он виноват, невиновные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло: вмешаться нам или не вмешаться? Что хуже: умолчать о преступлении, если оно совершено, или не проявить милосердия?
Он напряженно смотрел на меня, пытаясь скрыть, что он внимательно и с интересом слушает мой сбивчивый рассказ, на его румяном, без единой морщинки лице, посвежевшем от воды и утреннего воздуха, появилась живость и озабоченность.
– Он еще в саду? – тихо спросил он.
– До рассвета не выходил, а днем нельзя.
– Как ты думаешь, что нам делать?
– Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех. Людям сие неведомо.
Розоватый полусвет, еще обремененный ночными тенями, чистота неокрепшего дня, час, когда все краски свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.
Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и моллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.
– Может быть, я ошибся,– сказал я разозленным солдатам.
– Ты не ошибся. Он убежал вчера ночью и где-то спрятался.
Позже, когда солдаты ушли, я спросил Юсуфа:
– Ты их позвал?
– Я думал, ты этого хочешь. Ты ничего не сказал бы мне, если б сам не хотел.
Впрочем, безразлично, так лучше. Я сбросил с себя ответственность и вину и никому не причинил зла. Я мог вздохнуть с облегчением и перестать думать о минувшей ночи.
Но я думал, думал больше, чем мог это хоть чем-то оправдать. Я обошел сад, на песке дорожки виднелись следы, одна нога была обута, другая босая, ступни отпечатались рядом – это все, что осталось от него, кроме обломленных веток акации, распятия и чего-то необычного, что воцарилось под кронами старых деревьев, какой-то новый запах, отсутствие пустоты и пустоши, свежесть после бури. Теперь, когда он был вне пределов досягаемости, когда опасность не угрожала ни ему, ни мне, я размышлял об этом незнакомом человеке, воспринимая его так, словно он был вздувшимся потоком, свежим ветром, словно он появился во сне. Он растаял, опыт отрицал его, живой человек вряд ли мог бы выйти отсюда незамеченным, да и следы подтверждали его присутствие, не снимая однако этим материальным доказательством налета какой-то таинственности, которую я чувствовал, не вполне сознавая ее разумом. Он ушел от солдат, выскочив в окно своего дома, сломал стену тюрьмы, прыгнул со скалы, вошел в чужой двор, не посчитавшись, что это огороженное пространство принадлежит другому, он исчез, не дав о себе знать ни единым знаком, обманул подстерегавших солдат, словно был духом. Он не поверил мне, он никому больше не верит, он убежал от чужого страха и от солдатской жестокости, уверенный только в себе, жаль, что он совсем потерял веру в людей, он будет несчастлив, опустошен душой. Он, правда, сейчас жив и даже на свободе, но мне бы не хотелось, чтоб он когда-либо узнал, как я мог стать виновником его гибели. Меня этот человек не касается, мы ничем не обязаны друг другу, он не может сделать мне ни хорошего, ни плохого, но мне будет дорого, если он унесет в свое одиночество добрую мысль обо мне, если в тяжком недоверии к людям он сохранит иное воспоминание обо мне, чем об остальных.
Потом я смотрел, как молла Юсуф переписывает Коран, сидя в густой тени развесистой яблони перед текией,– ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжаю смотреть на его работу как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях – рождалась красота, которая приводила в смятение человека, красота несколько даже греховная, поскольку она уже не средство, а самоцель, нужная лишь самой себе, сверкающая игрой красок и форм, отвлекающих внимание от того, чему эта красота должна была служить; она становилась даже чуть постыдной, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, и все потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как надо их видеть.
Так же как вчера, лавр душил меня своим густым ароматом, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова поднималась черная злоба – та самая, вчерашняя, наполнявшая меня ужасом, я сошел с борозды, теперь я – отрезанный ломоть, ничто больше не удержит меня, ничто не спасет от самого себя и от мира, день не защитит меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков, превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится говорить какие-то пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне вчерашнем, в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.
Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами и навел их на беглеца. Ни секунды не раздумывал он над чужой судьбой, над чужой жизнью, над тем, что тот, возможно, и не виновен. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас безмятежно выписывает свои изящные грешные буквы, плетет, словно паук, свою чудесную ткань – умело, строго и бесчувственно.
Я подошел к неровным следам на песке и стер их.
– Одна нога у него босая,– сказал Юсуф.
Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему освободиться от сомнений, от мучительных догадок, рассказать все, что я думаю о беглеце и о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, только бы это содержало скверные мысли.
– Может быть, его уже схватили,– произнес я как в тумане, почти теряя сознание.
Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и я изменил слово. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, и того, кем бы я мог стать, и того, что бы он мог сделать.
Речь моя зазвучала совсем по-иному и не соответствовала ни напряженности моего гневного решения (я едва скрыл это), ни окраске голоса, которым я намеревался высказать хулу, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочарованный.
И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-то в текии, избрав именно его, заранее отвергнув остальных, я словно бы решил, что лучше не вмешиваться, ибо был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, мне не хотелось видеть, как хватают и уводят беглеца. Я рассчитывал на бессовестность моллы Юсуфа. Я знал это и тем не менее почувствовал отвращение и презрение к нему. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, однако даже если оно было моим, то осуществил его он.
Но может быть, я несправедлив. Если молла Юсуф в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня его укоряю. Не он переменился, а я, и, следовательно, все переменилось.
Любезностью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя мое мнение о нем не очень изменилось, ненависть во мне не улеглась, и, может быть, я не вполне сумел ее скрыть.
Я сказал, что его Коран – истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышал угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.
– Тебе надо отправиться в Стамбул совершенствоваться в каллиграфии.
Теперь у него на лице появился настоящий испуг, который он ничем не смог скрыть.
– Почему? – тихо спросил он.
– У тебя золотые руки, жаль, если ты не выучишься всему, чему можно.
Он опустил голову.
Он не верил мне. Он думал, будто я ищу предлог удалить его отсюда. Я успокоил его, насколько это было возможно за столь короткое время, но в моей душе осталось странное чувство неловкости. Не был ли он полон недоверия ко мне и вчера, и в прошлом году, и всегда, но лишь сейчас его выявил? Неужели он тоже боится меня, как и я его?
Никогда раньше я так не думал, все меняется, когда человек выбит из колеи. А я не хотел выходить из колеи, менять угол зрения, ведь тогда я не буду тем, что я есть, а кем стану – никому не дано знать. Возможно, новым и неведомым существом, чьи поступки я не смогу уже ни определять, ни предвидеть. Неудовлетворенность – она как зверь: при рождении бессильна, а набрав силу, вселяет ужас.
Да, я хотел выдать беглеца солдатам, совесть моя спокойна. Беглец заключал в себе какой-то вызов, толчок, он манил в неизвестное, как сказочный герой, он воплощал собой мечту о храбрости, безумное упрямство и что-то еще более опасное, следовало задушить свои крамольные мысли, на его крови удержаться на месте, которое принадлежит мне, принадлежит по праву и совести.
Текия благодушествовала на солнце, в зелени плюща и сочных листьев, ее толстые стены и темно-красные крыши излучали прежнюю надежность, под стрехой слышалось тихое воркование голубей, оно проникло наконец в мою замкнутую душу, и я обрел покой, в саду пахло солнцем и горячей травой, у человека должна быть опора в жизни, дорогое ему место, оно должно служить ему защитой в мире, где на каждом шагу легко попасть в ловушку. Медленно, ступая всей ступней, я шагаю по неровному гравию, касаюсь рукой бархатистых шариков акации, слушаю журчащий говор воды, я вливаюсь в свой старый мир, словно оправившись после болезни, словно возвратившийся из дальних странствий путник, мысленно я бродил всю эту длинную ночь, а теперь день и солнце, и я вернулся, и все опять хорошо, я все обрел снова.
А когда я приблизился к месту, где мы расстались на рассвете, то опять увидел беглеца: смутная улыбка и насмешливое выражение на лице возникли передо мной в жарком мареве, рожденном днем.
– Ты доволен? – спросил он, спокойно глядя на меня.
– Я доволен. Я не желаю думать о тебе, я хотел тебя убить.
– Ты не можешь меня убить. Никто не может меня убить.
– Ты переоцениваешь свои силы.
– Не я переоцениваю, а ты.
– Знаю. Ты даже не говоришь. Ты, может быть, больше и не существуешь. Я думаю и говорю вместо тебя.
– Тогда я существую. И тем хуже для тебя.
Я пытался улыбнуться самому себе, беспомощно, почти сраженный. Пролетело мгновение с тех пор, как я торжествовал свою победу над ним и над тем, что он принес, а он уже ожил в моей памяти и стал еще более опасным.
5Повешены ли замки на сердца их?
В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан, люди загородили проход. Они толпились у дверей в одну из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в центре которого стоял солдат. Подходили еще люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, пробегал шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь один звук, исчезали все настроения, оставалось общее – грозное.
Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.
Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, будто он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, будет лучше, если понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унесу в себе как символ и успокоение. Но я не мог уйти, я ждал, чтоб увидеть лицо, которое взволновало меня вчера, его разящую уверенность или, вернее, дерзость, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, не чувствующий, что передо мной убийца, оскверненный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал, что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.
Однако напрасно я винил себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне стало легче, с души спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на острие ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, и я смогу тогда от него избавиться. Хотелось, чтобы пришло облегчение, и это удерживало меня здесь; я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что было неприкосновенным. А убийца всего лишь несчастное существо, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только сострадание или презрение.
По приглушенным голосам, возбужденно гудевшим, словно тихий ветер (он мог принести и бурю и штиль),– голосам, полным ненависти, тревоги, трепетного любопытства, запаха крови, потаенного восхищения, в которых звучала готовность к насилию и мести, я понял, что ведут убийцу. Об этом свидетельствовали лихорадочные жесты, беспокойное топтание на месте, то и дело кто-то оглядывался при приближении новых людей, судорога сводила голоса, лишая их звука, перехватывая дыхание. В полной тишине раздавались шаги по плиткам коридора, и, не поднимая головы, я попытался уловить, одинаковы ли они по звучанию, а потом между двумя солдатами увидел его, вначале ноги – они были обуты, я поднял взгляд выше, ничего не помню из вчерашнего, кроме белой рубахи и заострившегося лица, руки его были связаны крест-накрест, посиневшие, с набухшими венами, их я не помнил совсем, взгляд мой остановился на худой шее, мне надо было уйти раньше, и без спешки, без особого усилия я перевел глаза на его лицо. Это был не тот человек, не вчерашний.
Я знал это, прежде чем увидел его.
Убийца стоял в центре круга бледный, спокойный, мне даже показалось, будто он ухмыляется уголками тонких губ, ему безразлично, что с ним происходит, возможно, он доволен, что люди на него смотрят. Солдаты раздвинули толпу и ввели его в комнату, где лежало тело убитого купца.
Я пошел по коридору, меня это не касалось. Я не удивился тому, что это оказался не он, в самом деле, это было бы невероятно, но я хотел, чтоб так было, ждал чуда. Может быть, я был несправедлив к нему, а может быть, и нет, я пытался связать внешние причины, забывая все, что сегодня утром и ночью думал о нем. Дело, однако, заключалось вовсе не в нем, а во мне. Я хотел освободиться от него. Это уже вторая попытка уничтожить его, наказать себя, стереть след, который он оставил. Я слишком был занят им, он настолько увлек мой дух, что я стал сомневаться, даже пожелал ему убежать от погони и сохранить свободу, подобно неукрощенной реке. Существовала одна возможность, редкая и необыкновенная, которую следовало сохранить. Так я считал и тут же раскаялся. Он вступил в мою жизнь в минуту слабости и был причиной и свидетелем предательства, мимолетного, но истинного. Поэтому мне хотелось, чтоб именно он оказался убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и презрение, его совершают внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно омерзительно, это страшное напоминание о живучести низменных инстинктов, которых люди стыдятся так же, как стыдятся недостойных предков и родственников-преступников. А мятеж заразителен, он сродни геройству и, может быть, таковым и является, ибо сопротивление и несогласие привлекательны, их несут пылкие головы, погибающие за красивые слова, они все ставят на карту, ибо у них все ненадежно. Поэтому тот беглец так привлекателен, ведь иногда привлекательной и прекрасной кажется любая опасность.
Отец стоял посреди комнаты, он молча вошел в дверь и ждал.
Я знал, что нужно сделать – подойти и обнять его, не медля и не колеблясь. Тем самым все между нами было бы решено самым лучшим и самым простым образом, я развязал бы все узлы, свои и его, и после этого мы почувствовали бы себя сыном и отцом. Но трудно было протянуть руки и обнять этого седого человека, который совсем не напрасно стоит посреди комнаты, боясь этой встречи. Мы оба были взволнованы, не знали, как вести себя и что сказать друг другу, между нашей последней встречей стояли многие годы, и каждому из нас хотелось скрыть, что жизнь развела нас в разные стороны. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга, лица его коснулась старость, взгляд был прикован ко мне, от того, прежнего, ничего не осталось, все приходилось домысливать: острые застывшие черты, твердый голос, простота сильного человека, которому не мешают руки, я пытался представить его себе таким, каким долго носил в памяти. И один бог знает, каким он увидел меня, что искал и что нашел. Мы были чужими людьми и не хотели этого показать, мучительно тревожила мысль о том, что должно было быть, что мы могли, а чего не могли сделать.
Я нагнулся, чтоб поцеловать ему руку, как полагалось сыну, но он не разрешил, мы схватили друг друга за локти – просто знакомые, и это, пожалуй, было лучше, стало теплее и как-то естественнее. Но когда я почувствовал его еще сильные руки на своих, когда я вблизи увидел его серые влажные глаза, когда вдохнул его крепкий, дорогой мне еще с детства запах, я позабыл о нашем смущении и, как ребенок, прильнул головой к его широкой груди, вдруг растроганный чем-то, что считал давно исчезнувшим. Может быть, меня взволновало, что я прикоснулся к нему, возможно, это прикосновение оживило затаившиеся воспоминания, запах озера и колосьев, а быть может, виной всему было его волнение, я чувствовал, как у него дрожит ключица, в которую я уперся лбом, я был не властен над своими чувствами, природа одолела меня, и из глаз моих потоком полились слезы. Продолжалось это мгновение, и не успели еще просохнуть слезы, как я уже устыдился своего забавного детского поступка, ибо он не соответствовал ни моему возрасту, ни одеянию, что я носил. К своему удивлению, спустя много времени я вспоминал эти минуты своей постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на какое-то мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, поисков мучительной определенности, все было отдано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, которому не нужна сила, он защищен всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, во мне все сместилось, поэтому я пытался наказать и себя, и беглеца сегодня утром, сейчас, хотя теперь это не имеет значения, ничто больше не стоит на своем месте, и вот я ищу прибежища на отцовской груди, как когда-то в детстве.
Но схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, я сам понял, как это несерьезно и как они неуместны. Они могут убить в нем всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или он может решить, что я ничего не добился в жизни, а ведь это неправда. Мне было ясно, что он ничего не поймет из того, что я хотел сказать ему, и не только хотел, а просто страстно желал этого, как может желать ребенок или немощный человек: только сразу же помешали бы его полные ужаса глаза и всегда настороженный мой разум. Мы ждали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, и оба были бессильны, и вот что наполняло печалью эту ненужную встречу.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, а он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем он искал ночлега в другом месте, мы же не рассорились, не забыли друг друга. Да, на постоялом дворе неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для тех, у кого нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает – разный нынче народ пошел.
Но на все мои упреки, отодвигавшие то, что должно было наступить, он отвечал одно: поздно приехал вчера вечером, боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перебраться в текию не согласился, после полудня он отправится назад, переночует у свояка в деревне.
– Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он и покачал головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно подобранные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над происходящими явлениями, держало всех в напряжении, он верил в звук и смысл слов. Сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые уже не смогут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность от сына, с которым разучился разговаривать, прятал свой ужас от города, встретившего его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, омрачившими старость. Он хотел только одного – сделать свое дело, ради которого пришел, и сразу же бежать отсюда, из этого города, который лишил его всего, что у него было: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался по сторонам, смотрел под ноги, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
– Разбросало нас,– говорил он,– только беды и собирают.
– Когда ты услышал?
– На днях. Погонщики сказали.
– И ты сразу отправился? Испугался?
– Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне как о мертвом, не называя его по имени, он, заточенный, свел нас. Мы думали только о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
– Ты здесь человек известный, знаешь всех важных людей.
– Нет никакой опасности. Он болтал то, что не следовало.
– Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
– Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.