Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)
– Ты прав,– сказал Хасан,– у вас столько дел впереди, жалко терять время.– А увидев стражников, спросил: – Что мне делать, ага и эфенди, чтоб оставить о себе добрые воспоминания? Поеду ли я верхом или побегу за вами?
– Не болтай лишнее! – ответил ему один из стражников, тот, что выделялся своим ростом, и, подняв его на коня, связал ему и ноги веревкой.
– Привет моему другу кадию! – крикнул Хасан, когда они тронулись.
– Они помчались галопом?
– Откуда ты знаешь?
– Теперь неважно все, что я знаю. А тебе, кажется, еще не ясно.
– Что мне должно быть ясно?
– Что они убежали. И ты им помогал.
– Я видел твой приказ.
– Я не отдавал никакого приказа. Его написал молла Юсуф.
– А стражники? Они ведь связали его.
– И развязали за первым углом. Это наверняка его люди.
– Я не знаю, его ли это люди, но почерк был твой. И твоя печать. Я не единожды получал от тебя приказы. Знаю каждую твою букву. Другому так не написать.
– Говорю тебе, дурак, я ни о чем не знал, обо всем услыхал от тебя первого.
– Ох, неправда это, все ты знал. Ты и придумал, ты и написал. Ради друга. Только зачем же ты меня погубил? Зачем меня? Неужели ты не мог найти кого-нибудь другого? Двадцать лет я служу верой и правдой, а теперь я твоя жертва. И молла Юсуф это подтвердит.
– Молла Юсуф больше не вернется.
– Ну вот видишь, ты знаешь.
Напрасно было с ним говорить, для него я был единственным виновником.
Тефтердар вошел, вытирая полное лицо шелковым платком, красный от волнения, но говорил тихо и внешне спокойно.
– Что ж, дервиш, ты начал откровенно издеваться? Ну ладно, ты свое сделал, теперь очередь за другими сделать по-своему. Только скажи мне, на что ты надеялся? Неужели тебе безразлично?
– Я ничего не сделал. Для меня это такая же неожиданность, как и для тебя.
– А это что такое? Твой приказ и твоя печать.
– Это написал мой писарь, молла Юсуф.
– Рассказывай! Для чего писарю это делать? Он родня Хасану? Или друг, как ты?
– Не знаю.
– Не был он ему другом,– вмешался Пири-воевода.– Молла Юсуф – человек кадия, он во всем его слушался.
– Не шибко ты умен, Ахмед Нуруддин. Кого ты думал провести дерзкой игрой?
– Если б я поставил свое имя, тогда я на самом деле оказался бы дураком. Или не был бы сейчас здесь. Неужели тебе это не ясно?
– Ты считаешь нас дураками, будто мы поверим в твои детские забавы.
– Я могу поклясться на Коране.
– Верю, что можешь. Хотя все абсолютно ясно. Хасан – твой друг, единственный и лучший, ты сам сказал. Вчера я убедился, как заботит тебя его судьба. А у твоего писаря не было никакой личной причины освобождать узника. Он только слушался тебя, как твой доверенный человек. Поскольку он тоже сбежал, то вину ты решил свалить на него. Ну хорошо, а если б к тебе поступил такой случай, как бы ты рассудил?
– Если б я знал человека так же, как ты меня, я поверил бы его слову.
– Сильное доказательство!
– Я ему тоже сказал: ты все сам написал. Ради друга,– изрек Пири-воевода.
– Ты помалкивай! Тебя заткнули в петлицу, как василек. Ловко подобрали, чтоб украсить все это. Вали очень обрадуется.
Таким образом, я оказался в странном положении. Чем больше оправдывался, тем меньше верили моему рассказу, пока мне самому он не стал казаться неубедительным. Люди связали мое имя с понятиями дружбы и верности: одни – с осуждением, другие – с признанием. Одно я готов был принять, от другого отказаться, но, судя по всему, одно не шло без другого. Я выбрал то, что было приятнее. Хафиз Мухаммед чуть ли не поцеловал мне руку, Али-ходжа назвал меня человеком, который не боится быть им, горожане смотрели на меня с уважением, незнакомые люди приносили подарки и оставляли у Мустафы для меня, а отец Хасана, Али-ага, прислал с хаджи Синануддином свою особую благодарность. Я не мог укрыться от тихого восхищения и даже стал свыкаться с этой мыслью, молча принимать дань восторга как награду за самое большое предательство, которое я совершил. Неужели для людей дружба настолько вне сомнений? Или они растроганы потому, что она не столь уж часто встречается? Злую шутку сыграли со мной: много чего в жизни я совершил, и доброго, и полезного, чтобы приобрести уважение людей, а получил его за недоброе дело, которое каждый тем не менее считал благородным. Я знал, что это не заслуженно, но мне это льстило, и лишь иногда мучила мысль о том, что именно так следовало поступить самому. Правда, ничего бы не изменилось, кроме моего душевного состояния. И все-таки так лучше (не хорошо, но лучше): люди уважали меня, будто я это сделал, и я был уверен, что сумею опровергнуть обвинение, ибо знал, что ни в чем не виновен. А когда от Хасана и моллы Юсуфа пришло письмо муфтию, откуда-то с западной границы, в котором они оправдывали меня, рассказав истину, то люди окончательно утвердились во мнении, что мы договорились (ибо зачем им защищать меня, если я виноват перед ними). Я отнесся к этому письму как к свидетельству, которым смогу убедить каждого в своей невиновности. Я надеялся, что теперь я найду много свидетелей в свою пользу, если дело дойдет до следствия.
Но до следствия дело не дошло. Все завершилось без меня, но ведь то, последнее, может окончиться только при моем участии.
В сумерках меня разыскал Кара-Заим, перепуганный больше из-за себя, чем из-за меня. Может быть, он даже и не пришел бы, если б не подошел срок получать ежемесячное вознаграждение, а в таких случаях он обычно приносил вести, которые считал важными. Эту он тоже посчитал важной, и на сей раз был прав.
Во-первых, он хотел, чтоб я увеличил сумму, ибо ему пришлось заплатить парню, что служит у муфтия, а узнал он от него.
– Это так важно?
– Ну, думаю, что да. Ты знаешь, утром прибыл гонец из Стамбула?
– Знаю. Но не знаю зачем.
– Из-за тебя.
– Из-за меня?
– Поклянись, что не выдашь меня. Положи руку на Коран. Вот так. Сегодня вечером тебя арестуют.
– Он привез указ?
– Кажется, да. Катул-фирман.
– Значит, меня задушат в крепости.
– Значит, тебя задушат.
– Что я могу поделать, судьба.
– Ты можешь бежать.
– Куда?
– Не знаю, я так говорю. Неужели тебе никто не сможет помочь? Как ты Хасану.
– Я не помогал Хасану.
– Теперь это все равно. Ты помог, так тому и быть. Ты помог, не разрушай сам свой памятник.
– Спасибо, что ты пришел, ты подвергался опасности из-за меня.
– Что делать, шейх Ахмед, бедность заставила. И знай, мне жаль тебя.
– Верю.
– Ты во многом мне помог, при тебе дышалось легче. Мы часто тебя вспоминаем, я и жена. А теперь будем еще чаще. Хочешь, поцелуемся, шейх Ахмед? Когда-то мы были вместе на полях сражений, я остался залатанным, ты – здоровым, но вот судьбе угодно, чтоб ты ушел первым.
– Иди поцелуемся, Кара-Заим, и вспоминай меня иногда добром.
Он ушел со слезами на глазах, я остался один в темной комнате, наповал сраженный услышанным.
Сомневаться не приходилось, это наверняка было правдой. Напрасно я обманывал себя безумными надеждами, иначе не могло быть. Вали поднял плотину, и течение подхватило меня.
Повторяю, я был бессилен: смерть, конец. А я полностью не осознаю этого, как прежде, в крепостных подвалах, когда ожидал ее, ко всему равнодушный. Теперь она кажется мне далекой, непонятной, хотя все ясно. Смерть, конец. И внезапно, словно я вдруг прозрел на пороге угрожающей тьмы, меня охватил ужас перед уничтожением, перед этим ничто. Это же смерть, это конец! Окончательная встреча с неизбежной судьбой.
Нет, ни за что! Я хочу жить! Что бы ни случилось, я хочу жить, в одном шаге до смерти, на узкой тропе над пропастью, но я хочу жить! Я должен! Я буду бороться, буду грызть зубами, буду спасаться, пока кожа не лопнет, я найду кого-нибудь, кто поможет мне, я приставлю ему нож к горлу, потребую, чтоб он помог мне, я помогал другим, да все равно, даже если и нет, я убегу от гибели и смерти.
Решительно, преисполненный силы, что дает страх и желание жить, я направился к выходу. Спокойно, только спокойно, чтоб поспешность, испуганный взгляд не выдали, скоро ночь, меня поглотит тьма, я помчусь быстрее гончей, буду бесшумнее совы, рассвет застанет меня в дремучем лесу, в далеком краю, только бы не дышать так прерывисто, словно уже убегаешь от погони, и пусть сердце не стучит так жестоко, оно выдаст меня, оно как колокол.
Но вдруг я обмяк. Исчезли бодрость и надежда. И силы. Все напрасно.
У здания суда стоял Пири-воевода, а по улице расхаживали три вооруженных стражника. Ради меня.
Я направился к текии.
И даже не оглянулся, чтоб еще раз окинуть взглядом здание суда, может быть, в последний раз я здесь, но оно ничем не привязывало меня. Я не хотел да и не мог ни о чем думать. Был опустошен, словно из меня вынули внутренности.
На улице у моста ко мне подошел незнакомый юноша.
– Прости, я хотел пройти к тебе, но меня не пустили внутрь. Я из Девятаков.
Он засмеялся, сказав это, и поспешил объяснить:
– Не сердись, что я смеюсь. Я всегда так, особенно когда волнуюсь.
– А ты волнуешься?
– А как же. Целый час твержу, что тебе сказать.
– И сказал?
– Все позабыл.
И опять засмеялся. Но он не казался взволнованным.
Из Девятаков! Моя мать из Девятаков, половина моего детства прошла в этом селе. Те же горы опоясывают нас, ту же реку мы видим, те же тополя на берегу.
Неужели в своих смеющихся глазах он принес мою родину, чтоб я увидел ее еще раз перед концом?
Что ему нужно? Ушел ли он из села, как это сделал я в свое время? Ищет ли он более широких путей в жизни, чем сельские? Или это шалость судьбы, напоминающей мне обо всем перед большой дорогой? Или это знак, ободрение, посылаемое богом?
Почему именно сейчас появился этот крестьянский парень, который ближе мне, чем он думает? Пришел ли он для того, чтоб заменить меня в этом мире?
Пири-воевода и стражники шли за нами. Обложили они меня со всех сторон, лишь один выход оставят.
– Ты где ночуешь?
– Нигде.
– Пошли в текию.
– Это твои люди?
– Да. Не обращай на них внимания.
– Отчего они охраняют тебя?
– Такой обычай.
– Ты самый важный в городе?
– Нет.
Когда мы вошли, он уселся на ковре в моей комнате, слабый свет свечей скользил по впадинам его худого лица, на стене и на полу приплясывала его огромная тень, я смотрел, как он уминает немудреную текийскую пищу сильными челюстями, может быть не имея понятия, что он ест, ибо думает, чем закончится наша встреча. Но он не озабочен, не растерян. Я не был таким, тогда. Помню первую трапезу, я с трудом проглотил три куска, они застревали у меня в горле.
Как мы различны, и как мы похожи. Это ведь я, иной, дитя природы, снова начинаю свой путь.
Может быть, я снова поступил бы так же, но сознание мое затуманивает скорбь.
– Ты, конечно, хочешь остаться в городе?
– Откуда ты знаешь?
– Не боишься его?
– Чего мне бояться?
– Здесь нелегко.
– А разве у нас легко, Ахмед-эфенди?
– Ты много ожидаешь от жизни?
– Половины твоего счастья мне будет довольно. Это много?
– Желаю тебе больше.
Он весело рассмеялся:
– Да хранит тебя бог. А началось хорошо. Мне и во сне не снилось, что так встретишь меня.
– Пришел ты в добрый час.
– Для меня добрый.
Может быть. Почему у всех должна быть одна тропа?
Я с интересом, может быть, даже с нежностью смотрел на него и словно видел себя, давнего, непостижимо молодого, лишенного опыта, без терний в сердце, без страха перед жизнью. Я с трудом удержался, чтоб не схватить его за руку, мускулистую, твердую, надежную, дабы, опустив веки, вернуть прошлое. Только еще один раз, пусть ненадолго.
Он заметил в моем взгляде печаль, которая к нему не имела отношения. Пользуясь моим неожиданным вниманием, он сказал:
– Ты странно смотришь, будто узнаешь меня.
– Я вспоминаю одного юношу, который точно так же пришел в город много лет тому назад.
– Что с ним?
– Он состарился.
– Пусть это будет единственное зло.
– Ты устал?
– Почему ты спрашиваешь?
– Я хотел бы поговорить с тобой.
– Можем, если хочешь, хоть всю ночь.
– Ты чей?
– Эмина Бошняка.
– Значит, мы родня. И близкая.
– Да.
– Чего ж ты молчишь?
– Жду, пока ты спросишь.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать.
– Нету двадцати.
– Девятнадцатый год.
Меня душило волнение. Мы говорили о нем, о старом ходже, о людях, которых я знал, обходя то, что меня интересовало. Не для того, чтоб узнать, но чтоб поговорить, снова коснуться всего, раз уж произошло чудо и судьба посылает его мне именно этой ночью, чтоб я мог погрузиться в мысли о том, что когда-то лишь однажды было реальностью, а теперь стало тенью. Но это все, что у меня есть. Остальное чужое. Остальное – ужас.
– Как мои отец с матерью?
– Да хорошо. Могло быть хуже. Смерть Харуна подкосила их. И нас всех. Теперь они немного успокоились, но еще плохи, сделают самое необходимое по дому, усядутся, смотрят в огонь. Тоска.
Он засмеялся. Смех его был звонким, веселым.
– Прости. Сам собой вырывается, даже когда грущу. Вот так и живут. Люди им помогают, как могут. Да еще есть кое-что из того, что ты послал.
– Что я послал?
– Деньги. Пятьдесят грошей. У нас это богатство. А им много не нужно, едят, как птицы, латают тряпки, не самое это трудное.
Кто послал им пятьдесят грошей? Конечно, Хасан. Эта ночь ненужной нежности, ночь чудесных вестей перед наступлением самой страшной. Давно у меня не было таких ночей и никогда больше не будет.
Почему я не решаюсь идти до конца? И нежности больше не будет. Будет то, чему суждено быть.
– А твои родители, как они? Как Эмин?
– Со здоровьем хорошо, слава богу. А живется худо. То вода заливает, то солнышко подсушивает. Только у отца моего характер легкий, вот все и идет помаленьку. Одна у меня беда, что нет ничего, говорит он, а другая была бы, если б грустил я. Так и получается на одну меньше.
– А мать? Она знает, что ты ко мне пошел?
– Знает. Как не знать! Отец говорит: у него своих хлопот хватает – это у тебя. А мать: не укусит он его – это меня.
– Постарела она?
– Нет.
– Она красивой была.
– Неужто помнишь?
– Помню.
– И сейчас красивая.
– Я тогда с войны пришел. Двадцать лет тому назад.
– Ты был ранен.
– Тебе кто рассказывал?
– Мать.
Да, я помню. Я все помню сегодня вечером. Двадцать лет мне тогда было, может, чуть побольше, я пришел с войны, из плена, со следами свежих ран, только что затянувшихся и дававших о себе знать, гордясь своей храбростью и огорчаясь из-за чего-то, что так и осталось мне неясным. Может быть, из-за воспоминаний, которые то и дело оживали, из-за величия жертвы, что подняла нас к небесам, а потом было трудно ходить по земле, пустой и обыденной.
Но один день запомнился накрепко.
Я даже во сне видел эту картину, когда ранним утром, зная, что мы окружены и нам нет спасения, мы решили умереть, как умирают солдаты великого бога. Пятьдесят человек нас было на лесистой поляне, на пустынной осенней равнине, где дымились костры вражеских войск. Все послушались меня, я был убежден, что все думают так же, как я, мы совершили омовение песком и пылью, потому что воды не было, я громким голосом прочитал молитву, мы положили поклоны, разделись, чтоб было полегче, остались в белых рубахах и с обнаженными саблями вышли из леса, едва только взошло солнце. Не знаю, как мы выглядели, жутко или жалко, я не думал об этом, чувствуя лишь пламя в сердце и силу во всем теле, и ей не было границ. Потом мне казалось, будто я видел эту цепочку молодых парней в белых рубахах с напряженными мускулами, с саблями, в которых отражалось раннее солнце, тесно сомкнувшись, они шли по равнине. Это была самая чистая минута в моей жизни, самое полное забвение всех и вся, одурманивающий блеск солнца, торжественная тишина, которую нарушают лишь мои шаги. Удивился Кара-Заим, когда я рассказал ему об этом, он полагал, что только он знает о думах солдата. (Ничего не желал я сейчас, как снова испытать это чувство, но нет, не вернуться ему.) Враг боялся нас, долго отступал, долго пытался подкараулить нас, но их было много, больше, чем нас, и началась кровавая рубка, после которой много матерей зарыдало и у нас, и у них. Я был первым и пал первым, изрубленный, исколотый, изломанный, но упал не сразу, не скоро. Я долго нес перед собой окровавленную саблю, пронзая и рубя всех, на ком не было белой рубахи, а белых рубах виднелось все меньше, они становились красными, как у меня. Небо над нами нависало багровым покровом, земля под нашими ногами была красной. Мы смотрели красными глазами, дышали красным, кричали красным. А потом все превратилось в черное, в покой. Когда я очнулся, ничего больше не было, кроме воспоминаний. Я закрывал глаза и снова представлял себе тот великий момент, не желая ничего знать о поражении, о ранах, об истреблении отважных людей, не желая верить тому, что десять человек сдались без боя, я не принимал того, что стало недоброй данностью, я судорожно хранил образ великой жертвы в пламени и огне, не позволяя ей поблекнуть. Позже, когда иллюзия растаяла, я плакал. Весной по разбитым дорогам возвращался я домой из плена, без сабли, без сил, без бодрости, без самого себя, когда-то существовавшего. Я хранил свою память, как талисман, однако она тоже изнемогла, потеряла цвет, и свежесть, и бодрость, и прежний смысл. Я тащился, молчаливый, по грязи угрюмых равнин; ночевал молча на деревенских сеновалах и постоялых дворах, шел молча под проливным дождем, инстинктом животного находя дорогу, влекомый желанием умереть на родине, среди людей, которые дали мне жизнь.
Я рассказал юноше простыми, обыкновенными словами, каким я пришел в село той весной, двадцать лет тому назад. Рассказал без задней мысли, ради себя, словно разговаривал сам с собой, а его это не касалось. Но без него я не мог бы говорить, не мог бы разговаривать сам с собой. Я думал о завтрашнем дне.
Удивленный, он серьезно смотрел на меня.
– А будь ты здоровый и веселый, ты не вернулся бы на родину?
– Когда все отказывает, человек ищет прибежища, словно возвращается в материнскую утробу.
– А потом?
– Потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, кем он не был, или нет, кем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.
– Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где его нет.
– Может быть.
– А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?
– Потому что человек забывает о себе.
– И что из этого? Что другим от этого?
Он не хотел знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.
– Что было дальше?
– Разве тебе мать не рассказывала?
– Говорила, что ты был грустный.
Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как песчаный берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.
Мать гасила угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал бодрствуя и кричал во сне. Для меня писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще более напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.
– Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?
– Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец,– потому, что слыхал о твоей гибели; ты – потому, что не погиб. Потому, что, если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.
Он немало знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б меньше было во мне усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне: ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А может быть, и было бы – ведь какая-то ночь должна быть последней и всегда что-то должно болеть.
Он хотел узнать больше.
– Тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?
– Тяжело мне было.
– И поэтому ты грустил?
– Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.
– А потом?
– Ничего. Все забывается, перегорает.
Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я ничего не забыл и ничто не перегорело во мне? Или же что мне было все равно? Лицо у юноши было напряженное, когда он смотрел на меня, какая-то неудовлетворенность мучила его. Смех его звучал фальшиво, словно он затаил что-то про себя, какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистому облику матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.
– Ты очень любишь мать?
– Как ее не любить!
– Сестры, братья у тебя есть?
– Нет.
– Вы часто говорили обо мне?
– Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.
– Кто тебя послал ко мне?
– Она. Отец согласился.
– Что она тебе сказала?
– Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.
– Отец согласился. А ты?
– Я тоже. Вот, пришел.
– Но без охоты.
Он покраснел – опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем – и со смехом ответил:
– Да, удивился я. Почему именно ты?
– Потому что мы родня.
– Они тоже так говорили.
– Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.
Я лгал, чтоб успокоить его.
Он тоньше, чем мне вначале показалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было необъяснимое.
А для меня необъяснимого не было. Вот и узнал я в конце пути, что она не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что очень печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою. Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.
Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.
Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность кому-нибудь – родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего более нельзя было изменить.
На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку, одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, пытаясь услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем. «Эй!» – крикнул я ему, далекому, в пустынность времени, и голос мой натыкался на острые камни. Одинокий голос и одинокий ветер.
Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся. «Эй!» – кричал я этому далекому, одинокому, замурованному в могиле, он хотел взлететь ввысь. «Эй!» – восклицал я и смеялся, убегая.
Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, она поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам качаюсь, как травинка, рыбки заплывают мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично. «Эй!» – крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.
Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях или сидели по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но нечем было ее заменить, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг – мое, вдыхал – мое, слушал – мое.
Мое и это, что теперь опустело, что не существует.
Я страшился прийти сюда, я нюхал ветер, как волк, мое желание определяло путь, и вот он я – здесь, нет чуда, на которое я надеялся, но хорошо, но прекрасно, но тихо. Тихо, как во сне, тихо, как при выздоровлении.
Я гладил ладонью мягкую траву, только что выглянувшую, нежную, как кожа ребенка, и забывал о пробудившейся земле.
Я думал о родном крае, о родном доме, торопясь сюда, и о ней – изредка.
Сейчас я думал только о ней.
Было бы лучше, если б ты ждала меня, шептал я, было бы легче. Не знаю почему, но было бы легче. Может быть, теперь, когда тебя нет, ты важнее родного края и отчего дома. Как хорошо, что тебя нет, было бы легче, было бы лучше. Без тебя для меня мучительны чужие дали, и пустынные дороги, и странные сны, которые я вижу и наяву, но не могу прогнать их без тебя.
Я не жалею, теперь все равно, но призываю ее тень, ее исчезнувший образ, чтобы проститься последний раз, чтоб еще раз расстаться с ней.
И мне удалось призвать ее, создать ее из зеленых кустов, из мерцания воды, из солнечного света.
Она стояла передо мной, далекая, вся из тени. Дохнет ветерок – растворится.
Я желаю этого и боюсь.
– Я знал, что ты придешь,– произнес я. И следом без паузы: – Поздно, ничего больше нет, разве что в моих мыслях. Пусть и того не будет. Аллахеманет,– сказал я на прощанье.– Я не позволю тебе преследовать меня, как привидение. Ты всегда стоишь между этими горами, как луна, как река, как муэдзин на минарете, как светлое дыхание, ты заполнила собою это пространство, как зеркало, ты напоила его ароматом, как постель. Я уйду в мир, там нет тебя, в этом ином краю, и твоего образа не станет во мне.
– Почему ты спрятал голову в ладони? – спросила она.– Тебе грустно?
– Я уйду,– сказал я и закрыл глаза, опустил веки, как забрало, как засов, чтоб погасить ее тающее изображение.– Я уйду, чтоб не видеть тебя, уйду, чтоб не думать о предательстве.
– Знаешь ли, каково мне было? Знаешь ли, каково мне сейчас?
– Я уйду, чтоб избежать ненависти к тебе, чтоб стать безразличным. Я рассеял твой образ по далеким путям, его разнесут ветры и размоют дожди, я надеюсь. Во мне его смоет открывшаяся рана.
– Почему ты ушел той осенью? Человек не должен уходить, если у него есть причина остаться.
– Я должен был уйти.
– Ты меня покинул. Чего ты искал в мире? Ты вернулся печальным. Это все, что ты приобрел?
– Я печалюсь о ранах, усталости, о мертвых товарищах.
– Ты печалишься и обо мне.
– Я печалюсь и о тебе, но не хочу тебе говорить об этом. Днями, неделями шел я, чтоб увидеть тебя. По вечерам я ложился в лесу под деревом, голодный, сбив ноги, продрогший под ледяным дождем, и забывал обо всем, разговаривая с тобой. Я шагал по бесконечным дорогам, я пришел бы в ужас от их числа и от этих страшных расстояний на свете, если б я не держал тебя за руку, не касался твоего бедра, стремясь добраться до ровной дороги, чтоб закрыть глаза, чтоб ты стала мне ближе и роднее. Почему ты плачешь?
– Говори еще, как ты думал обо мне.
Щеки ее были бледны, под глазами глубокие тени от ресниц, колени дрожали на земле, рядом с ними лежали руки, ладонями опираясь на траву, как только что мои.
– Зачем ты пришла?
– Уйдем вдвоем в мир. Я брошу все и убегу с тобой.
Уже три дня она чужая жена, следы чужих рук остались на ней, чужие губы сняли с нее пыльцу. Я сказал ей об этом в отчаянии.
– Именно поэтому,– отвечала она непонятно, неразумно.
Я схватил ее за руки, как утопленник, чужую, мне безразлично, мою изначала, я не знал, что навсегда, но помнил лишь об этом мгновении, единственно важном, которое уничтожало время и сожаления, дрожащие пальцы вонзились, как когти, никто не смог бы отнять ее у меня, разве что мертвую, я держал ее сильными ладонями, пригвожденную к земле, река смолкла, гремели лишь мои колокола, неведомые, нетронутые до сих пор, все колокола, словно набат, люди сбегутся, меня не касаются люди, нет людей, о мечта моя, ставшая жертвой.
Потом колокола смолкли, свет возвратился, я обрел способность видеть и увидел ее, заново рожденную, утонувшую, белевшую на траве, зеленой, как яд, превратившуюся в голую гальку, вросшую в землю, мак цветет у нее из-под мышек, подснежник между бедер, тополиный пух покрывает светлую кожу, оставить ее, или засыпать, или опустить ее в глубокий омут, или унести к каменной могиле над лесом, лечь ли рядом с нею и стать весенней травою, побегами ивы?
Я ушел не оглядываясь, не знаю, звала ли она меня, и запомнил ее загадочной, как каменный стечак.
– Эй! – кричал я иногда сквозь просторы времени, призывая белую весеннюю могилу, но даль молчала.
Так я и позабыл.
И верю, не вспомнил бы ее сейчас, если б этой ночью, именно этой ночью, не пришел ее сын. И мой, может быть.
Знаю, я мог бы сказать, как любой дурак: не случись то, что случилось, моя жизнь была бы иной. Не уйди я на войну, не убеги я от нее, не пригласи я Харуна в город, не погибни Харун… Смешно. Чем бы тогда была жизнь? Если б я не покинул ее, если б мне не казалось легче уйти, чем противостоять всему миру, может быть, не было бы этой ночи, но эту женщину я наверняка бы возненавидел, считая, что она встала на пути моего счастья, помешала мне преуспеть в жизни. Потому что я не знал бы того, что знаю сейчас. Человек – проклятое существо, он всегда жалеет обо всех дорогах, на которые не ступила его нога. А кто знает, что ожидало бы меня на других?