Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 49 страниц)
– Может, и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только пусть его выпустят.
– Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
– Тогда я подожду здесь. Не уйду с постоялого двора, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
– Не беспокойся, все будет хорошо, божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало смелости лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивной вере, что достаточно одного моего присутствия и авторитета – и брат будет спасен, и я не стал ему рассказывать, что мое присутствие не помогло, а моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он сможет понять, что часть вины брата перешла на меня?
Я покинул хан, придавленный обязательством, которое взял на себя из сострадания и не знал, как выполнить, меня принудило к этому слово, случайно, в горе вырвавшееся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, по одному этому я понимал, каково его горе. Я осознал, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно я уже умер, он оставил лишь одного сына в живых. Так следовало мне и говорить людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не услышал бы я этих слов, если бы печаль не привела отца в беспамятство, теперь я их знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели путь, избранный мною, так незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки и такие разные, стоим совсем на противоположных концах, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, он так давно и окончательно примирился с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец и ради меня, случись у меня беда, поспешил бы ко мне и думал бы только обо мне, ведь беспокоятся всегда о тех, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг подточило в основании – и все начало рушиться и оползать? Жизнь казалась прочным зданием, в нем не было ни одной трещины, и вот внезапно – землетрясение, бессмысленное и непонятно чем вызванное, и гордое сооружение рухнуло словно карточный домик.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь, к самой вершине, доносились приглушенные удары барабана, пищала зурна, радость праздника ливнем обрушивалась на городок, от нее некуда было скрыться.
Глупцы, думал я, весь во власти вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Правда, в моем гневе уже не было того горения, что вчера. Собственно, я не испытывал гнева, лишь чувствовал себя оскорбленным. Это безудержное веселье – помеха, оно несправедливо и как бы усугубляет мои заботы. Я целиком погрузился в них, они стали моим миром, моей жизнью, вне забот ничего иного не существовало.
Предстояло совершить непреодолимо трудное дело, мне казалось, будто я стою перед преступлением или делаю первые шаги в жизни. Но я должен сделать это ради себя – ведь я брат ему, ради него – он брат мне, и я не стал бы искать другой, более веской причины, я бы довольствовался тем привычным, что так красиво звучит и все само собой объясняет, не будь во мне этой тревоги, этой напряженности, полной самых мрачных предчувствий, которая заставляла меня буквально зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался прогнать эгоистические мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думай о себе.
Это было бы самое лучшее, и я бы смог гордиться своим благородством, но мне никак не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я объяснял своим беспомощно чистым мыслям: да, он тебе брат, но именно поэтому-то тебе и тяжело, ведь он и на тебя бросил тень. Люди смотрели на меня с подозрением, с насмешкой, иногда с сожалением, некоторые отворачивались, боясь встретиться взором. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, всем ведь известно, что поступок брата, каков бы он ни был, не твой поступок.
Все тщетно, людские взгляды были не такими, как прежде. Мне трудно стало их выдерживать, они беспрестанно напоминали о том, что мне хотелось бы скрыть от всех. Человек безуспешно стремится быть чистым и свободным, кто-то из своих же близких осложняет ему жизнь.
Из чаршии я свернул на дорогу вдоль речки и шел по ее течению, между садами и старицей, народ там не задерживался; хорошо бы отправиться вслед за рекою подальше за город, в поле, в горы, я понимаю, как скверно, когда человек хочет бежать, но мысль стремится освободить себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде стайками носились серебристые мальки, мне подумалось, что они никогда не вырастут и что это хорошо. Я упорно смотрел на них, шел не останавливаясь, как бы держался за них, хотя мне сюда и не надо было идти, а совсем в другую сторону, но я не отходил от реки – время неприятностей никуда не уйдет от тебя.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь встретить хороших людей, милые сердцу пейзажи, будет у тебя ясная душа, открытая широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ибо она повсюду. Вот только место, которое ты занимаешь, удерживает тебя.
Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами, не приносящими облегчения, они не являются даже моими желаниями.
За спиной, словно из-под земли, раздался глухой гул. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.
Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую массу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.
Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, статный, веселый, только он один был спокойный и улыбающийся в этой суматохе, среди тревожного мычания, криков и брани, катившихся по речной долине.
Он совсем не менялся.
Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал ко мне.
– Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать! – смеясь, крикнул он.– Будь кто другой, не пожалел бы.
Он соскочил с лошади, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив цепкие его руки у себя на плечах: как всегда, он открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Радовался ли он встрече со мной или это было пустое расточительство, так он ведет себя со всеми и с каждым? Бездумная радость жизни, льющаяся, как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем и никому.
Он возвращался из Валахии, многие месяцы пробыл в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только бы что-то сказать. Вчера вечером я был готов вступить в сделку с его собственной сестрой.
– Почернел ты,– сказал он.
– Заботы.
– Знаю.
Откуда он мог знать? Почти три месяца бродил по чужим странам, прошел тысячи миль, торгуя, едва успел вернуться – и уже знает. А я-то надеялся, что еще не все местные жители слышали об этом. О бедах и несчастьях всегда узнают быстро, только добрые дела скрыты от взоров.
– За что он арестован?
– Не знаю. Я не верю, что он мог совершить преступление.
– Знал бы, если б совершил.
– Он был спокойным,– ответил я, не поняв его.
– Наши люди живут спокойно, а беда приходит внезапно. Мне жаль и его и тебя. Где он сейчас?
– В крепости.
– А я поклонился ей издали, не зная еще ничего. Вечером зайду в текию, если не помешаю тебе.
– Разве ты можешь помешать!
– Как хафиз Мухаммед?
– Хорошо.
– Он нас всех похоронит! – Хасан снова рассмеялся.
– Будем ждать тебя вечером.
Его пустая, бесплодная доброта не поможет мне и не помешает. Все в нем пустое, бесполезное: и спокойный нрав, и веселое настроение, и быстрый ум, поверхностный и не греющий. Но он оказался единственным человеком в нашем городке, который сказал мне слова сочувствия, они хоть и бесполезны, но наверняка искренни. И опять-таки, стыдно сказать, я воспринял их как милостыню бедняку, не согрели и не тронули они меня.
Он уехал впереди воловьих рогов, опущенных, словно для нападения, окутанный пылью, которая серым пузырем плыла над гуртами, прикрывая их.
Я немного сторонился его из-за вчерашнего и из-за того, что меня ожидало.
Мысленно я перешел по деревянному мосту на другой берег, в тишину безмятежных улиц, где одиноко звучат шаги, а дома прячутся в ветках деревьев за высокими заборами, будто все они избегают друг друга, погружаясь в уединение и покой. У меня не было на том берегу никаких дел, но мне хотелось пойти туда, отложив все, до того, как я на что-то решусь. Возможно, мне и удалось бы углубиться в эти мертвые, притаившиеся улочки на другой стороне реки, где было легче, но вдруг из чаршии донеслись испуганные звуки барабана, не такие, как у цыган, и писклявый звук трубы на Сахат-куле не вовремя, и смятенные размытые голоса, к чему-то взывавшие, чем-то это напоминало потревоженный улей, гудели взволнованные людские пчелы, улетали, ища спасения, возвращались, чтобы защищаться, выкликая ругательства и призывая на помощь. Над городом медленно поднялась серая полоска дыма, словно в тонкую прядь вплели человеческий крик, он стал осязаемым, видимым, а вокруг него носились стаи голубей, взметенных ввысь воплями и жаром.
Вскоре столб дыма разросся, поплыл над домами, густой и черный. Это значило, что пламя вырвалось, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивая с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.
Я задрожал, видя это несчастье, повинуясь инстинкту: извечно нам угрожает беда, извечно приходит горе, а потом я снова отгородился своей бедой, она была тяжелее всего, важнее, даже с удовольствием я уже стал смотреть на огонь, надеясь, что люди окажутся бессильны перед ним и таким образом решится все, в том числе и мое дело. Однако это было минутное безумие, вскоре оно миновало.
И вот когда наконец нашлось достаточно оснований свернуть с дороги и не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Размышлял я недолго, но, должно быть, ожила в душе моей надежда, что легче просить милосердия при таком несчастье, оно напомнило людям, как хрупки и бессильны они перед волей аллаха.
Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Дурно оставаться в стороне, любой может меня упрекнуть в этом. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?
Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, какие думы одолевали меня, боялся за себя и сожалел о нем, не зная, что важнее, и никак не мог отделить одно от другого.
Перед полицейским управлением стоял солдат, у него была сабля и короткий пистолет за поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не могло прийти, что вооруженный солдат явится препятствием.
– Муселим у себя?
– На что тебе?
Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел у него немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила меня прийти, муселима не будет на месте, и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулось негодование, моя тревога словно нашла выход, воспользовавшись первым попавшимся поводом. Я дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет встречать меня, держа руку на пистолете, хотя бы из уважения к одеянию, которое я ношу. Я был оскорблен, но лишь много позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он свидетельствовал о его праве и его значительности, подчеркивал мое ничтожество, и даже орден, как я понял, к которому я принадлежу, не внушал ему почтения. Но все это не могло послужить для меня основанием, чтоб повернуться и уйти. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы ему благодарен и ушел с облегчением.
– Я шейх Мевлевийской текии,– тихо, едва сдерживая гнев, ответил я.– Мне нужно повидать муселима.
Солдат смотрел спокойно, он не был смущен моими словами, настороженный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало его волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без волнения и злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. А мог пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, отвел моего брата в крепость, значит, он виноват перед ними. А они виновны передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.
Не торопясь, будто еще чего-то ожидая от меня, брани или мольбы, он кликнул другого солдата из коридора и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму. Меня не обидело это обезличивание, возможно, так лучше. Теперь муселим откажет не мне, а безымянному дервишу.
Мы ждали, пока это сообщение пройдет по всем коридорам и вернется обратно. Солдат снова занял свое место, на меня он не глядел, а руку держал на пистолете, его не касалось, примут меня или откажут, от его смуглого худого лица исходило спокойное небрежение, рожденное осознанием важности доверенной ему службы.
Ожидая ответа, я уже раскаивался в том, что решил любой ценой преодолеть это препятствие, думая, как оно ничтожно, а оно оказалось самим муселимом, его вытянутой вперед рукой. Теперь я не мог уйти, я сам себя приковал к этому месту, поставил себя в такое положение, когда меня должны или пропустить, или отказать. Не знаю, что хуже. Я хотел заглянуть к муселиму – мы были с ним знакомы – и завести как бы мимоходом разговор о брате. Теперь это невозможно, я привел в движение целую цепочку людей и требовал, чтобы муселим принял меня, теперь уже разговор не мог быть мимолетным, он приобретал серьезный характер. И если я буду говорить вполголоса, униженно, это будет равносильно признанию в собственной трусости. А мне хотелось сохранить и достоинство, и осторожность. Дерзость здесь не поможет, да я и не способен на это, унижение оскорбит меня, я чувствовал это всей своей плотью.
Лучше, если он откажет мне, я был растерян, неподготовлен, тщетно пытался придумать, как буду говорить, пытался представить, с каким выражением на лице я войду в комнату, мне виделись лишь искаженные черты перепуганного человека, не понимающего, что заставляет его сделать решающий шаг: любовь ли к брату, страх ли за самого себя, внимание ли к отцу,– черты человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно во всем сомневается. В чем же я сомневался? Я и сам не знал, потому и говорю: во всем.
Мне предложили войти.
Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде не было меня, мне показалось, что он меня не узнал. И не было поддержки в его неподвижном лице.
На мгновение, пока я смотрел в его неприятные, отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершённым неведомым преступлением, и он толкал меня от себя к преступнику.
Я мог повести наш разговор разными путями, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно, но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.
– Я хотел спросить о брате,– запинаясь, неуверенно проговорил я, начав совсем не так, как следовало начинать, сразу открыв свое слабое место, не успев создать благоприятное впечатление и подготовить благоприятный прием. Его тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все сразу, чтоб он узнал меня, чтоб заметил.
– О брате? О каком брате?
В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в его удивлении – как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле,– я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.
Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но я должен сказать – и ничто не помогло бы мне, если б я скрыл правду от себя,– меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это просто испугало, ибо все было неожиданно, я ощутил тревогу и опасность, брат не явился возможной формой контакта между нами, надо было вызвать его к жизни и поскорее определить степень вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?
Я сказал, что сожалею о случившемся, горе сразило меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уводят грешников и врагов, люди смотрят на меня, не скрывая удивления, словно и на мне лежит доля его вины, на мне, долгие годы свято служившем господу и вере. И, не успев закончить, я знал, как это мерзко, я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама собой, до тех пор пока сетования мои не набрали силу и громкость, и тогда этот сладкий плач по самому себе стал мне противен из-за собственной трусости, истинную причину которой я не понимал, из-за собственного эгоизма, подавившего все иные мысли. Нет, что-то еще звучало во мне: как все скверно, неужели ты пришел затем, чтоб защищать себя, но от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи, уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя ликом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним, и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.
И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписывали того, чего он не совершал.
Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость одолевала меня.
Его лицо было непроницаемо: ни гнева, ни понимания я не обнаружил на нем, его губы готовы были произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту подумал, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, придавлен чужой ступней, он виновен, унижен, во власти чужого каприза, он жаждет непредвиденной доброжелательности, он подвластен чужой силе, от него ничего не зависит, он не осмеливается выразить ни страха, ни ненависти – это может его погубить. Под тусклым взглядом, который почти не различал меня, я не надеялся услышать доброго слова или снискать милосердия, я стремился поскорее уйти, пусть все решится по воле аллаха.
В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, ибо за многие годы привык быть непроницаемым и презрительным, но мне и это стало безразлично. Во мне росло отвращение.
– Брат, говоришь? Арестован?
Я взглянул в окно: пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым, тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило все.
– Знаешь ли ты, почему он арестован?
– Я пришел узнать у тебя.
– Так, ты не знаешь, почему он арестован. И приходишь просить независимо от того, что он совершил.
– Я не пришел просить.
– Хочешь ли ты его обвинить?
– Нет.
– Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?
– Не могу.
– Чего ты тогда хочешь?
Он говорил лениво, делая паузы, отворачивал голову, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с человеком, лишенным разума.
Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за его права на грубость, из-за его скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, закоренелый злодей. Я привык слушать, не возражать, гнуть спину, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть еще больше, его плебейская неучтивость подавили во мне все мои давние привычки. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, понимая при этом, как она бесполезна. Ему безразлично, мне – нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он извергает отвращение к людям. Не знаю, почему он стремится создавать врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще тешила мысль о значении ордена, к которому я принадлежал, о важности моего звания.
Люди живут спокойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик Хасан, который никогда не попадет впросак. Я тоже думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.
– Чего я хочу? – спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует.– Не стоило это говорить. Разве это преступление – расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и человеческим законам, любой сможет плюнуть мне в лицо, если я пренебрегу своим правом. И всем нам, если это право мы подвергнем сомнению. Неужели мы стали животными или того хуже?
– Тяжелы твои слова,– ответил он внешне столь же спокойно, только глаза его сузились под тяжелыми веками.– На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я – закон. Закон строг, я служу ему.
– Если закон строг, разве должны мы быть волками?
– Разве по-волчьи надо защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?
Я хотел возразить, что быть беспредельно жестоким – это по-волчьи. Человеку легко причинить зло. Слава богу, что я не принял его вызов, у него была потребность доводить людей до безумия, он получал от этого удовольствие.
Я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние оттого, что я поспешил, а это вообще мне не свойственно. Я отвечал резко, был взволнован и не смог обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, обычно вредны: глупый героизм, самоубийственное упрямство сверх меры быстро проходят, оставляя недовольство собой. И приходят запоздалые размышления, которые ни к чему не ведут.
Произошло то, чего я больше всего боялся: мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это на самом деле так, если кому-то так кажется, хотя я знаю, что все иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, меня окружающего, тогда все обернулось самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А невыносимо то, что, по существу, я не защищал брата, а лишь в какой-то момент, потеряв самоконтроль, возмутился ужасной жестокостью, ведь я не был ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я был нигде.
Мне приятно, что близится полдень и я не останусь один, с помощью молитвы я отгорожусь от сегодняшнего дня, оставлю мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.
Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, я сильнее, чем когда бы то ни было, ощутил покровительственный покой этого близкого мне места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, вспыхивающих на золотистых пылинках. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб, где я преклоняю колена перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, многие годы я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, который стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, а все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, стирая следы дурного, смутного сна. Я наслаждался знакомой молитвой, чувствуя, что обретаю потерянное равновесие – из-за всего этого, что годами является моим, из-за родных запахов, неясного людского говора, приглушенного стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, читая ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло и тянулся от окна к моим рукам, словно танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывное их чириканье, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что такое, не помню когда, не помню где, уже существовало, не было нужды оживлять его, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, оно было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но оно есть в сожалении или, возможно, в желании его иметь – прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, предаваясь сладости, нисходящей на тело и мысли, но не мог избавиться от всего этого, мне не хотелось прекращать странное погружение.
А потом оно кончилось само собой.
Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, был более глубоким и мужественным, молитва не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, о чем не спросил вчера. Исхак, повторял я, Исхак – это имя моего дяди, которого, еще ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь, как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спастись в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности – желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и воплощалось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит к тому миру, о котором я не желал думать и, может быть, поэтому хотел отодвинуть его в область далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел обернуться, моя молитва стала пустой из-за Исхака, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.
О чем мне говорить с ним? О себе он не хотел ничего рассказывать, в этом я убедился вчера. Будем говорить обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не улыбка, а пронизывающая холодность, и взгляд его, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.
Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный, бунтующий человек, думающий противоположно тому, как думаю я, благодаря капризам непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он обездолен, но честен, он не знает, чего хочет, не знает, что делает, он убьет, но не обманет. И, создавая в своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел выдать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако и утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, наоборот. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, завязавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от принятого образа мышления, которое сковывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он пошел по пути, где нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает свою гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, ползающие на коленях, вызубрившие правило бояться греха, привыкшие к страху перед любой возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не встал бы на путь отступничества, я очень хотел услышать его правду. О чем?
Не знаю.
Я скажу ему так.
Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, но более верных – немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и всеобъемлющи, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил эти воспоминания любовью без огня и пользы, именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, им, должно быть, тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моем служении вере, я испытывал скорее гордость оттого, что нашел другую, более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово «несчастье», ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать «справедливость» или «несправедливость», и здесь начинается страдание. Я не люблю насилия, я считаю, что это признак слабости, несовершенства мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других, или же пытался не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавал даже, что приходится творить зло во имя значительности или важности добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, запутали меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, утратив, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, даже если под вопросом судьба брата, даже если я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что же это, Исхак, бунтующий мученик, ставший по ту сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня – шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в ту, ни в другую сторону, исчезну и пропаду.