Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
– Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки,– вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним сбоку и сложив на груди руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.
Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства вмешательством Хасана и гнева из-за плохо скрытой насмешки, а вернее, даже презрения (ведь для гнева человеку его положения вовсе не нужно искать причины), муселим посмотрел на Хасана неподвижным, тяжелым взглядом, который вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородным, и обратился к хаджи Синануддину:
– Поступай как знаешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.
– Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.
– Справедливость может дорого обойтись.
– И несправедливость также.
Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляда муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.
Муселим повернулся и покинул лавку.
Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, ехидно посмеиваясь.
Но они решили изумлять меня до конца.
– Ну? – спросил старик, даже не глядя вслед муселиму.– Ты передумал?
– Нет.
– Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.
Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться.
– Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои, и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.
Ни слова о муселиме! Словно его и не было здесь, словно какой-то нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он вышел за дверь.
Я был удивлен. Как же они надменны, по-чаршийски, по-господски, вот так начисто отбрасывают то, что презирают? Сколько лет должно пройти и сколько поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И как это делается естественно, без усилий. Они просто уничтожили его.
И почти даже оскорбили этим меня. Неужели можно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его нельзя позабыть, нельзя просто стереть из памяти.
– Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? – спросил я Хасана на улице.
– А что о нем надо было сказать?
– Он угрожал, оскорблял.
– Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.
– Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.
– Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.
– Я не испугался.
Он посмотрел на меня, должно быть удивленный моим тоном.
– Я не испугался. Я вспомнил обо всем.
Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но не так, как бывало прежде. Я ощутил волнение, увидев его, и, пока он разговаривал с хаджи Синануддином, не мог ни понять, ни удержать ни одной мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным, угрюмым взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на тех двоих. И в тот краткий миг, когда наши взгляды скрестились, как два обнаженных клинка, могло случиться, что во мне возобладал бы страх. Он уже появился и заливал меня, быстро прибывая, как полая вода.
Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивалось многое, приходилось успокаивать и робость инстинкта, и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в тот момент, превратиться в средоточие столь противоречивых желаний, ведь хлынули горячие волны, чтоб затопить все, и лишь трусость и испуг удержали их. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так случайно, помимо собственной воли, я оказался на другой стороне, против него, но мне хотелось, чтоб он этого не знал.
Решающее слово сказал, по-видимому, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над пожарищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.
То была радостная минута моего преображения.
После этого я смотрел, чуть ли не просветленный этим новым огнем, полыхающим изнутри, смотрел на могучую шею муселима, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связан с ним ненавистью.
Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного этого слова, я был не в силах насладиться, все время повторяя его. Это было наслаждение, сочное и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он! – твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему исчезнуть! Он! Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверька, чтоб иметь возможность идти по его следу, и опять приближался, чтоб не выпустить его из виду. Все, чем я был расстроен, что во мне было сломано, оборвано, все, что искало выхода и решения, успокоилось, стихло, обрело силу, которая непрерывно росла.
Сердце мое нашло опору.
Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь к молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.
Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.
Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.
Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.
Я стал богаче, собраннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, умнее. Взбаламученный мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути, связанной с бессмысленностью существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.
Назад, болезненные воспоминания о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючий кустарник, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое – кипящий котел, в котором варится пьянящий напиток.
Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всем, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере макушку его тюрбана, я поджидал на улице кадия и шел за ним вслед, глядя в его узкую, согбенную спину, и возвращался медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался б от моих ног. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.
Я знал, как она родилась, когда усилилась, причины ей были не нужны. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силы и жара. Чтоб она не пренебрегла теми, кому обязана всем, и не стала достоянием любого. Пусть она останется верна именно тем.
Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой теперь незначителен и один бог знает, что так случилось без моей в том вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.
Он не отказал мне, но отметил, что вследствие своего несчастья я меньше сто́ю и меньше понимаю. Он сказал:
– Душа брата успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печалей, ни тревог, ни ненависти.
– Но моя душа пока принадлежит человеку.
– Значит, ты делаешь это для себя?
– И для себя.
– Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.
– Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.
Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и польстить, показав свою зависимость от него. Люди готовы проявить благородство, полагая, что они выше нас.
Я не был ни настолько силен, чтобы иметь право проявить нетерпение, ни настолько слаб, чтоб найти причину для гнева. Я использовал других, позволяя им чувствовать себя более сильными. У меня была опора и был указатель, зачем мне быть мелочным?
Он помог мне, я получил позволение войти в крепость и разыскать могилу. Хасан пошел со мной. Слуги с пустым табутом и лопатами сопровождали нас.
На тюремное кладбище нас отвел то ли солдат, то ли надзиратель, то ли могильщик, трудно было определить профессию этого молчаливого человека, не привыкшего говорить, не привыкшего смотреть людям в глаза, испуганно-любопытного, сердито-услужливого, будто он вел непрерывную борьбу между желанием помочь нам и нас выгнать.
– Здесь,– кивнул он на пустую площадку, густо заросшую ежевикой и бурьяном, с опухолями свежих холмиков и ранами осевших могил.
– Ты знаешь, где могила?
Он исподлобья молча посмотрел на нас. Это могло означать:
– Как не знать, я сам его закапывал!
И точно так же:
– Откуда мне знать? Посмотри, сколько их здесь без надгробного камня и без имени.
Он шел между могилами, в беспорядке разбросанными, наскоро вырытыми, без благословения, словно бы рыли бурты для овощей. Иногда он останавливался, смотрел секунду на слежавшуюся землю и качал головой:
– Никола. Гайдук.
Или:
– Бечир. Мешин внук.
Возле других он чаще молчал.
– Где Харун?
– Здесь.
Я пошел один между засыпанными ямами, чтоб найти мертвого брата. Может быть, я почувствую его по нахлынувшему волнению, по печали, по непонятному знаку, может быть, меня предупредит шум крови, или слеза, или дрожь, или неведомый голос, не всегда же мы подчинены бессилию своих органов чувств. Неужели таинство единоутробия не подаст свой голос?
– Харун! – беззвучно призывал я, ожидая ответа от самого себя. Но ответа не было, ни знака никакого, ни волнения, ни даже печали. Я походил на сырую глину, таинство оставалось безмолвным. Меня поглощали горькая опустошенность, спокойствие, которое не было моим, я постигал какой-то отдаленный смысл, более важный, чем все то, что знают живые.
Один среди могил, я позабыл о ненависти.
Она вернулась ко мне, когда я пришел назад к людям.
Они стояли над одной из ям, такой же, как и все другие.
– Эта? – спросил Хасан.– Точно?
– Мне безразлично, берите кого угодно. Здесь.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Его закопали в старую могилу.
И в самом деле, слуги нашли два скелета, собрали один в пустой табут, накрыли чабуртией и пошли вниз по склону.
Кого мы несем? – думал я с ужасом. Убийцу, палача, жертву? Чьи кости мы потревожили? Погубленных много, не одного Харуна зарыли в чужую могилу.
Мы шли вслед за слугами, что несли на плечах табут с чьими-то останками, накрытыми зеленым сукном.
Хасан коснулся моего локтя, словно пробуждая меня от сна.
– Успокойся.
– Почему?
– Взгляд у тебя странный.
– Печальный?
– Если бы печальный.
– На кладбище я ждал, что внутренний голос подскажет мне, когда мы будем стоять над могилой Харуна.
– Ты слишком много требуешь от себя. Достаточно того, что скорбишь.
Мысль его осталась для меня неясной, но переспрашивать я не стал. Опасался, как бы он не угадал, что происходит во мне. Не без причины возвращал он меня к скорби.
В чаршии, на улицах люди подходили к нам, я чувствовал, что все больше ног идет вслед за нами, все более глухо звучит их шаг, все гуще становится людская масса, я не ожидал увидеть их столько, я сделал это для себя, не для них, но вот мое уходило от меня, передавалось им. Я не оглядывался, чтоб увидеть их, но всем сердцем ощущал, как, подобно волне, меня подхватывает толпа, я рос вместе с нею, становился более значимым, более сильным, она была то же, что и я, умноженный бесконечно. Своим присутствием они молча оплакивали, осуждали, ненавидели.
В этих проводах – оправдание моей ненависти.
Хасан что-то тихо сказал.
– Что?
– Молчи. Ничего не говори над могилой.
Я кивнул головой. Я не буду говорить. Иное дело тогда, в мечети. Они сопровождали меня, когда я возвращался от ворот смерти, и мы – я и они – не знали, чему суждено было случиться. Теперь мы знаем. Они не ждут от меня слов, не ждут осуждения, все созрело в них, и они все понимают. Хорошо, что я это сделал, мы не предадим земле этого человека в знак оправдания, невинного, мы сделаем больше: рассеем его кости, пусть это будет памятью о несправедливости. И пусть вырастет, что должно вырасти, что пошлет бог.
Так моя ненависть стала более благородной и более глубокой.
Табут, накрытый зеленой чабуртией, поставили перед мечетью на камень. Я совершил омовение, встал перед гробом и начал читать молитвы. А потом спросил, не по обязанности, как того требовал обычай, но с вызовом и ликованием:
– Скажите, люди, каким был усопший?
– Хорошим! – уверенно прогудела сотня голосов.
– Прощаете вы ему все, что он сделал?
– Прощаем.
– Ручаетесь за него перед господом?
– Ручаемся.
Никогда до сих пор свидетельство за умершего человека, перед тем как ему уйти навеки, не было столь искренним и вызывающим. Я мог спрашивать их десятки раз, и они отвечали бы громче и громче. Возможно, мы стали бы кричать, угрожая, неистово, с пеной на губах.
Потом покойника несли на плечах, передавая табут друг другу, оказывая ему почести во имя доброго дела и упорства.
Мы похоронили его у стены текии, в том месте, где улица раскрывалась навстречу городу. Чтоб он находился между мною и людьми – щит и предостережение.
Я не забыл: мусульман некогда хоронили в общих могилах, как равных между собой и после смерти. Отдельно стали хоронить лишь тогда, когда они стали неравными в жизни. Я тоже отделил брата, чтоб он не смешался с другими. Он погиб, потому что воспротивился,– пусть воюет и мертвым.
Оставшись в одиночестве, после того как все разошлись, бросив по горсти земли в могилу, я опустился на колени возле выросшего холмика, перед вечным убежищем в память о Харуне.
– Харун! – шептал я земле-дому, холмику-сторожу.– Харун, брат, теперь мы больше чем братья, ты породил меня сегодняшнего, дабы я стал памятью; я породил тебя, дабы ты стал символом. Ты будешь встречать меня утром и вечером, каждый день, я буду больше думать о тебе, чем при твоей жизни. И пусть все позабудут, ибо память людская коротка, я не забуду ни тебя, ни их, я клянусь этой и той жизнью, брат Харун.
На улице меня поджидал Али-ходжа, он с уважением отнесся к моему разговору с тенью усопшего. Мне хотелось избежать встречи с ним, особенно сейчас, после похорон, но я не смог уклониться. К счастью, он был серьезен и приветлив, хотя выглядел так же странно, как обычно. Он выразил соболезнование и пожелал терпения мне и всем людям по поводу утраты, она принадлежала всем, это приобретение, поскольку мертвые могут быть полезнее живых, они такие, какими они нам нужны, то есть не стареют, не ругаются, у них нет своего суждения, они молча соглашаются быть солдатами и не изменят до тех пор, пока их не призовут под другие знамена.
– Разве ты видишь меня? – спросил я.– Разве ты меня узнал?
– Я вижу и узнаю тебя. Кто не знает шейха Нуруддина!
Теперь он не презирал меня, я для него больше не пустое место.
На что он надеется, признавая, что я существую?
Хасан и ювелир Синануддин дали деньги, чтоб на могиле поставили памятник из прочного камня и окружили ее красивой железной оградой.
Возвращаясь в первую пятницу после похорон с молитвы, издали я увидел во мраке горящую свечу на могиле Харуна. Рядом кто-то стоял. Я подошел ближе и узнал моллу Юсуфа, он молился.
– Это ты зажег свечу?
– Нет. Она горела, когда я пришел.
Ее поставили и зажгли чьи-то руки во имя успокоения и памяти об убиенном.
С тех пор в канун каждого праздника горели свечи на камне.
Я останавливался, взволнованный, и смотрел на крохотные трепетные огоньки, сперва они меня трогали, потом я стал гордиться. Это мой брат, его чистая душа горит огоньками, это его останки приводят сюда неизвестных людей, они зажигают нежное пламя в память о нем.
Он стал любовью города после смерти. При жизни его мало кто знал.
Для меня это было кровоточащим воспоминанием. При жизни он был мне всего лишь братом.
13Доброе слово как прекрасное дерево, корни его уходят глубоко в землю, а ветви неба касаются.
Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые причины, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, моя восприимчивость улавливала то, чего не было. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.
Он в моей – также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, я не мог ни в чем его упрекнуть, как бы он ни поступил и что бы он ни говорил, ибо все, что связано с ним, стало для меня дорогим. Должно быть, любовь – единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять, которая не нуждается в отыскании причин. И тем не менее я это делаю хотя бы потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.
Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как при спуске в ущелье), ибо он был рожден, чтоб быть другом людей, он избрал именно меня и непрерывно, снова и снова приводил в восторг тем, что таким другом мог быть только он, казалось бы пустой и насмешливый на первый взгляд человек.
Я всегда считал, что друг – это человек, который тоже ищет опоры, половинка в поисках другой, неуверенный в себе, немного надоедливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, хотя и чуть поблекший, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог ни добавить к его облику, ни отнять, и без меня и со мною он был тем, кто он есть, я не был ему нужен. Однако я не чувствовал себя ниже его. Однажды я спросил его, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил Хасан, она рождается сама по себе, как любовь. И не тебя я одарил, а самого себя. Уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.
Я был благодарен ему за это признание, верил в его правдивость.
Но его дружба была особенно ценна для меня и из-за той ненависти, которая все более возрастала во мне. Не знаю, могла бы она заполнить всю мою душу, но так было лучше. С одной стороны я черный, с другой – белый. Таков был я, поделенный, но целый. Любовь и ненависть не переплелись, не мешали друг другу и не убивали друг друга. Они обе были мне необходимы.
Я вошел в жизнь Хасана по праву дружбы, по его доброй воле, но я обманывался, надеясь, что все в нем станет для меня ясным и знакомым. Не потому, что он что-то скрывал, но потому, что он был глубоким и темным колодцем, дно которого нелегко разглядеть. И не потому, что именно он таков, но потому, что таковы люди, тем более неуловимые, чем лучше мы их познаем.
Он взял отца в свой дом, окружил его вниманием, правда довольно странным, радостным, каким-то беззаботным, делал вид, будто его вовсе не тревожит болезнь старика, вел себя с ним так, словно тот был здоров, рассказывал обо всем ему: о чаршии, о людях, о делах, женитьбах, замужествах и даже о девушках, которые с каждым годом становились все краше, вероятно еще и оттого, что он сам становился старше, ах, как жаль, что отец их не видит, он понял бы, что они подобны райским гуриям. Старик вроде бы хмурился, но заметно было, как ему это приятно: видно, надоело поддаваться болезни, готовиться к смерти.
– В присутствии детей и стариков люди любят болтать всякие глупости,– как-то в сердцах сказал он, вспоминая, по-видимому, тот большой угрюмый дом, где он жил прежде.– Только вот мой своенравный сын обращается со мной как с человеком, все потому, что он меня, к радости моей, не уважает.
Хасан смеялся и платил ему той же монетой, считая, что имеет дело с нормальным, здоровым человеком.
– С каких это пор я тебя не уважаю?
– Давно уже.
– С тех пор как я покинул Стамбул и вернулся сюда? С тех пор как я стал бродягой, гуртовщиком? Ты несправедлив, отец. Я маленький человек, у меня обыкновенный ум, скромные способности, детям в школе никогда бы не ставили меня в пример.
– Ты способнее многих, которые на высоких местах.
– Это нетрудно, отец, на высоких местах много глупцов. Да и что бы я делал с высоким местом и место со мною? А так я удовлетворен. Но оставим этот разговор, мы ведь никогда не могли закончить его. Давай лучше я попрошу у тебя совета. Я веду дела с одним человеком, неприятным, много о себе понимающим, глупым, бесчестным, неотесанным, он смотрит на меня свысока, я вижу, что он презирает меня, разве только не требует, чтоб я целовал ему туфли, и недостаточно ему того, что я молчу о том, как он глуп и непорядочен, он злится, что я не восхваляю повсюду его ум и благородство, а самое скверное, что он сам уверовал в это. Скажи, пожалуйста, что делать?
– Чего ты меня спрашиваешь? Пошли его к дьяволу, вот и все дела!
– Я послал его к дьяволу, отец, тогда, в Стамбуле,– рассмеялся Хасан,– и вернулся сюда, чтоб стать гуртовщиком.
Они любили друг друга странной, причудливой любовью, но по-настоящему нежной, словно хотели возместить время, когда их разделяло их же собственное упрямство.
Старик требовал, чтобы Хасан женился («Не могу прежде тебя»,– смеялся Хасан), оставил свое дело и покончил с длительными путешествиями, чтоб не покидал его. Он лукавил, притворяясь, будто тяжело болен, тяжелее, чем на самом деле, смертный час может прийти в любую минуту и ему будет легче, если сын, плоть от плоти его, окажется рядом, тогда душа без мучений покинет тело.
– Кто знает, кому суждено первым,– отвечал Хасан.
Тем не менее он смирился с лишениями, которых требует любовь, без особого, правда, восторга, главным образом из-за поездок; осень, пора отправляться в путь, он привык уходить, когда отлетают аисты. Ласточки уже улетели, скоро закричат в вышине дикие гуси, следуя своим путем, а ему придется смотреть в небо, провожая взглядом их клинья, и думать о прелестях бродяжничества, ради одной любви лишившись другой.
В доме Хасана произошли важные перемены. Фазлия, муж черноокой красавицы Зейны, той, что жила с молодым парнем, заботливо нянчился со стариком. Оказалось, его грубые крестьянские руки могут быть и нежными, и чуткими. Хасан в комнате отца хранил деньги, так как знал молодого парня и опасался, как бы его верность не ослабела.
Свою опасную связь парень решительно оборвал. Ее внешняя прочность оказалась слабее, чем могла себе представить любая, самая злобная выдумка. Стойкую крепость предало вечное непостоянство любви.
Отец, несколько оправившись и почувствовав, что смерть отступила, передумал и решил не отдавать в вакуф все имущество, однако доля вакуфа тем не менее была велика, и, помимо мутевели (один честный и разумный человек, писарь в суде, согласился принять предложенного мутевелийского воробья вместо неверного кадийского голубя; тогда-то мне стало ясно, кто сообщил Хасану о несчастье с Харуном), надо было найти помощника. Хасан позвал своего слугу в комнату и предложил ему достойную и хорошо оплачиваемую должность с условием, что тот никогда больше не появится в его доме, кроме как по личному к нему, Хасану, делу, и что нигде и никогда не станет встречаться с Зейной, разве что случайно, но и то без всяких бесед. Если он примет предложение и останется верен своему слову, он может порадоваться предоставившейся возможности; если же примет должность, но нарушит слово, тогда скатертью ему дорожка.
Хасан готовился услышать возражения, жалобы, даже готов был кое в чем уступить, ну, скажем, пусть все идет по-прежнему, потому что где-то уже сам стал раскаиваться, что поставил слишком жестокие условия. Однако парень согласился. Малый был сметливый и ловкий. И Хасану стало противно.
Потом он позвал женщину, решил поговорить с ней, но малый успел все обделать сам, он сказал Зейне, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит искать свою судьбу, а у нее с судьбой все в порядке, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог захотел, чтоб так было.
Надо присмотреть за ним, с неприязнью подумал Хасан.
Зейна молча стояла возле двери, сквозь ее смуглую кожу проступала бледность, нижняя губа дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло выглядывали из складок шальвар.
Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она и продолжала стоять не шелохнувшись, когда Хасан подошел к ней и надел на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.
– Получше присматривай за отцом,– произнес он, не желая откровенно показывать, что платит ей за печаль, пусть будет чиста перед мужем.
Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать, вновь раздался ее смех. Перегорело, или поглубже спрятала.
Муж горевал дольше.
– Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл,– с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.
Хасан был недоволен и собой, и ими. Он все сделал, чтоб уладить дело, а вышло не так.
– Ну вот, вмешался, чтоб развязать узел,– сказал он улыбаясь,– а чего добился? Только этому себялюбцу потрафил, женщину сделал несчастной, хотя и освободил от опасности, мужу повесил на шею разозленную бабу, себе же вновь доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренно совершать добрые дела, и ничего глупее, чем создавать все по своему образцу.
– А что тогда не худо и не глупо?
– Не знаю.
Странный человек, странный, а дорогой. Так и не был он мне до конца ясен, да и самому себе тоже, и все раскрывался, раскрывался и искал. Правда, делал это без мучений, без озлобленности, как бывает у других, с каким-то детским простодушием, с легким шутливым сомнением, им-то он чаще всего и опровергал себя.
Он любил рассказывать, и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Его рассказы стали для меня потребностью и источником удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, отчего они озаряли меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, после них оставался какой-то дурман, что-то необычное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.
– Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор – это связь между людьми, может быть единственная. Этому меня научил старый солдат, мы вместе попали с ним в плен, нас бросили в темницу, приковали цепью к железному кольцу в стене.
– Что будем делать: рассказывать или молчать? – спросил старый воин.
– А что лучше?
– Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.
– Какая разница.
– Вот видишь, есть. Нам покажется, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, станем меньше ненавидеть друг друга, придет то, что должно прийти, но это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с кинжалами, один другому и говорит:
– Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.
– Ты меня тоже.
– А раны твои болят?
– Болят.
– Мои тоже. Приложи табаку, он кровь останавливает.
– Ничего, и мох сойдет.
Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
– Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
Обнажили кинжалы и успокоили друг друга навеки.
Весельчаком оказался мой товарищ в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил, придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, ну и вышла бы омерзительная ложь, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив, ибо более всего избавлял меня от ненужных страхов, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе детски наивная мысль, упрямая надежда, а вдруг солдаты все-таки примирились. Если не те двое, может быть, другие, ведь эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего товарища вовсе не это было главным – он рассказывал, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, ну и разбивал все мои сомнения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, прислушиваясь к его дыханию.
– Ты спишь? – спрашивал я.– Расскажи что-нибудь, если не лень.
– А что будем делать, когда все перескажем?
– Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.
– А когда и наоборот перескажем?
– Тогда помрем.
– Довольные друг другом, как те два солдата.
– Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
– Ехидный ты,– сказал он без упрека.
– А ты разве нет?
– Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Случилось меньшее зло из того, что могло случиться, чего ж мне быть ехидным?
И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост из слов, они парили над нами, описывали круги, утекали, исчезали, он был истоком, я – устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, и чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, лежавшие друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными. Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на неприятельских пленных. Такой человек всегда найдет слушателей, потому что они нужны ему, да и я сам стал их находить. В разговоре люди становились мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, это несчастье и для себя, и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да ни зачем. Может, не так глухо и пусто станет вокруг. Давно это было, когда я только занялся торговлей, рассказали мне историю одной женщины из Вышеграда, вдовы какого-то спахии. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела: сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате, сидела на черном хлебе с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло, смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжелым камнем на груди, от нее остались кожа да кости, она поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, вид у нее был бы куда лучше, но она продолжала жить. Помню, меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, я как-то яснее почувствовал, какие муки она испытала. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, хорошо обработанной, в доме с хозяйкой жила еще одна старушка, совсем древняя. Она и рассказала, что никто им не помогает, хозяйство большое, субаша, правда, обо всем заботится, но хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желает брать деньги, он оставляет их себе, а им дает столько, чтоб хватило в живых остаться, бог не хочет прибрать ее, прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, тоже погибший, рассказывал мне о ее сыне, вот я и приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я солгал, так как это был единственный способ заставить ее вступить со мной в разговор. Конечно, о сыне. Она годами молчала, годами ожидала смерти, годами думала о нем, отравляя себя болью, и теперь она могла вдосталь говорить о нем. Я ее разбудил. Я позабыл о том, что говорил вначале, ложь ненадежный спутник, теперь я говорил так, будто в самом деле его знал. Но ошибиться я не мог. Она не замечала, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не изменился. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден со всеми, очень нежно вспоминал мать, он выделялся из тысячи. Я раскрывал перед ней ее собственные мысли, и преувеличения здесь не могло быть. Каждая моя похвала казалась этой женщине слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, срывавшееся с ее уст, будто было обласкано, поцеловано, оно было проникновенным, напоенным любовью, окутанным ватой давних воспоминаний. Я был новый человек, незнакомый, и ей хотелось все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она пыталась объяснить, как велико ее горе и как оно становится меньше, когда она говорит, ибо тогда видит его живого и ненаглядного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в ее одиночестве, да и в присутствии знакомых, он оживал лишь как тень, она знала, что он мертв. Сейчас она позабыла о смерти, отстранила от себя все, кроме того давно ушедшего времени, когда еще не произошло несчастье. Конечно, это не могло длиться долго, мысль о смерти приблизится, я ждал, когда ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее от той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, для меня расстилали съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, по-прежнему сидела на ржаном хлебе, запивая его водой, по-прежнему спала на голом полу, кладя черный камень на грудь, но в глазах ее была теперь не только мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтобы построить в деревне для детей мектеб и помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.