Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 49 страниц)
Гости помоложе и помельче бросились на меня с кулаками, оскорбленные до глубины души и за себя, и за отцов города. Джемал Зафрания урезонил их и вывел меня из дома.
– Зачем тебе это понадобилось? – с укором спросил он меня.
– Не мне понадобилось, а тебе. А сейчас проваливай, пока я тебе костей не переломал.
Этот довод показался ему убедительным, и он без всяких околичностей ретировался.
На улице было темно, луна еще не вышла. Недолго пробыл я в гостях.
Значит, свершилось.
Чьи слова говорил я этим хмурым людям? Видимо, свои собственные, хотя я никогда не произносил их в такой резкой форме даже про себя. Конечно, и слова эти, и мысли жили во мне, откуда бы я их извлек, если не из себя самого? Пить мне нельзя, думал я, быстро хмелею и перестаю владеть собой. Но дело не только в пьяном угаре. Я говорил назло Зафрании, хотел ему досадить, а потом уже отступать было некуда. Он же сделал из меня шута горохового, дергал за ниточку как марионетку, и по его милости я разыграл роль дурачка-простофили. А ведь я считал себя умнее этого полуслепого недоростка! Да, опасное дело – считать себя умнее другого.
И вдруг меня осенило! Из тумана почти забытых воспоминаний выплыло серьезное лицо студента Рамиза, зазвучали слова, которые он говорил в мрачных хотинских лесах. Они врезались мне в память, и я бессознательно повторил их почти в тех же выражениях в самую неподходящую минуту.
Ну и ладно, где наша не пропадала!
Я был в той стадии опьянения, когда ноги еще не выходят из повиновения, но мысли разбегаются и их трудно собрать воедино. Я решил пройтись вдоль Миляцки – выветрить винные пары. А то Тияна начнет пенять как ребенку: «Господи, да разве тебе можно пить!» И кроме того, надо придумать, как ей рассказать о своих подвигах. Я от нее ничего не скрываю, не в силах скрыть – не скажу сразу, потом мучаюсь. Она чувствует любую перемену во мне, даже пустяковую. Самую невинную ложь чует. Поэтому придется все ей выложить, как бы мне это ни было неприятно. «Ну, герой!» – отзовется она на мой рассказ. Только что сказать? Что Зафрания сделал из меня шута горохового? Что я нарочно бросил им в лицо то, что давно меня мучило? Что был пьян и сам не знал, что говорил? Где здесь правда? Во всем понемножку?
Говорил я вещи справедливые и верные, я и впрямь так думаю, хотя говорить этого не следовало бы. Сам я никакого удовольствия не получил – осталось только чувство стыда, переворота в головах людей мои слова не произведут, все будут думать так, как думали до сих пор.
Глупо, ненужно, бесполезно. И виноват один Зафрания!
Вот чертов педераст, продал ни за понюшку табаку! «Бойся их как огня!» – поучал Смаил Сово, а может, и другой кто, я теперь все приписываю погибшим товарищам. И еще тот человек говаривал: «Откровенное скотство еще не скотство, а вот тот, кто скрывает свое скотство, он и есть самый что ни на есть последний скот!»
Да уж, я в этом убедился как нельзя лучше!
Впрочем, плевать. Кто знает, может, это и к лучшему. Буду себе служить у прижимистого, трусоватого и доброго Моллы Ибрагима, писать прошения и жалобы, письма солдатам, а в солдатах никогда недостатка не будет, как и в войнах. Это даже лучше, чем если бы я получил другое место. Сейчас от меня никто не зависит, я всего-навсего посредник и могу себе позволить жалеть и утешать людей в их реальных и мнимых бедах. Я всегда на их стороне. Для меня было бы сущей мукой судить людей даже в малости. Как рассудить бывшего австрийского пленного с его преемником? Все кругом так перепутано, что трудно признать одного полностью правым, а другого – полностью виноватым. (Очевидна лишь несправедливость, унижающая и убивающая людей, но ее никто не трогает.) Вот и прекрасно, подумал я весело, сегодня я вынес себе приговор: никогда никого не судить. И слава богу! А сказал я правду. Конечно, правду эту я увидел снизу, да и как же я еще могу смотреть? Тем, кто наверху, она видится по-другому. Так, черт побери, и получается, что у каждого своя правда, но, в конце концов, может, это и хорошо (непонятно только, почему ее зовут правдой?), ведь, будь правда одна-единственная, можно было бы помереть со скуки, а самое лучшее, когда чужая правда – неправда, тогда жить интереснее.
Ударившись в нехитрое мудрствование и найдя в нем некоторое оправдание для своего безрассудного выпада и какую-никакую позицию, а позиция дает ощущение правоты и смелость, я вздохнул свободнее и заторопился узкими улочками к своему дому. Улыбнусь с порога Тияне и скажу ей…
Я не успел придумать, что скажу. Голова моя затрещала под чьим-то кулаком; падая, я услышал топот множества ног, словно били по барабану. Я потерял сознание.
Не знаю, сколько я лежал, сколько продолжался этот сон без сновидений, подаренный мне чьим-то кулаком. Очнувшись, я смутно увидел над собой луну, и тут же мои веки снова опустились, тяжелые и омертвевшие.
По улице кто-то шел в мою сторону – я понял это по звуку шагов,– но неожиданно остановился и торопливо зашагал прочь. «Что со мной?» – спрашивал я себя, с трудом шевеля отбитыми мозгами. Болела голова, болел позвоночник, болели руки и ноги, рот полыхал огнем. И снова беспамятство избавило меня от мук.
Окончательно очнулся я от чьего-то голоса и прикосновения чьих-то
рук.
– Слава богу, живой,– шелестел шепот.– Встать можешь?
– Что со мной?
С этим вопросом я впал в беспамятство, с ним и очнулся. Неподалеку журчала вода. Хотя бы каплю!
– Откуда я знаю, что с тобой? Я здесь случайно, иду, вижу – лежит человек, ну, думаю, пьяный. Подхожу ближе, смотрю – ты. И свалился-то ты, приятель, не спьяну. Здорово тебя исколошматили.
Я узнал его: Махмуд Неретляк. Он что-то счищал с меня.
– И обмарали тебя, и облили с головы до пят. Почище нужника. Фу, вонь какая, убей их бог. Вот хворостиной хочу убрать, да никак не счищается, все руки перемазал. Дрался ты с кем, что ли?
– Домой бы.
– А куда ж еще, понятно домой. Пускай жена хорошенько отмоет, синяки да шишки потом увидишь. Ну-ка, встать можешь?
Я отплевывался, изрыгая кровь и нечистоты.
– Погоди, ополоснусь немного.
– Ополоснись. Но одежду придется жене отмывать в щелоке. Другое что-нибудь наденешь.
Другой одежды у меня нет. Тияна и эту, единственную, чинила и наглаживала, чтоб я мог пойти в гости, и вот увидит меня в таком виде. Перепугается насмерть.
Махмуд подтащил меня к чесме, я подставил голову под струю, глотнул холодной воды, сполоснул рот, мертвыми руками провел по одежде, пытаясь счистить дерьмо. Только бы Тияна не увидела!
– Не трогай, только размажешь.
Я снова сунул голову под струю – нестерпимо болел затылок. Махмуд меня поддерживал.
– Еще удачно все вышло. Собрался я домой, а меня не пускают, посиди да посиди, куда торопиться, выпей еще. Так вот за разговорами и засиделся, потому и на тебя наткнулся.
– Здесь кто-то проходил, да как увидел меня – смылся.
– Кому, Ахмед, охота ввязываться? Убежать легче, чем помочь. Не такая уж это великая радость – таскаться по судам, давать показания, терять время! По-человечески понять можно. Пошли, обопрись на меня. Видишь, чем не служба: подберешь кого на улице и веди домой.
Он не спрашивал, что со мной произошло, кто меня избил и за что, ничему не удивлялся. Я сказал, что на меня напали внезапно, в темноте. Это тоже не показалось ему странным.
– Всякое бывает,– спокойно сказал он.– Может, разбойники, их сейчас развелось больше, чем честных людей. А может, ошибка. Подстерегали другого, а кинулись на тебя, обознались. Тебе еще повезло – когда бьют, не страшно, страшно ожидание. Смотришь, ждешь – и наперед больно. Больно и потом, как тебе сейчас, но все же не так.
Да, его били смертным боем за фальшивые медяки. Меня – за правдивые слова.
– Жене моей ничего не говори,– попросил я.
– А что говорить, сама увидит.
Тияна не ложилась, ждала меня, наверняка не спала бы всю ночь; увидев меня, перепугалась, застыла в дверях от ужаса. Я, с трудом улыбнувшись, сказал, что ночью по городу нынче нельзя ходить, кто-то вот ударил меня и дал тягу, но, к счастью, ничего опасного нет.
– Видит бог, сначала обмарали всем, чем могли, а потом уж дали тягу. Давай разденем его. Ты стирай одежду, а я поставлю холодные примочки.
Меня раздели, обмыли, как ребенка или как покойника. Махмуд приложил тряпицу к разбитому затылку.
– Крепко,– сказал он.– Жаль, нет ракии, боль оттянула бы. Да и нам пришлась бы кстати.
Когда Тияна со своим уже заметным животом, неловко согнувшись, стала подбирать с пола замаранную одежду, Махмуд улыбнулся:
– Оставь, сношенька, я постираю. Ты только согрей воду.
– Зачем? Мне нетрудно.
– Знаю, что нетрудно. Но лучше, душа моя, положи-ка ты свою рученьку на этот вот желвак, видишь, уже с яблоко вымахал, ему полегче будет. А я мигом, я человек ко всему привычный. И ты привыкнешь, но спешить ни к чему. Да и тяжелая ты. Сядь-ка к нему. Начнет его лихоманка трясти с перепугу да кулаков, не тревожься, на молодых быстро все зарастает.
Меня и впрямь трясла лихорадка, перед глазами все плыло, то и дело я терял сознание, но и тогда, словно сквозь сон, чувствовал на себе руку Тияны, как лекарство, как избавление, и, собрав все силы, неловкими движениями цеплялся за нее, пытаясь поднести к своим разбитым губам и поцеловать это единственное надежное пристанище во тьме горячечного бреда. Мне хотелось, чтоб эта рука удержала меня на поверхности, защитила от мучительного тумана, затягивающего меня в события этой ночи. Они то и дело возвращались, чудовищно искаженные. Меня душили карлики с огромными головами и великаны с головами в игольное ушко. С трудом выныривал я из удушливых глубин и видел склоненное надо мной лицо Тияны.
– Жарко,– говорю.– Ну и топят сегодня в пекарне.
– Тебе лучше?
– Не уходи.
Но я сам уходил от нее во мрак, где меня поджидали чудовища. И снова, как только открывал глаза, видел ее у своего изголовья. Это была тихая гавань, куда я возвращался сломленный бурей, но счастливый, что сумел вернуться.
Мне было жалко, что она не спит, и в то же время я боялся, что она заснет. Кто тогда подхватит меня, когда я выплыву из своих кошмаров?
– Ты устанешь. Ложись, мне лучше.
Она легла, но я непрестанно чувствовал ее руку – на груди, на лбу: она стерегла мои муки.
– Ты мне спать не даешь,– сказал я вроде с упреком, хотя никогда в жизни ничего лучше и милее не желал.
– Тебе правда лучше?
– Да. Спи.
Я закрыл глаза и попытался унять дрожь, чтоб убаюкать ее своим покоем. Вскоре она задышала глубже и ровнее, сморенная усталостью.
Я оперся на руку, склонился над ней и долго смотрел на длинные тени ресниц на ее округлых нежных щеках. Ее милое лицо изгнало чудовищ из сна и грозные взгляды из яви. У меня есть Тияна, что они мне?
Рука не держала, я лег.
Тияна испуганно вздрогнула:
– Что ты?
– Смотрю на тебя.
Огромные глаза застыли от ужаса, губы приоткрылись, казалось, она сейчас закричит.
Как она хороша!
Я поцеловал ее в щеку, и она сразу успокоилась, выражение страха на лице сменилось сонной улыбкой.
Тараканы вовсю хозяйничают в комнате, грызут стены, пол, мебель; скоро примутся за нас. Луна уходит, погружая лицо Тияны в тень,– вот жалость, как бы я хотел всегда видеть ее в серебряном свете луны, не терять ни на мгновенье! Я прислушиваюсь к шагам первых предрассветных прохожих и думаю о ней и о себе. Конечно, она заслуживает лучшей участи, но что я без нее? Я вырвал Тияну из ее мира, мои ее не любят, ее – не признают, я для нее все, что у нее есть, все, о чем она мечтала: любовь, нежность, уверенность, защита. Вот что помогает мне жить: ее девичьи мечты! Я еще не перестал ей сниться, не перестал быть желанным! Но что будет, когда жизненные бури разорвут эту пряжу нежнее паутины и человек из мира мечты и снов станет таким, каким стал этой ночью я, жалким и униженным? Ведь это удел всех грез! Она тогда застынет от ужаса. И ничего не останется, даже иллюзий.
Не знаю почему, мне вдруг вспомнились хотинские плавни и старший сын цирюльника Салиха с Алифаковаца – никакой связи, по крайней мере внешней, я не видел. А вот вспомнилось. И внезапно я понял, почему он себя зарезал. Младший брат смотрел на него как на божество, все свои поступки соизмерял с ним, был храбрым рядом с ним, потому что верил в его силу, восхищался его серьезностью и чистотой. И в одну ночь его брат, его идеал стал жалким и раздавленным – таким, как все.
И этот запятнанный человек чувствовал себя униженным перед самим собой, корил и себя, и людей, толкнувших его на гнусное дело, но, конечно, тяжелее всего ему было осуждение брата. Что он уронил себя в собственных глазах, это он пережил бы и переболел, рано или поздно это все равно случилось бы, но он убил брата, разом отняв у него все – и прошлое, и надежду на будущее.
Младший брат плакал в карауле – его отослали, чтоб он не видел всей гнусности, но он видел и потому молчал целую ночь, оставшись вдруг один во всем мире, без опоры, без своей наивной веры в брата.
Люди таковы, какими мы их себе представляем. Мы мечтаем о жизни, о мире. Но как сберечь свои и чужие мечты? Люди видят нас, мы видим людей, и все выходит наружу, как на маскараде, с той разницей, что жизнь не любит шуток. Однажды очнемся и в страхе посмотрим друг на друга: где наши мечты?
И Тияна спросит: «Где мои мечты?»
Я не обещал ей достать звезду с неба, хотя и такое бывает, кое-кто даже верит в это, иногда долго, но до конца – никогда! Я покорно каждый праздник зажигал свечи под изображением султана, засиженного мухами, писал письма и прошения всегда одинакового содержания и даже Тияне не жаловался на свое скучное занятие, до последнего гроша приносил домой мизерное жалованье, которое никак не становилось больше, и не мог обещать ни себе, ни ей, что скоро жизнь пойдет по-другому. И все же я был счастлив: судьба обделила нас деньгами, зато щедро наградила любовью, я не боюсь ни жизни, ни людей, боюсь только, чтоб сердце твое не пресытилось мной. Я был одинок, теперь у меня есть свой мир, словно я завоевал для себя собственную планету, и я никому не позволю проникнуть в наше царство, нарушить наш покой.
И вот сегодня властелина царства над пекарней, полного тараканов, крыс, кашля и громыхания, владельца собственной планеты в три квадратных метра, сегодня ночью этого царственного властелина обмазали дерьмом и облили мочой. Под Хотином такого со мной не сделали бы, просто убили бы – там велась честная игра. А наши сделали, на такое способны только свои. Да еще сделали так, чтоб остался след на всю жизнь. Даром меня отмывали сегодня, даром я буду отмываться завтра и послезавтра и год за годом – унижения мне не смыть никогда.
Я повернул голову и зарылся лицом в горячую подушку: что со мной сделали?
И за что?
Только за то, что я был глуп, что был пьян, что разозлил их? Или за то, что я сказал им то, о чем сам и не думал? За то, что сказал то, что думал? Если так мстят воробьям, как же тогда поступают с ястребами? Кто они? Разнузданные безумцы? Слабоумные маньяки? Звери?
Я, червяк, мелкий и ничтожный, что я мог сделать им, слонам? Какой ущерб я мог им нанести?
Я – кулак, ударяющий в стену.
Я – удар, от которого больно тому, кто бьет.
Я – песок под их ногами, птица, немеющая от тени ястреба над лесом, червяк, которого клюет курица, чуть только он вылезет из своих подземных ходов.
Я – маленький человек, забывший о том, что он маленький. Их оскорбило то, что я осмелился думать.
Зачем им понадобилось мне мстить? Чтобы нагнать на меня страх? Чтобы другим было неповадно? Чтобы поизмываться над слабым? Чтобы запретить думать? Чтобы запретить говорить?
Ни на один вопрос я не находил ответа. Меня привела в ужас бессмысленная жестокость расправы. Где мы? В каком мире живем?
Или, может, это сон: разве наяву возможен такой бред?
Увы, сон воплощает наши желания, а жизнь пробуждает от сна.
Знали ли вы об этом, десятеро моих погибших товарищей по днестровским плавням, когда к вам пришло пробуждение и – тоска? «Все пройдет»,– говорил тихий Ибрагим Паро. Но разве это утешение? Пройдет и радость, пройдет и любовь, пройдет и жизнь. Разве только и надежды на то, что все пройдет? И все же пройдет – и этот стыд, и этот ужас, и эта пытка, из-за которой я готов умереть, не сходя с места.
Я прижался к Тияне, надеясь, что любимая избавит меня от страха перед наступающим днем. Не просыпаясь, она почувствовала меня и подвинулась, чтобы мне было удобнее. Я вдыхал запах ее волос и безмолвно шептал, глотая горькие слезы ярости: «Милая, пройдет и это. Забудь все, что ты видела. Не пробуждайся от своих мечтаний ни завтра, ни до конца своих дней. Нам будет снова хорошо, забудь то, что ты знаешь. Забуду и я, если смогу».
Но, может быть, я постараюсь не забыть. Я не хочу отказываться от себя только потому, что в мире существуют дикие звери. Они унизили меня, унизили чужими руками, у них для всего есть подручные, извечные слуги без души и совести, такие же, как и они сами; разница лишь в том, что у хозяев есть право приказывать, есть власть над людьми, хотя мне, наверное, никогда не понять, какая и откуда. Все над ними насмехаются, все их презирают, но все – боятся. Я тоже презираю их и тоже боюсь.
Они унизили меня, оплевали, вымазали в дерьме, но я не сдамся. Они принадлежат к чужой, вражеской земле, и я сам виноват, что пути наши пересеклись. У нас нет общего языка, нет общих мыслей, нет общей жизни.
Я, безрассудный воробей, отправился в гости к ястребу! И конечно, едва унес ноги.
Больше такого не случится. Дважды эту ошибку я не повторю. И если сегодняшняя пытка заронит в мою душу семена ненависти, виноваты будут они.
5. Пустота
Я чувствую на своем лице ласковое, трепетное прикосновение погожего весеннего дня. Но глаз не открываю, хочу продлить ночь. Пока они думают, что я сплю, меня нет, для них по крайней мере.
Я слышу, как шепчутся Тияна и Махмуд. Он принес травы, что силы возвращают, и мазь от ушибов. Травы, говорит, отличные, без обмана, он одно время сам промышлял лечебными травами, в Турции жил этим, у них там травы не похожи на наши, но нужда заставит, мигом разберешься, что к чему. Он верит в травы, убедился и на себе, и на других в их целебности, да и неудивительно, ведь в них солнце, вода и разные там соли, и все это перемешивается и течет по стебелькам и выходит что твоя ракия, крепче или слабее, чистая как слеза. За мазь он не ручается, ее делал травник Фехим, для кого – он ему не сказал, чего зря болтать, а не ручается потому, что Фехим сам мучается язвами на ногах и вылечиться не может, где уж ему других лечить. Только мне об этом говорить не следует, пусть лучше я буду верить, вдруг да будет толк. Если не полегчает, самое верное средство – медвежий жир, правда, его сейчас не найдешь, неплохо и заячье сало, его он берется раздобыть.
Когда он ушел, Тияна кинулась искать что-то, открывала дверь, заглядывала под сундук.
– Что ты ищешь?
– Туфли твои. Стояли возле дверей.
– Может, ты их куда убрала?
– Нет.
И куда их можно убрать в этакой теснотище?
В комнату никто не входил. Кроме Махмуда Неретляка. Значит…
– А Махмуд не взял?..
– Как взял?
– Так где же они, если он не взял?
Она стояла у двери смущенная и растерянная. Так было всегда, когда на ее глазах совершалось что-то дурное.
– Неважно,– говорю я, чтоб ее успокоить.– Надену зимние, пока новых не куплю.
– Туфли-то ладно.
– Не думай больше об этом.
– Как ты?
– Рука болит. И спина.
Тияна переполошилась, и мне стало стыдно за свою ложь.
– Не беспокойся. Ничего страшного.
Она приготовила отвар, намазала меня зельем, я позволил ей возиться со мной, как с малым ребенком, мне доставляло удовольствие быть беспомощным, ей – оказывать помощь, у обоих было занятие, и мы могли не говорить о ночном происшествии. Я все время ждал, что она спросит о нем, и решил не отвечать, а то и напустить на себя страдальческий вид: что ж она, не может потерпеть, пока я чуть-чуть в себя приду? К счастью, она ни о чем не спросила, но я все-таки чувствовал себя ущемленным, словно упустил случай избавиться от внутреннего напряжения.
Я послал Тияну к Молле Ибрагиму – попросить денег и сказать ему о том, что со мной случилось: мол, ночью кто-то напал, и потому я несколько дней просижу дома. И пусть на обратном пути купит чего-нибудь, чтоб было чем его угостить – ведь он наверняка придет меня проведать.
Тияна ушла, и мне сразу стало легче. Значит, я из-за нее в таком волнении. Я не умею врать и прикидываться жертвой каких-то своих убеждений. Ведь что такое мои убеждения – пыль, летящая в пустыне, неизвестно откуда занесенные ветром семена, скрытые туманом неясные ростки. И в то же время мне стыдно признаться, что меня могут бить на улицах, как последнего босяка, презренного куроцапа. Бить просто так. Не опасаясь, что придется отвечать, не опасаясь, что спросят: «Что вы сделали с человеком?» Я даже пожаловаться не могу. На кого? На темноту, на ведьм? И к чему? Люди сказали бы то же, что и Махмуд: пьян был. Никого не заботит, что я могу подать в суд, это вызовет лишь улыбку на лицах. Думать я могу все, что угодно, сделать ничего не могу. В нынешнем мире у нас только две возможности – приспособиться или погибнуть. Бороться нельзя, если и захочешь – остановят на первом шагу, на первом слове, это чистое самоубийство, без пользы и смысла, полное отречение от себя. Нельзя даже высказать все, что накипело на душе, а потом уж расплачиваться за содеянное. Исколошматят так, что и слова не вымолвишь, а после тебя останется позор или забвение.
О жалкое время, не допускающее ни мысли, ни подвига!
Так, беспомощный, высокими словами я пытался смыть с себя позор.
Я встал, прошелся по залитому солнцем полу, с трудом переставляя заплетающиеся ноги и рассеянно подсчитывая синие печати на теле.
Мученик, дурак. Не желаю быть ни тем, ни другим. Для них же я просто вошь.
А может быть, я и правда вошь. Разве мне не о чем думать, нечего переживать? Так нет же, я переживаю свой позор, свое унижение. Я не вижу вины, не вижу виноватых. Не думаю о мести, нет во мне исцеляющей ненависти, жжет нутро тоска, словно изжога, и все.
Тияна застала меня в постели, она принесли деньги, купила мандаринов – угостить Моллу Ибрагима, когда он придет. Молла Ибрагим передал мне привет и пожелал всех благ.
– Не рассердился, что я день-два побуду дома?
– Сказал, главное – пусть скорее выздоравливает!
– Я же говорил тебе, что он хороший человек.
– И ты с ним был хорош.
– Я другое дело. На войне, в беде человек творит и добро и зло вперемешку, чередуя одно с другим. От неуверенности. В мирное время люди становятся хуже, думают только о себе. С Моллой Ибрагимом этого не случилось.
Она внимательно посмотрела на меня своими большими, умными, пугливыми и проницательными глазами, отвернулась и занялась своими делами.
Почему она так посмотрела? Удивилась, что говорю ерунду? Или говорю избитые истины? Или удивилась, почему я не говорю о том, что произошло? Или почему я вообще говорю после того, что произошло?
Я стал мнительным. Вчера меня не удивил бы самый удивленный ее взгляд.
Мне бы промолчать, улыбнуться, пошутить, но нервное напряжение одолело разум, и я спросил:
– Что это я сказал такое необыкновенное? Ты хотела ответить и прикусила язык.
– Почему прикусила? Знаешь же – я говорю тебе все, что думаю.
– Я сказал вздор? Или непристойность? Ты хотела меня спросить? Или отчитать?
– Не хотела я тебя ни спрашивать, ни отчитывать.
– Может, сердишься, что я тебе не все рассказал? Хорошо. Изволь, расскажу. Вчера в гостях я наговорил глупостей глупцам.
– Я все знаю, пожалуйста, перестань.
– Откуда? Даже Молла Ибрагим всего не знает. И почему я должен перестать?
– Потому что только себя терзаешь. После поговорим.
– С чего мне терзаться? Я говорю то, что надо сказать, и сказать сейчас, чтоб не молчать о том, что произошло. Я понятия не имел, в каком зверинце мы живем!
Вскоре я спохватился, что больше ярюсь и рассыпаю брань, чем рассказываю, причем распекаю всех, кроме себя. Я оправдывался перед Тияной, обвиняя других. Сказал, что кривой шулер и пьяный болван устроили вчера для этого сброда такое представление, которое болван будет помнить, покуда жив. Не потому, что наговорил вздору – это им безразлично,– а потому, что говорил то, что думает. Оттого он и дурак. Отомстили ему жестоко. Избили. Вымазали в дерьме. Облили мочой. И не сами – слуг послали.
– Моего отца убили.
– Твоего отца убили, меня унизили. Ну да ладно, спасибо за науку. Я запомню. Такие ценные уроки не забываются. Но и они меня попомнят. Пусть не думают, что Ахмед Шабо – клоп, которого они вправе придавить ногой. Один раз сделал глупость, и хватит. На всю жизнь хватит. Они дорого мне за это заплатят.
В ярости и ожесточении я защищал свою гордость и достоинство и в ее глазах, и в собственных. Это могло показаться смешным (что я могу им сделать?), но это не было ложью. Во мне говорило уязвленное самолюбие.
Тияне не было смешно. Мои туманные угрозы, ни для кого не представляющие опасности, не заслуживали того внимания, с которым она их слушала. Она вдруг повеселела, заулыбалась, словно мои слова вызвали в ней чувство гордости за меня. Мой бунт, пусть обреченный, пусть показной, был ей милее, чем моя приниженность и бессилие. Несмотря ни на что, я виделся ей все еще таким, каким был в ее мечтах. Только ей известным волшебством она составляла меня из разбитых черепков, кажется даже не замечая трещин.
Растроганная, она доверчиво прижалась своей нежной щекой к моей руке.
– Как хорошо, что ты мне все рассказал! Я видела, что ты мучаешься, и думала невесть что. А из-за этого не горюй. И не кори себя. Ты сказал то, что думал. Ты не украл, никому ничего плохого не сделал, себя не ронял, ты честно сказал то, что все честные люди думают. Избили тебя – поправишься. Ненавидеть станут – и мы им ответим ненавистью. Нам от них ничего не надо. Будем жить бедно, как и раньше, но голову держать высоко. Ты самый лучший, самый смелый, все они, сколько их ни есть, тебе в подметки не годятся. Они только во зле сильнее тебя. И все же, как я ни люблю тебя за твою смелость, боюсь я ее. Ты как тлеющий огонь, едва его и видно, а вспыхнет – не погасить. Обещай быть осторожнее ради меня.
– Не смелость это, а ожесточение.
– Все равно. Обещай.
Не знаю, откуда она нашла во мне достоинства, которые мне и не снились и которых я и не испытывал желания иметь. Но надо ли портить ее наивное представление обо мне? Почему бы мне и не быть в ее глазах таким, каким я ей кажусь. Пусть я буду ее гордостью, ее защитой, надо поддержать ее веру в себя – она ей необходима. Эдакий могучий дуб, укрывающий от бурь и непогоды слабый стебелек.
Похоже, мы в самом деле видим жизнь сквозь грезы.
Однако вот чудеса! Я и сам поверил в ее слова. Не знаю, каким я был прежде, но со вчерашнего вечера точно прошло много лет – таким зрелым я себя ощущал. Я приобрел драгоценный опыт и больше в капкан не попаду. Другие пусть поберегутся!
Я не стал объяснять Тияне, как слова ее исцелили меня, как подбодрила она меня своим безоговорочным доверием, я нежно обнял ее, как обнимал до вчерашнего вечера, не испытывая больше ни страха, ни неловкости, полностью отмытый, освобожденный, смело смотрящий вперед.
Шли дни, а я все еще не покидал комнаты и редко вставал с постели. Чувствовал себя плохо.
Уже два дня не приходит Махмуд. Не показывается Молла Ибрагим.
Услышав наконец кашель Махмуда во дворе, я велел Тияне положить что-нибудь на сундуке возле двери, что-нибудь ненужное.
– Мне все нужно.
– Поставь стакан.
– У нас их всего два.
– Будем пить из одного.
Она поставила щербатый, на всякий случай.
Махмуд вошел со своей обычной улыбкой на лице, но лучезарность его на сей раз явно деланная. Тощие руки дрожат, поминутно кашляет.
– Лежишь еще? – шутливо спрашивает он, не желая никого обременять собственными заботами.
– Чувствую себя неважно.
– Что болит?
– Да все.
– Раз все, значит, нестрашно. Вот принес заячье сало. Приложим к руке.
Он осмотрел мои руки, осмотрел ноги, голову, поясницу и встал надо мной, весело поблескивая глазами.
– Хочешь всласть отдохнуть? Ладно. Заячье сало я верну, тебе, слава богу, оно без надобности, так подживает. Кровь у тебя здоровая.
– Тошнота подкатывает от одной мысли, что надо встать.
– Потому что никуда не выходишь. Боишься, станут на тебя глазеть, как выйдешь на улицу. Ошибаешься, брат. Людям не до чужой печали, и своей с плеч не скачали. Я тоже сперва вроде тебя думал. А вернулся в город – люди смотрят на меня как на прошлогодний снег, один говорит, сдается, я уж много деньков тебя не видал, а другой и того не скажет. А не было меня десять лет! Даже обида взяла – что ж это такое, ведь, чай, не собака улицу перебежала! А потом посмеялся про себя: а ты разве помнил бы о другом? И к чему помнить? Куда лучше так – каждый своей дорожкой.
В устах иного это прозвучало бы серьезно и печально, а у него забавно и смешно. Из-за шутовского кривлянья и собственной нелепой жизни. Он как-то все умел обесценить и свести на нет – и свои слова, и свои дела, и себя самого. Все его речи вызывали улыбку, а будь на месте Махмуда другой человек, горький опыт породил бы в нем мудрость и достоинство.
Когда Махмуд ушел, щербатого стакана на сундуке не было. Тияна смеялась, хотя было ей не до смеха: такое в голове ее никак не укладывалось.
– Баста. Как раздастся его кашель, закрываем дверь и затихаем. Этот хомяк весь дом перетаскает,– весело заключил я.
Но мы никогда так не делали – ни разу, пускали его к себе, как прежде, кое-что из мелочей он унес, кое-что мы припрятали, и скоро странное сочетание настороженности и доверия в наших отношениях стало привычным, и как мы не сердились на его кражи, так и он не обижался, когда мы что-то припрятывали. Но однажды он еще раз удивил нас – принес Тияне в подарок позолоченную чарку и почти новые тапочки. Бог знает, где он их взял.
– Жена просила передать,– сказал он просто.– Хочет с тобой познакомиться.
Встать Махмуд меня больше не уговаривал. Он каждому предоставлял делать то, что тот хочет.
А я вставал лишь иногда, чтоб поразмяться, и снова ложился. Я и вправду ослаб.
Через десять дней Тияна сказала:
– Ну, не пора ли тебе выйти?
Молла Ибрагим так к нам и не пришел: видно, работы было много. Мандарины мы съели сами, уже тронутые гнильцой.
– Я еще болен! – возмутился я.
Однако она проявила вдруг неожиданную твердость, взявшись за меня с чисто женской решительностью, мягко, но неотступно.
– Не больной ты, просто самолюбие заело. Но в этой жарище ты в самом деле расхвораешься. Иди поговори с людьми, подыши воздухом.
Я зло оделся и вышел с оскорбленным видом, словно меня, больного, насильно выгнали из дому. Чушь какая! «Самолюбие заело!» Наверняка думает, что я боюсь показаться на люди.