355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 9)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 56 страниц)

XII
 
Вечереет. Будто сизый
полог, топь легла на море,
а из-за горы закатный луч
но морю пробежал.
Золотистая дорожка пролегла
от волн шумливых вплоть
до верхних скал Афона, —
а внизу шумит волна.
У преддверия пещеры
сгорбленный сидит пустынник
и рыдает безутешно,
наклонившись над письмом.
«Слышишь, кличет Украина,
мать-старушка в час
невзгоды со слезами
призывает милое свое дитя».
«Милое дитя, еще бы!
А дитя в такую пору,
в дни тягчайших испытаний
покидает мать свою!
А дитя в своем безумье
лишь себе спасенья ищет,
братьям же, терпящим горе,
и не думает помочь!
Разве вправе ты, несчастный,
глиняный сосуд разбитый,
думать о своем спасенье там,
где гибнет весь народ?
Вспомни заповедь Христову:
пастырь добрый тот, кто
душу положить готов за паству.
Разве ты не пастырь им?
Вспомни заповедь Христову:
«Кто устами любит бога,
но не помогает брату,
тот– непоправимый лжец».
Ты за все людские души,
что теперь впадут в безверье
без твоей поддержки, – богу
должен будешь дать ответ.
Ибо вся твоя гордыни,
все надежды на спасенье
тут, вдали земных соблазнов, —
тягостный соблазн и грех.
Не господень путь избрал ты,
а диаволу ты служишь, мастеру
гордыни, вровень с богом
вздумавшему стать.
Не господень путь! И даже
если рая ты достигнешь,
но земля твоя родная,
твой народ погибнут тут, —
ведь тогда в мученья ада
обратится рай! Одна лишь мысль:
«Я мог им быть спасеньем»
в ад преобразит твой рай!»
И смертельная тревога охватила
сердце старца, хладным потом
лоб усеяв, – и дыханье пресеклось.
И взглянул он вновь на морс,
где чертой золототканой
над волнами прочертились
тени от горы Афон.
Вот из глубины залива судно
тихо выплывает, стороною
затененной к солнцу светлому бежит.
Турчин судном управляет, рядом кунтуши казачьи,
шапки с алыми верхами,
несла брызжут багрецом.
Посланные с Украины!
Встрепенулось сердце старца,
и в тоске, себя не помня,
руки он, дрожа, простер:
«Стойте! Стойте! Воротитесь!
Я живу еще! Как прежде,
я люблю свою Украйну,
ей отдам остаток дней!
Стойте! Стойте! Воротитесь!»
Но куда! Не слышат зова.
И по водам золотистым
судно уплывает вдаль.
И ломает руки старец,
и больное сердце стиснул,
и перед крестом на камни
он кидается ничком.
«О распятый! Ты оставил нам
завет свой наивысший:
возлюбить всем сердцем ближних,
жизнь за други положить!
О распятый! Снизойди же!
О, не дай мне погрузиться в
бездну безысходной муки,
в глубину, где веры нет!
Дай любить всем сердцем братьев,
жизнь, за други полагая!
Дай мне только раз увидеть
мой любимый край родной!
Вот, взгляни: остаток нити,
что меня вязала с жизнью!
О, не дай ей оборваться!
Обрати ее сюда!
Ниспошли противный ветер!
Подыми волну до неба!
Или дай мне, словно птице,
с вышины скалы слететь!
Ты ведь благостен, всесилен!
Если же моя молитва, и молчание,
и подвиг, и работа, и посты
хоть крупицу заслужили,
хоть пылиночку награды, —
я охотно, о распятый, все
без жалости отдам.
Все отдам, готов, как грешник,
изнывать в смоле навеки, —
лишь одно теперь сверши
ты чудо: судно возврати!
Или птицею крылатой дай
мне вниз слететь отсюда,
или по лучу заката, словно
по мосту, сбежать.
Ты и сам, еще младенцем,
по лучу прошел из храма
и по морю среди бури, как
по суше, проходил.
Дай, о, дай мне это чудо!
Лишь одно, на миг единый!
Не оставь меня в тревоге,
как бессильное дитя!»
Так молил Иван Вишёнский,
крест в руках своих сжимая,
и почувствовал, как дивно
облегчилась боль его.
Так легко, покойно стало,
вдруг исчезли все тревоги,
вера дивно овладела
обновленною душой.
Вера в то, что бог услышал
неотступное моленье,
что пришло мгновенье чуда —
просветлен не. пришло.
То, чего оп ждал так долго,
вдруг овеяло, как ветер,
как гармония святая,
райских кущей аромат.
И в восторге он поднялся,
и перекрестился трижды,
и благословил лучистый путь,
струившийся в волнах.
Ничего уже не видя, только
этот путь лучистый и в
далеком море судно, —
шаг ступил он – и исчез.
А в пещере опустелой
только белый крест остался,
как скелет былых иллюзий, —
и волны немолчный шум.
 

‹1900›

НА СВЯТОЮРСКОЙ ГОРЕ

30 ОКТЯБРЯ 1655

Посвящается Миколе Витальевичу Лысенко

I
 
Солнце клонится над Львовом,
ярче пестрого ковра,
вся блестит в лучах заката
Святоюрская гора.
На горе столбы да трубы
обгорелые торчат; вдоль
дороги верб безлистых
цепенеет длинный ряд.
Средь руин шатры белеют,
к стенам лепятся тесней,
чем грибы с широкой шляпкой
между обгорелых пней.
Кучками между шатрами
отдыхают казаки, блещут
копья и высоких шапок
красные верхи.
Кой-где стон раздастся
в стане, песня там и сям
слышна, звон бандуры,
окрик стражи, зов протяжный чабана.
На горе уже к вечерне
благовестят, – и на звон
гнутся головы казачьи,
богу отдают поклон.
И внизу все колокольни
Львовские отозвались многозвучной
перекличкой, подымающейся ввысь.
А у церкви Святоюрской,
на челе горы крутом, близ
шатра, под старым дубом
ходят чарки за столом;
Тут Богдан, казацкий батько,
пять полковников с ним в ряд и
Иван Выговский – писарь —
за беседою сидят.
От Богдана справа – гости,
что спешили издали, что
от Яна Казимира дар
и письма привезли.
Тут старинный кум Богдана,
Любовицкий – важный лях,
он в Чигирине когда-то
до войны бывал к гостях.
Рядом с ним сидит пан Грондзкий;
словно крыса, быстрый взгляд
мечет он на стены Львова,
на шатров походных ряд.
Замер благовест вечерний,
писарь кубки налил вновь,
и заслушалось застолье
важных гетмановых слов.
 
II
 
«Папе-куме Любовицкий, —
хмурясь, вымолвил Богдан, —
чарку! За былую дружбу!
Пей, покамест полон жбан!
Говоришь – король ваш плакал,
как письмо сие писал?
Что душой за Украину
он болеет – ты сказал?
Выпей! Плакал! Езуиты
любят плакать, слезы ж
их душу жгут иным и тело…
Выпей, кум, и слов моих
не прими в обиду! Молвишь —
признавал король и сам,
что ни крохи не исполнил
из обещанного нам?
Так чего ж теперь он хочет?
Что ж он упрекает нас, будто
по вине казацкой кровь
рекою полилась?
Что под Речью Посполитой
мы подкопы подвели и великую
твердыню всей державы подожгли?
Милый кум, я королевский
уважаю древний сан, но король
такою речью сам себе чинит изъян.
Ибо сказанное прежде спорам
всем конец кладет, – он же знает,
что пошли мы не от радости в поход,
что немало мы терпели надругательств
от панов: канчуками нас пороли,
быдлом звали казаков,
жен позорили казачьих,
шкуру драли за оброк,
в божью церковь не пускали,
хоть иди молись в шинок!
Хаты наши жгли, рубили
наши бедные сады, —
с паном пан не поделился,
казакам – хлебнуть беды.
Даже в душу захотели
нам залезть в конце концов!
Подменяют нашу веру,
веру дедов и отцов.
«Туркогреками» бранят нас,
церкви – сам ты посуди —
запирают, – некрещеный;
и не венчанный ходи!
Да еще прелатов алчных,
в красных мантиях, нам шлют,
этот брак насильный с Римом
унией они зовут…
Тут мы, друже, не стерпели!
Так нам стало горячо…
На погибель живодерам!
Выпей, кум, одну еще!
 
III
 
Пишет нам король: «Клянусь вам
крестной мукой и крестом,
что хотел я, да не смог вас
защитить – моих детей».
Ха, ха, ха! Христом он клялся,
ну, а черт махнул хвостом и
ту клятву смазал!
Знаю, знаю я таких чертей!
Говоришь – король на сейме
уделил словечко нам,
что пора, мол, справедливость
оказать и казакам, —
но магнаты заревели,
и все сборище панов
да орава подпоенных
и подкупленных послов
королю свирепым гвалтом
не дали докончить слов…
Верю, хоть чудно все это…
А теперь, что делать вам?
Если сам король ваш тряпка, —
грош цепа его словам!
И о чем нам толковать с ним,
бога клятвами дразнить,
коль ему на сейме слова
не дали договорить?
Сам подумай, кум: на что нам
с помелом вести трактат?
Хватит вам водить нас за нос,
как за прутиком котят!
Пожелаем справедливый
заключить отныне мир, —
мы найдем панов постарше,
чем король Ян Казимир.
Да не скоро это будет!
Знай: пока нам сабля – друг
и не выпали пищали
семипядные из рук, —
грохотать не перестанет
на Украйне битвы гром
до тех пор, пока мы дела
до конца не доведем.
Плакал ваш король?
Пусть плачет,
раз не может пособить!
 
 
Но ему бы не над нами —
над собою слезы лить.
 

Древоруб

 
И над Речью Посполитой
пусть поплачет над своей:
страшное она видала,
но увидит – пострашней!
Не копьем казацким рана
ей была нанесена, —
это треснул струп поганый,
гноем полный издавна.
Коль его теперь не вырвать,
он всю Польшу изъязвит,
съест у вас и кость и мясо
и всю вашу жизнь сгноит.
Малость мы нарыв давнули,
чтоб оттуда стали гнать —
Вишневецких, Конецпольских,
Калиновских, как их звать…
И за это мы достойны
благодарности, не кар!
Но пока владычит папство,
не покончим ссор и свар.
Пусть плохим пророком буду, —
вспомните мои слова:
коль из этой заварухи
Польша вылезет жива,
коль ее магнаты силой
в гроб навеки не сведут,
так они ж ее соседям
на съеденье продадут!
 
IV
 
Выпьем, кум, еще по чарке!
Чарка добрая несет
сердцу чистому – веселье,
а нечистое – печет!
Говоришь: «Кровавый, старый
спор да будет позабыт!
Истребим из сердца память
кривд взаимных и обид!
Братья равные, любовью
и доверием дыша,
жили бы мы в доброй дружбе —
в двух телах одна душа…»
Славные слова, ей-богу!
Проникают в кость и кровь.
Даже Косову Сильвестру
не придумать лучших слов.
Слушай, кум, ты муж ученый,
мудрая ты голова, —
а меня почел за дурня,
тратишь попусту слова.
Знаешь сам: они – приманка,
свежий, скажем, червячок,
чтобы с ним казачья щука
ухватила ваш крючок.
Не клянись же, кум, напрасно!
Слушать клятвы бог устал!
Лучше присказку послушай,
что от деда я слыхал.
 
V
 
Жил да был себе хозяин,
поле он имел и сад,
крепкий дом, скотины много,
пчел колод за. пятьдесят,
и жену, и слуг примерных,
и деньжонки под ключом, —
люди с завистью смотрели,
называли богачом.
У него был змей домашний,
что не жалил, не кусал,
а везде свободно ползал,
по ночам корон сосал,
на день же ему хозяин
с незапамятной поры
ставил мисочку со сладким
молоком возле норы.
Был тот змей хозяйским счастьем
от росы и от воды
в двор добро плыло, сторицей
награждались все труды.
Добрый скот тучнел на диво,
пуще всех – хлеба росли,
сад родил, роились пчелы, —
ну, как будто бы гребли
счастье в дом к нему лопатой,
а несчастье гнали прочь:
град побил весь хлеб соседний,
подсола сгорело в ночь,
на его ж земле – ни искра,
ни градинка не легли,
саранча летела мимо,
стороной болезни шли.
 
VI
 
По отряслась бода, однако!
У хозяев был сынок —
батькин баловень, любимец,
малый хлопчик-ползунок.
Вот однажды мать на завтрак
для любимого сынка
налила и прямо на пол
ставит миску молока.
Ест малыш и, как все дети,
разливает на полу.
Тут и змей услышал запах
молока в своем углу.
Из норы на запах выполз,
начал молоко лакать.
Мальчик, видно, рассердился —
змея ложкой по лбу хвать!
Змей, к побоям не привыкший,
взвился грозно и, свистя,
будто молния, ужалил
несмышленое дитя.
Завизжал малыш от боли;
батько в страхе прибежал,
понял сразу, что случилось,
только чем помочь, – не знал.
Он за змеем в лютой злости
кинулся, убить хотел,
но и змей, угрозу видя,
заползти в нору успел.
Подбежал с дрючком хозяин,
но уж в яме змеи укрыт,
только хвост еще снаружи
за собою волочит.
Тут, недолго рассуждая,
как ударит человек, —
и у змея, у бедняги,
напрочь длинный хвост отсек.
Да несчастья не поправил,
сына милого не спас:
от змеиного укуса
умер мальчик в тот же час.
 
VII
 
Страшно тосковал хозяин,
сна лишился. Но и змей,
глубоко в норе, не меньше
раной мучился своей.
И хоть рана затянулась —
без хвоста и нездоров,
невзлюбил он дом хозяйский,
сад, и пчельник, и коров.
И былое счастье дымом
улетело со двора:
летом град побил пшеницу,
иссушила степь жара,
черви добрый сад сгубили,
подкосил скотину мор,
в дом болезни повалили,
смерть повадилась во двор.
Что тут делать? Ну, за словом
слово, он – к ворожее:
«Погадай, что за причина
перемен в моем житье?»
Ворожейка погадала
на бобах да на звездах,
говорит: «Ты сам повинен,
сам себе выходишь враг.
Верного имел ты друга,
он от зла тебя берег,
только первой же обиды
ты простить ему не мог.
Ущемил его ты тяжко,
тяжко гневается он. —
этим гневом, весь великий
причинен тебе урон.
И покуда этот лютый
гнев его горит огнем,
ты не жди себе спасенья,
прахом пропадет твой дом!
У тебя одна надежда —
снова друга приручить
и навечно с ним сердечный
мир по правде заключить».
 
VIII
 
Вот теперь хозяин понял,
как себе он навредил
тем, что в злобе неразумной
хвост у змея отрубил.
«Эх, – подумал, – непременно
помириться надо с ним,
а то сгинет вся скотина,
уплывет добро, как дым», —
и сказал жене: «Поставь-ка
у змеиного угла
молока, чтобы удача
снова в хату к нам пришла».
Вот опять хозяйка ставит
миску змею поутру.
Змей же выползет, наестся —
и опять к себе в нору.
А хозяину все хуже,
что ни день, то тяжелей,
хоть топись! Вот он однажды
подстерег, как выполз змей,
и промолвил: «Змей мой милый!
Что на нас с тобой нашло?
Что мы ссоримся? Что делим?
Позабудем гнев и зло!
Что минуло, то пропало,
хоть и горько нам пришлось;
заживем в любви и в мире,
чтоб, как прежде, нам жилось!»
Змей на то ответил: «Хватит!
Что прошло, то пронесло.
Только как забудем горе,
что нам на сердце легло?
У тебя, как вспомнишь сына,
что его не воротить, —
пятка чешется, чтоб череп
поскорей мне раздавить.
Да и я, как только гляну
на обрубленный мой хвост, —
вгрызся бы в тебя зубами,
так во мне лютует злость.
Где уж нам с тобой сдружиться!
Как тебе был дорог сын,
так мне – хвост мой. И не нужно
нам мудрить, искать причин.
И пока живет в нас память,
не привяжется твое
сердце вновь ко мне, к тебе же
не привяжется мое.
Лучше нам навек расстаться!
Без меня в своем дворе
ты хозяйствуй, без тебя я
проживу в своей норе».
 
IX
 
Пане – куме Любовицкий,
ты, я знаю, голова!
Верно, ты без пояснений
раскусил мои слова?
Тот хозяин – ваша Польша,
ну, а змей – то казаки,
что служили вам, рубили
басурманские полки,
что ходили за пороги,
лезли и в Стамбул и в Крым,
так что хану и султану
в очи бил пожаров дым.
И жилось тогда не худо:
наживал богатство лях
за казацкими плечами,
а казак – в степях, в полях
на свободе жил и каплю
брал себе от молока,
что сберечь и что припрятать
помогла его рука.
Но пошли раздоры. Полно
нам мудрить, искать причин;
мы терпели, вы терпели,
ваш сгиб сын, и наш сгиб сын.
Ну, скажи, как жить нам вместе?
Как забыть былое зло,
что кровавою межою
по сердцам у нас прошло?
Как к любви мы склоним сердце,
злобой полное, – скажи?
Где душа возьмет доверья
после всех измен и лжи?
Нет, приятель! Разойдемся,
порознь лучше будем жить:
ваша Польша – вашей будет,
Украине – нашей быть.
Вы себе пануйте дома
на вине да на меду;
ну а мы, бог даст, осилим
и без вас свою беду!
А пройдет лет сто иль двести,
наши раны заживут,
все обиды, споры, ссоры
вешним паводком уйдут, —
и взамен измен и распрей,
не на лжи, не на крови,
встанет сила общих целей,
братства, дружества, любви.
Мы, не в школе езуитской,
в школе тягостной борьбы
возмужав, – проложим сами
добрый путь своей судьбы.
Вот тогда-то час настанет
кривду старую избыть,
час настанет, кум любезный,
нам о дружбе говорить.
 
X
 
Морщишь брови? Стиснул зубы?
Иль недуг тебя трясет?
«Роса, – молвишь, – очи выест,
пока солнышко взойдет?»
Что ж, возможно! Но, признайся,
это правда или ложь?
На словах в любви клянемся,
а за пазухою – нож?
Дружба ли, что говоришь ты
нам про братство, про любовь,
про напрасно пролитую
нашу кровь и вашу кровь,
что пора, мол, помириться,
память зла развеять в дым, —
а ведь ты, я точно знаю,
завтра едешь к хану, в Крым!
Подбивать ты станешь хана,
мурз – поганых подкупать,
чтобы шли на Украину —
с казаками воевать…
Побледнел? Дрожишь? Не бойся!
Знаю вас не первый год!
Да ведь это ж – езуитской
вашей школы цвет и плод!
Знаю, кум: за той же самой
пазухой, где ты привез
королевское посланье,
полное и клятв и слез, —
королевское второе —
к хану – есть письмо! И в нем
он же хана заклинает,
чтоб нагрянул к нам, как гром,
чтобы хан гадюк казацких
раздавить ему помог…
Не дрожи, мой кум! А ну-ка,
на прощание, дружок!
Чарочку! Езжай счастливо!
Хану кланяйся, мурзам!
Да скажи, что коней нужно
и дамасских сабель нам…
Коль у них коней и сабель
много, а своих голов им не жаль —
пускай приходят! Ну, довольно!
Будь здоров!»
 

‹1900›

МОИСЕЙ

Из поэмы


ПРОЛОГ

 
Народ мой, исстрадавшийся, разбитый,
Как немощный калека на дороге,
Пренебреженья струпьями покрытый,
О будущих потомках я в тревоге.
Какой позор для них твои печали!
Мне не дает уснуть твой вид убогий.
Ужель твои железные скрижали
Велят тебе для всех быть удобреньем,
Чтоб на тебе, как могут, выезжали?
Ужель миришься ты с предназначеньем
Скрывать вражду под маской послушанья
Пред каждым, кто насильем и уменьем
Связал тебя и держит на аркане?
Ужель не ждет тебя на свете дело,
Что только ты осилить в состоянье?
Ужель напрасно столько их сгорело —
Сердец, пылавших тем бесценным жаром,
Что не жалеет пи души, ни тела?
Ужель их кровью полит край задаром,
И ширь его ни для кого не диво,
И он не горд своим величьем старым?
Что ж в слове у тебя такие взрывы
Шутливости, и ласки в разговоре,
И нежности, и силы горделивой?
Что ж в песнях у тебя такое море
Задора, смеха, молодой истомы,
Любви, надежды, и тоски, и горя?
О нет, не вздохи лишь тебе знакомы.
Я верую в здоровую основу
И в день заветный твоего подъема.
О, если б ведать миг, послушный слову,
И слово знать, которое мгновенно
Собою мир преобразить готово!
О, если б выйти с песнью вдохновенной
В тот миг к народу, и зажечь примером,
И вывесть всех до одного из плена!
Но нет, не нам, усталым маловерам,
С сомненьем нашим, и стыдом, и болью,
Водить дружины к боевым брустверам!
Но час придет, в багряном ореоле,
В кругу народов вольных, за Карпаты
И к Черноморыо рокот новой воли
И радости ты доплеснешь раскаты.
И, все обняв хозяйскою управой,
Полями залюбуешься и хатой.
Прими ж мой стих, хоть и больной отравой,
Но полный веры, пусть он и не ярок.
Прими в залог своей грядущей славы
Его – как скромный праздничный подарок.
 

‹1905›

РАССКАЗЫ

ИЗ КНИГИ «В ПОТЕ ЛИЦА»
ЛЕСИХИНА СЕМЬЯ I

Дивное летнее утро. От прохладного легкого ветерка чуть колышется, переливаясь, широкая полоса ржи. Рожь – как золото. Крупные колосья склонились под тяжестью зерна и жемчужных капель росы, свисающих с каждого стебелька. Стебли, высокие и стройные, желтые и плотные, стоят среди зеленых листьев полевого вьюнка, полетицы, молочая и прочего бурьяна, стелющегося по земле. Кое-где виднеется посреди этого золотого шумящего и пахучего моря чарующий синий глазок василька, или цветок куколя, или девичье, пылающее румянцем личико полевого мака.

Взошло солнце. Застрекотали на все лады кузнечики, зажужжали большие полевые мухи, затрепыхались разноцветные мотыльки над колосистым морем. Природа ожила. Ветер подул сильнее, подул теплом со стороны леса и начал стряхивать серебряную росу с трав и цветов.

В селе поднялся шум, закипела жизнь. Выгон запестрел от коров, выпущенных на пастьбу. За коровами шли заспанные и неумытые пастухи. Только некоторые из них, уже успевшие позавтракать, весело напевали, покрикивали и похлопывали длинными кнутами, погоняя скот.

Над хатами закурился дым. Хозяйки топят печи спозаранку, чтобы вовремя сварить обед; младших отправляют в поле.

Лишь у старой Лосихи не курится дым над соломенной крышей. Хотя их там трое: старуха, дочка Горпына и молодая невестка Анна, но они никогда с утра не топят, всегда под вечер. Вечером и напекут и наварят что нужно, а весь божий день ни о чем не заботятся. Работящие; хозяйки, хоть куда!

Хозяйство у старой Лосихи не из худших. Хата хоть старая, но еще крепкая; постройки во дворе новые, просторные и опрятные; скотинка добрая – гладкая, прости господи, словно послушники монастырские. Пасека тоже после покойника Леся не пошла прахом. Лесиха пустила к себе в хату старого деда, нищего Зарубу, обшила его, обмыла, – и вот дед летом и за пасекой ходит, и в доме за каждой мелочью досмотрит.

Лесиха и взаправду была женщина хозяйственная и усердная. Нрава крутого и твердого. Бывало, если за что возьмется, – так хоть лопни, а поставит на своем. Хотя волосы у нее и поседели, по лицо было румяное и здоровое, как свекла. Она не умела льстиво или красно говорить. Речь у нее была отрывистая и как будто сердитая. Шутки или какого-нибудь другого ласкового и сердечного слова от нее не слыхал никто. Любого, кто бы ни был, умела донять своим острым языком. Правда, говорят, не от хорошей жизни стала она такою. Покойник Лесь, сказывают, крепко бил ее с молодых лет, привязывал за косу к скамье и бил… С горя она тогда и напивалась не раз, и эта привычка осталась у ней по сю пору, хотя пьянство никогда не доводило ее до того, чтобы она растратила и промотала нажитое горьким трудом добро. Если пила, то пила одна. Ни у нее в хате, ни в селе никто никогда и не понюхал от нее чарки водки. Старая Лесиха была сурова и скупа.

Лесихин сын Гнат долго не мог жениться. Ни одна девушка на селе не хотела идти за него. Неизвестно почему: потому ли, что был он зол и задира; потому ли, что очень был некрасив собой. Волосы искрасна-рыжие, глаза маленькие, хитрые, как у татарина, сам большой, голова как горшок, а губы, точно подушки, оттопыренные. Ну, да не о том речь, – суди его мать пресвятая богородица! – довольно того, что ни одна девка не хотела идти за него. Еще, невесть отчего и почему, толковали люди, что Гнат и на руку нечист, что промеж его пальцев иной раз кое-что чужое застревало. Не знаю, где как, но в нашем селе нет худшего позора, как сели кого вороватым обзовут. Вроде бы и не вор, ничего такого за ним не водится, а вороватый. Как говорят, «с чужим добром не разминется». Не то ночью пару снопов с поля, не то днем какую-нибудь мелочишку с чужого пустого двора потащил, – словом, видел кто или не видел, а уж если пошла такая слава о человеке, то ничем он ее с себя не смоет. Так вот и было с Гнатом Лесихиным; вот почему он не мог долгое время жениться. Ни одна не хотела идти за него, и все.

Но в конце концов нашлась-таки одна – Тимишева Анна. Вышла она за Гната, да на свое горе. Бедная сирота, без отца, без матери; только и принесла она приданого в Лесихину хату что свои черные брови, карие очи да две руки работящих и терпеливое, послушное и покорное сердце. Ой, и хлебнула же она горя за Гнатом! Не прошло и года, а уж стала вянуть ее краса, погас блеск ее глаз, склонилась к земле красивая головка! Оно и понятно – споры, ссоры и драка. Кого они не пригнут к земле, у кого не отнимут веселости?

Вот вам и вся Леси хина семья. Да, был еще у Лесихи мальчик – батрак Василь, скотину пас. Его прозвали горлопаном за то, что всегда, муть только загонит скотину в лес, так и начнет орать там во все горло, не переставая ни на минуту. То коломийку зачастит, то думку затянет, то свадебную, то из псалтыри да гласов церковных. Грамоты он не знал, все перенимал на слух и хоть бы одну песню умел окончить! Напевы и слова песен в его голове переплетались в каком-то диком беспорядке и вскидывались, как клочья сена под буйным ветром. Они не занимали, а только одурманивали его. Он, когда пел, забывал и о себе, и обо всем окружающем. Скотина брела, куда хотела. А если пел кто другой, он не любил слушать. Словом, какой-то придурковатый. Отчего это с ним сталось, бог весть. Может, тоже от нужды да побоев. Ох, и натерпелся же он всякого горя с той поры, как по мерли его родители в холеру. Они, говорят, были зажиточные и очень баловали своего Василька. Смерть унесла их внезапно, в один день. Василек перешел в чужие руки, а чужие руки, известно, не гладят! Били его за изнеженность, за упрямство, за лень. Выгнали из него эти пороки, но затуманили его молодую голову, затоптали последние искорки детской свободы и живости. Добро его расползлось в чужих руках, как снег в воде, а Василя отдали на службу к старой Лесихе. А тут, конечно, попал он в еще более суровую школу. Тут его донимали не столько побоями, сколько голодом и бесконечными попреками, которыми Лесиха умела точить чужую душу, как ржавчина железо. А Василь словно и не слышит. Пока в хате, среди людей, – молчит, ходит, как очумелый, а чуть только вырвется на волю, в лес, на выгон, – все пост-пост, а вернее, горланит бессмысленно, людям на смех, а себе, видно, для облегчения, а может, чтобы забыться, одурманить себя и ничего не чувствовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю