355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 16)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 56 страниц)

К СВЕТУ!

(Рассказ арестанта)

I

Ученые естествоиспытатели говорят, что те слои воды, которые лежат на самом дне глубоких морей, – это подлинная «мертвая вода». Гигантский столб верхних слоев давит на каждую частицу нижних, лишает их всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, никакие живые существа здесь не водятся, никакие подводные течения, бури, землетрясения не откликаются здесь даже слабым отголоском. Единственное движение, какое здесь можно заметить, – »то вечное и непрестанное оседании миллионов трупов и околоток живых существ, которые когда-то, я очень давно, жили и веселились там, наверху, красовались на солнце, купались в тепле, колыхались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно-медленно спадают вниз – особенно крошечные фораминиферы, диатомеи и прочая мелочь, составляющая основную массу морской жизни, – трупы их медленно пробираются сквозь все более плотные и богатые кислородом и углекислотой слои, разлагаются, как бы сгорая в них, и лишь со временем, став микроскопическими катышками и щепками, достигают дна и ложатся на этом обширном кладбище, чтобы когда-нибудь, через тысячи лет, образовать меловую скалу.

Тяжко и грустно, должно быть, этим нижним слоям воды застывать, неподвижно цепенея на мертвом дне, в ужасающей темноте, под неслыханным бременем, среди одних только трупов. Тяжко и грустно им, особенно если в лих тайно отзовется та вечная, неумирающая сила, без которой не существует ни одного атома в природе. Живая, неумирающая сила внутри, а кругом мрак, страшное бремя тяжести и бесконечное кладбище! И если в этих несчастных, на вечную смерть обреченных атомах зашевелится порой, раз в тысячу лет, слабое подобие мысли – по-вашему, это невозможно? но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, как не соединение тех же атомов кислорода, углерода и других элементов? – как горька, тяжела должна быть:›та их мысль-мечта!

– Матерь-природа! Откуда же такая к нам несправедливость? Неужто мы хуже тех, которые там, наверху, над нами; веселятся, колышутся и красуются в дивном сиянии света? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпускать пас хоть на часочек туда, наверх?

Но матерь-природа не знает сентиментальности и не слушает фантазии.

– Стану и с вами, дураками, возиться! – ворчит она. – Чувствуете в себе силу, так и старайтесь вырваться сами наверх! Не хватает еще мне вас подсаживать!

Да, старайтесь сами вырваться!

Вам не случалось видеть подобное в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому не случалось такое видеть! И при каждом таком случае щемило ваше сердце, и доныне щемит, когда вы пробуете перенестись мыслью в положение этих бедных живых атомов Человеческого общества, обреченных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупую неподвижность, на смерть безвестную. Да и все мы – разве не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное, здоровое движение этих свободных и счастливых народов не отдается болью, нажимом, толчками в нашем народном организме?

А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, – разве но почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, – темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится паше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу – и все напрасно? И не задрожим. ли мы от страха, представив себе жизнь и смерть таких вот безвестных, забытых, нередко затоптанных и оплеванных единиц, когда мы увидим воочию, что иногда одно какое-нибудь глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, недоразумение, шутка, неосторожное слово, пылинка одна столкнула их с пути и навеки отбросила назад, в ту тьму, из которой они почти уж выбрались на вольную волю?…

Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, – наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу не о себе, а о других, далеких и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был-не говорю о его «специальности» – парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, – одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди – ну, а вышел… Да не об этом речь!

Он сидел под замком уже в шестой раз и знал всю арестантскую практику, чуть ли не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на сколько был осужден, как обращались с арестантами в прежнее время и как теперь, и все прочее. Это была настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его непоседливым бродягой и давали ему это почувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не унимался и как только замечал, что что-нибудь делается не так, как должно, что в чем-либо обижают арестантов, вспыхивал, как порох. Особенно часто у него происходили стычки с тюремной стражей, расхаживающей под окнами тюрьмы и обязанной следить за тем, чтоб арестанты не выглядывали в окна и не беседовали друг с другом. Сколько раз часовой угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но он преспокойно сидел, ничего не отвечая, и только когда часовой начинал щелкать курком, он отскакивал от окна и кричал:

– Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять! – А откуда вы это знаете? – спросил я однажды.

– Как это откуда? Сам был свидетелем, сам видел!

– Что же видели?

– Э, да это целая история, после которой страже запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, уж пускай бедный рекрут не волнуется. И он ведь, бедняга, что велят, то и должен исполнять.

II

– Два года тому будет, – начал он, – как раз два года. Сидел я тогда в этом самом мешке под след ствием. Было нас в камере всего двое: я и какой-то пан, по фамилии Журковский. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уж и не помню.

Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами какую-то скорчившуюся полуголую тщедушную фигурку. Он толкнул фигурку вперед и впихнул в камеру. Было видно, что сама она не могла сделать это достаточно быстро.

– Вот тебе одеяло и простыня! – крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. – Ложись и спи! Миску получишь завтра.

Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в гробу. Только изредка слышим мы, будто кто мясо на доске косарями рубит – это наш товарищ зубами стучит. Знаете, осень уже была поздняя, две недели спустя после «всех святых», холод такой, что не дай господи.

– Ты кто такой? – спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.

Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно – окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.

Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера [37] 37
  Фраер – так на своем жаргоне называют друг друга воры.


[Закрыть]
. Вот встал я и постелил ему ощупью постель.

– Ну, ну, – говорю, – успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!

– Не…не… мо…гу… – еле проговорил он.

– Почему?

– По…тому, что… я… очень промерз.

Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу – вздыхает, двигается.

– Ну что, лучше тебе? – спрашиваю.

– Лучше.

– Отошли руки и ноги?

– Еще не совсем, но уже лучше. – А ты откуда?

– Из Смерекова.

– Тебя жандарм привел?

– А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.

– А как же тебя звать?

– Иоська Штерн.

– А ты, стало быть, еврей?

– А то как же, еврей.

– Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по– нашему говоришь.

– Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.

– А сколько тебе лет?

– Шестнадцать.

– А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?

– Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!

И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.

– Ну, ну, тише, глупый, – говорю, – скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.

– Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, – голосил Иоська.

– Да что ты! Одурел, глупый! – крикнул я. – Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?

– А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.

– Ну, ну, не грусти, – говорю, – бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.

Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Только для меня и добро в тюрьме, что сплю, как заяц в капусте.

III

Лишь на другой день могли мы как следует разглядеть новичка. Даже смешно мне стало, что я вчера не признал в нем сразу же еврея. Рыжий, с пейсами, нос горбатый, как у старого ястреба, сутулый, хоть для своих лет вовсе не хилый и роста хорошего. Глянуть на него, и за десять шагов можно в нем еврея узнать. А вчера, когда мы оттирали его в потемках и только слышали, как он говорит, никак нельзя было об этом догадаться.

Он с испугом начал оглядывать камеру, как всполошившаяся белка. Сорвался, когда мы еще с паном оба лежали, умылся, убрал свою постель, уселся на ней в углу и не шелохнется, как завороженный.

– А что, ты голоден? – спрашиваю я его. Молчит, только еще больше скорчился.

– А вчера ты что-нибудь ел? – спрашивает пан.

– Да, вчера, перед тем как жандарм должен был меня уводить, жена войта дала мне немного борща да кусок хлеба.

– Ага, теперь ясно! – улыбнулся пан.

Он дал ему поесть – порядочный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел было поблагодарить, но лишь слезы навернулись у него на глазах.

Мальчик оказался тихий, послушный, ни тени самовосхваления, до разговоров неохочий, а когда попросишь его что-нибудь сделать, срывался, как искра. Было во всем его поведении что-то естественное, крестьянское. Если нечего было делать а какая у нас там, в тюремной камере, работа! – любил он сидеть молча в уголке, согнувшись, обхватив руками колени и опершись о них подбородком, только одни глаза его поблескивали из темного утла, как у любопытной мышки.

– Ну, так расскажи нам, какой же это ты страшный грабеж совершил, что жандарм грозил тебе за него виселицей? – спросил его однажды паи, когда видно стало, что хлопец уже немного успокоился и освоился.

– Ой, пан, – сказал Иоська и затрясся всем телом, – долго о том рассказывать, а мало что слушать. Очень это глупая история.

– Ну, ну, рассказывай, послушаем. Ничего умнее мы тут не придумаем, можно и глупую историю послушать.


Каменщик

– Рос я у Мошки, арендатора, в Смерекове, – начал Иоська. – сначала играл я с его детьми и называл Мошку татой[38] 38
  Тато – по-украински отец.


[Закрыть]
, а Мошчиху – мамой. Я думал, что они мне родственники. Но вскоре я заметил, что Мошка справляет своим детям красивые бекеши, а Мошчиха каждую пятницу дает им белые рубашечки, а я в это время хожу грязный и оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне велели пасти гусей, чтоб они не шли в потраву. Мошчиха не спрашивала, холодно ли, жарко ли, а гнала меня из дому на выгон и при этом есть давала все меньше и меньше. Терпел я голод, не раз плакал на выгоне, но это ничего не помогало. Сельские хлопцы относились ко мне лучше. Давали мне хлeба, сыра, принимали в свои игры. Я привык к ним, а там начал им помогать присматривать за гусями. Был я для своих лет сильным и ловким, и сельские хозяйки начали сами доверять мне гусей, а потом телят, когда их дети должны были итти в школу. За это я получал от них хлеб, горячую еду, а по праздникам не раз и пару крейцеров.

Мошчиха была очень скупа и радовалась, что я дома не просил есть. Но когда дети Мошки доведались, что я ем крестьянскую пищу, прозвали меня трефняком[39] 39
  Трефняк – у верующих евреев человек, потребляющий трефную пищу, то есть пищу, запрещенную религиозными установлениями (например свинину).


[Закрыть]
и начали меня дразнить, а дальше и сторониться от меня. Поначалу это меня не трогало, но вскоре я очень остро почувствовал их неприязнь.

Мошка нанял для своих сыновей бельфера[40] 40
  Бельфер (евр.) – домашний учитель.


[Закрыть]
, чтоб учить их читать и писать. Это было зимой, и у меня было свободное время. Но когда я к ним подошел, чтобы тоже учиться, мальчики начали кричать, толкать меня и щипать и наконец с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Сама, вижу, Мошчиха подговорила их к этому, уж очень меня эта ведьма ненавидела, хоть и не знаю, за что. И вот, только дети подняли крик, прибежала она и выгнала меня из комнаты, приговаривая, что наука-де не для меня, что они люди бедные и им не на что держать бельферов для нищего. Заплакал я, но что было делать? Пойду бывало в село, играю с сельскими ребятами или приглядываюсь, как старшие чинят возы, сани или другой хозяйственный инвентарь. Не раз целой гурьбой бегали мы к кузнецу; его кузница стояла на краю села, и целыми часами присматривался я там к работе. А так как был я сильнее остальных хлопцев, то кузнец частенько просил меня раздувать мех, или бить молотом, или точило крутить. Как же я был тогда счастлив! Как горячо я хотел, уж если наука не для меня, научиться хоть какому-нибудь ремеслу!

С наступлением весны я возвращался на пастбище, к гусям и телятам, которых Мошка скупал по окрестным селам и, подержав немного, отвозил во Львов на продажу. Смерековское пастбище просторное, местами поросшее кустарником, и бегать мне приходилось мало. Сяжу себе бывало где-нибудь на пригорке, наточу ножик и начинаю строгать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи: сначала маленькие лесенки, плуги и бороны, а потом клетки, ветряные и водяные мельницы.

Через год я был уже таким мастером, что все сельские хлопцы начали меня уважать. Я стал делать трещотки и скрипучие чучела, чтобы спугивать воробьев в пшенице, просе и конопле, и продавал пару таких чучел по десять крейцеров. Вскоре я заработал столько, что смог завести себе кое-какой столярный инструмент: долотца, сверла и тому подобное. Я брался постепенно за большие вещи, была у меня к этому охота. Что только ни увижу, тотчас хочу сделать. Зимой целыми днями просиживал я то у столяра, то у кузнеца, помогая им и присматриваясь к их работе. Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а у Мошки и в мыслях не было сделать из меня что-нибудь – вывел меня в пастухи, а больше и не думал. Не знал я даже, кто был мои отец и откуда я родом. На селе только знали, что Мошка привез меня откуда-то маленьким; ходили даже слухи, что будто я сын какого-то Мошкиного свояка, который не оставил после своей смерти никого, только одного меня и за мной порядочное имущество, и что будто бы Мошка забрал его и присвоил себе.

– Жаль тебя, Иоська, – говаривали мне не раз крестьяне, – ты бойкий и к ремеслу охочий, а что из тебя будет?

– Что ж может быть? – отвечал я. – Буду общественным пастухом.

– Ой, совести нет у Мошки, совсем он о тебе не заботится!

– Говорит – беден, не имеет на что, – говорил я.

– Не верь ты старому цыгану! Есть у него деньги, и порядочные, только прячет для своих

мальчишек. А тебя не научил даже богу молиться.

От таких слов во мне подымалась буря. Начал я сам о себе раздумывать.

И правда, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Если б хоть хорошему ремеслу научиться, был бы у меня свой кусок хлеба в руках. Но как тут достигнуть этого? Как избавиться от Мошки? Куда мне на свете деться, особенно если не знаю, откуда я родом, кто был мой отец и есть ли где у меня семья?

Наша корчма стояла у дороги. Часто в нее захаживали жандармы, ведя скованных арестантов во Львов или в Жолкву. Сначала я страшно боялся этих дюжих, грозных мужиков в темной одежде, с карабинами на плечах и в шапках с косицей из блестящих петушиных перьев. С тревогой и дрожью, скорчившись на печи, слушал я не раз, как беседовали они с Мошкой или с сельскими хозяевами. Обычно они вели беседы о страшных для меня вещах – о пожарах, о ворах, бродягах, – и в этих беседах я очень часто слышал слово «бумаги». «Если не имеет бумаг, тотчас его задержать». – «Э, смотрю я, у него бумаги не в порядке». – «Была бы у него хоть одна бумага хорошая, я б его отпустил». «Да что же это за бумаги, – думал я не раз, – если имеют они такое могущество, что одна лишь бумага может охранить прохожего человека от жандарма с карабином и с петушиным пером?» Но на этот вопрос ответа найти я не мог, и меня все больше пугала мысль об этих бумагах. Как же я смогу двинуться в свет, не имея бумаг? Да ведь меня на первом же шагу поймает жандарм и поведет бог весть на какие мучения! Я дрожал всем телом при такой мысли.

Чем чаще я раздумывал об избавлении от Мошки, тем чаще вставали у меня перед глазами эти бумаги. Мне даже снились бумаги, старые, пожелтевшие, с огромными печатями; они глядели на меня грозным, сморщенным лицом или подсмеивались надо мной мерзкими беззубыми ртами. Был я тогда очень несчастлив. Все люди, у которых я об этом спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь двинуться нельзя и в ученики никто меня не возьмет ремеслу обучать. Но откуда же добыть мне эти бумаги? Кузнец советовал спросить о них у Мошки, они должны были достаться ему после смерти моего отца.

Да, спросить у Мошки! Но если бы мне так легко было подступиться к Мошке! Прежде, когда был я маленьким, был он ко мне ласковей, но когда я начал подрастать, он препоручил меня своей жене, ведьме, и почти никогда со мной не разговаривал. Мне даже казалось, что он сторонится меня. С той поры, когда мне люди рассказали, что он забрал деньги после смерти моего отца, я стал внимательней к нему приглядываться; я смекнул, что мое внимание его тревожит. Когда мы иной раз оставались с ним наедине, он как-то беспокойно вертелся, будто его что-то грызло. «А что, – думаю себе, – когда жены не будет дома, вдруг насесть на него неожиданно? Может быть, от него что-нибудь да разузнаю». Так при случае я и решил поступить.

Случай такой вскоре представился. Мошчиха уехала в Жолкву, в корчме никого не было, только один Мошка. Вот подошел я к нему, да и говорю:

– Реб Мойше, люди говорят, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.

Встрепенулся Мошка, будто его оса ужалила.

– Да откуда ты это знаешь?

– Да люди говорят.

– Какие люди?

– Да все, по всему селу.

– Ну, а тебе зачем эти бумаги? Ты ведь даже и читать не умеешь!

– Так, а все-таки мне хотелось бы знать. Значит, они у тебя?

– У меня, у меня эти нищенские бумаги! – воскликнул в раздражении Мошка, будто я сказал ему бог весть какую неприятность. – Нищим был твой отеи. промотал имущество, а тебя мне на горе оставил. Какая, мне от тебя польза?

– Знаешь что, реб Мойше. – говорю я, – отдай мне бумаги. Если я тебе не нужен, я уйду.

– Что? – взвизгнул Мошка. – Ты хотел бы уйти? Да куда же ты, дурак, пойдешь?

– Мне хотелось бы поступить в ученье, ремеслу научиться.

Мошка рассмеялся во все горло.

– Ступай, ступай, капустная голова! Ты думаешь, что тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, да кроме того, надо уметь читать и писать, и то не по-еврейски, а по-чужому.

Я стал, как окаменелый. Наконец смог заговорить:

– Так хоть покажи мне эти бумаги, я хочу их видеть!

– Тьфу! – вскрикнул Мошка. – Прицепился ко мне, как репей к кожуху. Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое еще что я до сих пор их не сжег!

Последнее слово ножом полоснуло мне по сердцу. А что, если б и вправду Мошка сжег мои бумаги? Был бы я самым одиноким на свете, точно лист, оторванный от дерева. Не знал бы я своего роду-племени, и никто бы не знал и меня. Не мог бы я двинуться с места, навек был бы прикован к Мошкиной скамье, до самой смерти был бы невольником. Дрожь охватила меня при этой мысли, какие-то круги замелькали перед глазами. С большим напряжением я овладел собой и спокойно направился вслед за Мошкой в чулан.

Чулан был деревянный, пристроенный позади корчмы, со входом из сеней. Было в нем только одно маленькое окошко, затянутое накрест железными прутьями. Там Мошка складывал разные вещи, которые брал от крестьян в залог, и все, что имел ценного. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали коралловые ожерелья: говорили даже, что на дне его хранились стародавние червонцы и талеры[41] 41
  Талер – старинная крупная серебряная монета.


[Закрыть]
. Дважды добирались воры до этого чулана, но им никогда не удавалось его взломать – был он построен прочно, а собак Мошка держал чутких. Дверь в чулане была низкая и узкая, и Мошке пришлось нагнуться, чтобы в него влезть. За ним влез и я.

– А ты тут зачем? – огрызнулся он на меня.

– Как зачем? Ты же велел мне войти!

– Но не сюда! Подожди в сенях!

– Все равно, – говорю, – подожду и тут. Ничего я у тебя не съем.

Мошка вытаращил глаза и уставился на меня, словно видел меня впервые в жизни. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, дотянулся до полки, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтевших бумаг.

– Вот они, твои старые бумаги! – буркнул он, показывая мне их издали.

– Дай мне на них поглядеть! – говорю и протягиваю руку.

– Ну что ты, глупый, поймешь в них, – ответил Мошка. – и на что они тебе? Сиди у меня, если тебе хорошо, и не лезь в беду! – И положил бумаги снова на полку. – Идем отсюда, – говорит, – можешь теперь успокоиться. А тому, что люди обо мне говорят – языки, я знаю, у них длинные, – ты тому не верь. Все это вранье!

– Что вранье? – спрашиваю.

– Э, да с тобой говорить, все равно что горохом об стенку кидать! – буркнул Мошка и почти вытолкал меня из чулана, а затем, заперев его на замок и задвинув засов, направился в корчму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю