355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 28)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 56 страниц)

Отец выпивает чарку водки, закусывает и принимается за новую работу; остальная компания угощается, беседует, шутит. Вот кто-то мечтает вслух: «Эх, если бы мне две-три сотни, сделал я бы тогда то-то и то-то и уж показал бы!» Другой подсчитывает, сколько денег в прошлом году прошло через его руки.

Сто двадцать, ей-ей, куманек, сто двадцать, как одни крейцер! Какая бы это пара волов была! А так что! Как сквозь пальцы. Не поешь, не выпьешь, не оденешься, на беса одного надеешься.

– А вам бы, кум Марко, – обращается кто-то к нашему простодушному соседу, – если бы вам теперь сто двадцать, что бы вы сделали?

– Я-я-я, – заикается Марко, – уж я бы-бы-бы зна-на-нал, куда их спрятать!

– Пожалуй, завернули бы в тряпицу да под стреху засунули! – шутит кто-то.

Марко и не пытается возражать, только головой качает, словно говоря: смейтесь себе на здоровье, а я свое знаю!

Иные советуются о своих домашних делах. У того корова отелилась, там ребенок кашляет, иной хвалится, что вчера с пол-копны пшеницы пять четвертей намолотил. Пересудов, осуждения отсутствующих отец не выносил, и когда у кого-либо язык и забегал в ту сторону, он ловко умел его повернуть и присказкой сбить на другой путь, а кого помоложе бывало и попросту пожурит: «Не суй носа в чужое просо!»

Всегда и везде был отец хорошим товарищем, человеком общественным. «С людьми и для людей» – было девизом его жизни. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня рассказ о святом, просившем бога избавить его от людской любви.

Было это еще в стародавние времена, жил на свете один славный доктор. Он много помогал людям, и бог был настолько к нему милостив, что все люди любили его. Ну, так к нему и липли, словно мухи к меду. Куда бы он ни повернулся, куда бы ни ступил, всюду у него были приятели, а с кем хоть раз заговорит, уж тот готов был за него и в огонь броситься. И вот однажды, идя по лесу, повстречал он старика, совсем голого, обросшего с ног до головы волосами, и молился тот старик в какой-то пещере.

«Что ты тут делаешь, старый?» спрашивает лекарь.

«Богу служу», говорит старик.

«А как же ты ему служишь?»

«А вот видишь: отказался я от всего мирского, отверг все и молюсь да оплакиваю свои грехи».

«А не лучше ли бы ты служил богу, если бы в миру оставался и работал для людей?»

«Нельзя служить вместе и богу и мамоне[96] 96
  Мамона – у некоторых древних народов бог богатства, денег: в переносном смысле: алчность, корыстолюбие.


[Закрыть]
, – ответил старик. – Люди и все их терзания, горести и деяния – это мамона. Кто кому служит, пусть от того и платы дожидается. Я служу богу, и бог мне воздаст за это, а кто служит людям, то чем ему отплатят люди в день страшного суда?»

На том они и разошлись: старик в лесу остался, а лекарь пошел по своему делу. Но с той поры, как начал он над словами старика размышлять, как начал думать, так подконец дошел до того, что возненавидел людей и захотелось ему тоже жить от них в отчуждении. Убежал он в лес, но люди его нашли, а когда он не захотел возвращаться в город, то они пожелали жить с ним в лесу. Он снова от них убежал, и снова его нашли Он скрылся в каких-то недоступных дебрях, и там его нашли; уплыл в море и велел, чтобы оставили его на пустынной скале посреди вод, и там люди нашли его и липли к нему по-прежнему. Тогда он начал молиться богу:

«Господи, ниспошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали липнуть ко мне!»

Как начал молиться, как начал бога просить, так господь бог наконец наслал на него такую болезнь, что начал он об землю биться, ворот на себе рвать, пену пускать, рычать не своим голосом, так что люди его пугались и убегали от него. И виделись ему при каждом таком припадке черти, хватающие его раскаленными клещами, тянущие к себе железными крючьями, бьющие его железными палками и непрестанно взывающие:

«Иди к нам! Иди к нам!»

Так мучился он целых двенадцать лет, но уже больше в леса и дебри не убегал. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил пристанища, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не давал ему крова. Когда он появлялся среди людей, все разбегались; даже в церковь не мог он войти, потому что все убегали, где бы он ни появился, и его никто уже не пускал. Наконец, когда кончились двенадцать лет слышит он голос:

«Валентин! Валентин!»

Он откликается:

«Кто меня зовет?»

А голос говорит:

«А что, сладко жить человеку без людской любви?»

А он говорит:

«Господи, я согрешил! Ниспошли мне смерть, пусть кончится эта кара».

А голос говорит:

«Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я пожелал, чтобы он был счастлив сам по себе и благодаря себе, я сотворил бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он служил только мне одному, я сотворил бы его ангелом. Но я дал человеку наивысший дар – любовь к людям, и только этим путем он может прийти ко мне. А ты хотел быть мудрее и идти напрямик, вот потому и зашел ты в дебри, где сидят те, с клещами, да с железными палками. Ну, а теперь довольно с тебя испытаний. За то, что ты прежде служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям как памятку: пусть преодолевают свой страх и заодно учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном положении».

– И лекарь Валентин, – закончил отец, – сделался святым, а его болезнь до сих пор ходит по людям. А кто спасает больного тою болезнью и ухаживает за ним, к тому господь бог бывает милостив.

Сорок лет прошло с той поры, когда в маленькой деревянной кузнице в нашей слободе в последний раз прозвучала кузнецкая барабанная дробь, которую отстучала отцовская рука молотом по наковальне. Как много изменилось за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что служило тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось почти никакого следа. Из тогдашней веселой компании, болтавшей вокруг кузнечного верстака, раздувавшей мех, натягивавшей обручи на колеса, рьяно громыхавшей молотом по раскаленному железу и сыпавшей веселыми анекдотами за чаркой водки, пожалуй, никого нет и в живых. А тогдашнюю веселость и живость у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, в ту пору никто из них не думал, что та кузница, и та компания в ней, и то общее радостное настроение останутся живыми и не заглушенными в душе маленького рыжеволосого мальчугана, который босиком, в одной рубашке сиживал в углу у горнила и которого заботливый отец время от времени просил заслонить от скачущих искр.

На дне моих воспоминаний горит и до сих пор этот небольшой, но сильный огонь. В нем прорываются синие, красные и золотисто-белые лучи, тлеют, словно раскаленные уголья, и ярится в его глубине нечто еще более лучистое и белое, откуда одна за другой вылетают, шипя, прыщущие окалины. Это огонь в кузнице моего отца. И кажется мне, что его запас я взял ребенком к себе в душу для далеких житейских странствий. И что он не угас и поныне.

‹Криворивня, 24 июля 1902›

В ТЮРЕМНОЙ БОЛЬНИЦЕ I

Тюремная больница! В каждом из этих двух слов заключен ад, а соединенные вместе, они – уголок рая, тихая пристань, по которой тоскуют сотни душ, усталых, исстрадавшихся. Здесь они находят облегчение в болезни иди хотя бы временную перемену в своей серой, уже из-за одной монотонности невыносимой жизни.

Больница при львовской уголовной тюрьме – это небольшое крыло обширного здания, отделенное тесным и темным коридором от основного комплекса тюремных камер. Больничные камеры чуть побольше обычных арестантских, каждая в два окна. Всего их четыре: для тифозных, кожных, хирургических и глазных больных. Другими болезнями, шутят арестанты, в здешнем заведении болеть не положено; если же случится кому заболеть еще чем-нибудь, его помещают и одну из этих четырех палат, соответственно тому, к какой из групп ближе его болезнь.

Тюремная больница – только тень больницы обычной, карикатура на нее. Это та же тюрьма с запертыми день и ночь дверьми, с решетками на узких окнах, с голыми стенами и непременной «парашей» в углу. Больницей она называется только потому, что каждое утро сюда заходит врач и осматривает больных, а в случае какого-нибудь острого, тяжелого заболевания врач спустя два-три часа может заглянуть и вторично в тот же день. Кроме того, больным полагается особая пища, так называемая «шпиталька»: серый хлеб, утром молоко три раза в неделю, а для тяжелобольных и каждый день, бульон и мясо, иногда вино. Эта вот шпиталька, да тишина в больничных палатах, да более мягкое обращение больничных надзирателей с больными и служит главной приманкой, заставляющей заключенных тосковать по больнице и представлять себе пребывание в ней как отдых и счастливую перемену в своей горестной жизни.

Сколько эти мрачные стены слышали отчаянных проклятий, тихих вздохов, криков боли и шепота горьких сожалений о безвозвратно ушедшем! Сколько тут перед ними прошло тяжких смертей, сколько пролито слез позднего раскаяния! А долгими ночами, при свете подвешенной к потолку на черном крюке одинокой лампы, сколько рассказано было здесь скорбных повестей, открывавших иной раз самые глубокие тайники человеческой души, страшные бездны необузданных страстей, порывы светлого ума и безумия, проявления глубокого, нежного чувства или взрывы дикости и жестокости, что, как зверь в темпом лесу, таится норой в человеческом сердце.

В памяти у меня застряла одна такая сценка, эпизод, о котором рассказал мне один из тех, кто был привлечен по первым львовским социалистическим процессам, в пору, когда здесь выносили приговор за одно лишь исповедание социалистических идей, когда один из старших советников львовского суда с присущим ему циничным юмором говорил:

– Что такое социализм, я, ей-богу, не знаю, знаю только, что это нечто заслуживающее наказания.

История, о которой пойдет речь, произошла в конце 70-х годов прошлого века. Того, кто мне рассказал о ней, ire называю – кому какое дело до его имени. Рассказ его я воспроизвожу по памяти, может быть, не столь колоритно, как рассказывал он сам, по в основном верно.


II

Меня привезли сюда из подследственной тюрьмы в бессознательном состоянии. Я заболел тифом, каждый день настойчиво требовал, чтобы меня отвели к врачу, но врач не давал себе труда даже пощупать пульс и отправлял, меня обратно одной и той же фразой:

– Здоров! Ничего ему не сделается!

Я возвращался в свою камеру, и лежал, и мучился в горячке, пока не дошло до того, что не мог уже двинуться. Тогда меня поздно ночью положили в фургон и перевезли в тюремную больницу, в Бригидки.

Как долго я пролежал там в беспамятстве, не знаю. Словно сквозь туман припоминается, что мне страшно докучал какой-то скрип, будто рядом с моей постелью, не останавливаясь, ехал деревянный, давно не мазанный бойковский воз или кто-то со страшной силой сверлил тупым сверлом дыру в сухой ели. Когда я немного пришел в себя, я понял, что это было хриплое дыхание и сухой кашель моего соседа, больного, лежавшего на койке, отделенной от моей лишь узким проходом.

Первое ясное воспоминание: я лежу навзничь, бессильно распростершись. В виски стучит так, что голове больно. Сквозь сомкнутые веки чувствую чуть заметный свет единственной лампы, висящей на потолке посреди камеры. Рядом со мной хрипит, задыхаясь, мой сосед. А тут, из угла откуда-то, как мне кажется, очень издалека, раздается грубый и резкий голос:

– Дед Герасим!

– Ну что? – отзывается мой сосед и заходится страшным кашлем, который долго хрипит, играет, свищет и клокочет в его груди.

– Да у вас уже не скрипка внутри, а целый орган.

– Христос играет! – говорит старик.

– А. что ваш сосед? Не пришел в себя?

– Спит.

– Ну, еще бы немного…

– Молодой, справился. А ты как?

– Э, что я. Черт меня не возьмет.

– Глупый ты. Разве это дело – самому себя калечить?

– Вы глупые, дед! Что вам, старому! Не сегодня, так завтра. А мне тридцать два года. Хотелось бы пожить. А как подумаю, что я осужден навечно… понимаете, дед, навечно и еще на четыре года… Так это, по-вашему, ничего? Ну, навечно, это бы еще наплевать. Но эти четыре года, по месяцу в камере и в кандалах, а по месяцу в одиночке да на кирпичах спать – тут, дед, человек волком взвоет. Кто бы ни был, а подумает: одни раз мать родила, лучше один раз помереть, нежели так мучиться.

– А я опять говорю: глупый ты! Терпи, коли заслужил! В старые времена и не такое терпели!

Дед снова закашлялся. Через некоторое время, отдышавшись, прибавил:

– Вот меня двенадцать лет в следственной мучили. Глаз лишился и еще на двадцать лет засудили. Не надо и твоего навечно, мне их все равно не дожить. А руки на себя накладывать – избави боже. Что заслужил, то и претерплю. И ты так.

– Да я бы согласен терпеть, – произнес несколько мягче далекий голос. – Но вот эти четыре года, да кирпичные ребра… И, знаете, на этих кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы зарезали?

– Старики – нет, только малые ребята да одна бабенка. Такая видная была… И снится она мне вся в белом, коса распущена до самого пояса… и все будто в церковь идет креститься… и усмехается, и моргает мне. За других меня карают люди, а за нее еще бог покарает…

III

Второе сознательное впечатление. Холодная, сухая рука шарит у меня по лицу, потом по шее и по груди. Сквозь сон ощущаю ее прикосновение, как будто ползает какая-то мерзкая тварь – жаба или гусеница. Я вздрагиваю леем телом и открываю глаза. И вижу: надо мной склонилось старческое лицо – желтое, сморщенное, как сушеное яблоко, до половины заросшее длинной, белой, как молоко, бородой. А между тем нет в этом лице ничего такого, что придает старческим лицам благообразие и привлекательность. Широкий рот и толстые, посиневшие губы страшны, еще страшнее глаза – совсем белые, мертвые.

Я еще раз вздрогнул при виде этого лица, озаренного с одной стороны желтым светом лампы.

– Жив! – буркнул дед, приложив ладонь к моей груди против сердца.

Я хочу крикнуть, но не могу: с моих губ слетает едва слышный стон.

– Спите, панич? – спрашивает дед.

Я гляжу на него не мигая. Потом с огромным усилием еле слышно произношу:

– Нет.

– Ну, слава богу, что живы! Я уже думал, что вам конец.

И он, весь дрожа, снова ложится на свою постель и заходится кашлем.

– Долго я спал? – спрашиваю я.

– Спали! Месяц уже… Между жизнью и смертью. Вчера доктор ужо рукой махнул… Как вы сейчас?

– Да не знаю. Как будто ничего не чувствую.

– Лежите тихо, не шевелитесь. Даст бог, поправитесь.

Он снова кашляет, а в перерывах что-то бормочет. Не то молитву, не то мне что-то говорит, не могу понять. Сон меня глушит, и я засыпаю.

С той ночи я начал поправляться. Правда, медленно. Голова еще болела, тело было сковало слабостью, меня мучили сонные видения, а особенно галлюцинации слуха. Во сие кашель деда казался мне то сотни раз повторяющимися выстрелами из карабинов над самым моим ухом, то рокотом и хрустом жерновов у самой моей головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. Да и другие звуки, время от времени раздававшиеся в нашей камере, приобретали для моего больного слуха особенную, во сто крат усиленную остроту, мучили меня. Но постепенно все это прошло, и я начал заметно набираться сил. Только лицо деда Герасима продолжало оставаться для меня страшным и отталкивающим; не смягчали это впечатление ни глубокие морщины, бороздившие его лоб, ни мелкие складки темно-желтой кожи вокруг слепых глаз, ни крупные складки, свидетели перенесенных страданий, крутыми ручьями сбегавшие к уголкам его губ и терявшиеся в зарослях белой бороды. К его лицу со страшны мл слепыми глазами и со страшным, будто гнилым ртом, ртом сказочного людоеда, я никак не мог привыкнуть. Уж легче я привык к его голосу, старческому, разбитому голосу; порою он, когда удушливый кашель отпускал его на часок, умел рассказать немало любопытного.

Дед Герасим ждал смерти. Он страдал от удушья, от бессонницы, от старческого упадка сил: его уже не лечили и не осматривали врачи, окончательно решив, что «ничто ему не поможет». Каждый более сильный припадок кашля мог кончиться разрывом его обызвествленной аорты; каждый короткий сон мог стать для него последним. А между тем он жил, как цепкий репей держался за эту жалкую жизнь. Иногда, лежа тихо, без движения, я целыми часами глядел на деда Герасима, и мне казалось, что несколько раз уловил в нем какую-то странную тревогу. Он чутко прислушивался к чему-то, беспокойно ворочался на своей койке, что-то бормотал и украдкой настораживал ухо в мою сторону, словно шпионил за мной, словно ждал чего-то. Чем дальше шло мое выздоровление, тем чаще я замечал тревожное, беспокойное выражение на лице деда.

– Что с вами, дед Герасим? – спросил я его однажды. – Вы будто ждете чего-то или боитесь?

– Смерти, панич. И жду и боюсь.

– Ну, смерти мы все ждем, да и бояться ее нечего, – сказал я.

– Я не оттого… Вот, что там будет? Так на то воля божья! – бубнил дед.

– Ну, а что ж с вами такое? Видно, вас что-то гложет.

– Видно? – кашляя, простонал дед. – Может, и гложет, да что поделаешь!

– Не лучше ли рассказать кому-нибудь? Авось полегчает, – сказал я.

– Э-э! – ответил дед и умолк. Я не расспрашивал его больше.

IV

Настал день, когда незадачливый самоубийца, который был осужден навечно и еще на четыре года, оставил нас: раны его зажили настолько, что его перевели обратно в его камеру. Мы остались вдвоем с дедом Герасимом, состояние которого тем временем сильно ухудшилось.

– А что, нас здесь только двое? – тяжело дыша, медленно, чуть слышно, с волнением спросил дед.

– Только двое.

– Господи, слава тебе! Насилу дождался! Господи… – бормотал дед, вздыхая и кашляя.

– А что? Разве тот вечник мешал вам?

– Да что мне!..

Дед, не договорив, махнул рукой, а откашлявшись, добавил:

– Не хотелось при нем… Поганый он… Зверь.

– Это вы потому, что он хотел зарезаться?

– Зарезаться? – проскрипел сердито дед. – Ему этого не миновать! Это нечистый тянет к нему свои лапы. Он его не выпустит.

– А за что его засудили?

– Тут, видите!.. Пять душ зарезал. Да не в том дело. Не один тут такой, а все же бога в сердце имеет. Грех меж людей ходит. Согрешит человек и покается. Но бывают грехи… Вот хотя бы этот… Пана и пани, панича и служанку… А служанка его полюбовница была, впустила его ночью, не зная, чего ему надо. Думала, что к ней. А там еще панночка была; как увидела, стала просить: «Все, что хочешь, сделаю для тебя, пойду с тобою, слугой тебе буду, только не убивай!» А он у трупов отца и матери с ней… знаете… а потом встал да и всадил ей нож в самое сердце. Ну, есть у такого человека бог? И это, заметьте, мальчишкой еще, девятнадцати лет! Потому его и не повесили, а засудили навечно.

Дед лежал почти без дыхания, торопливо, отрывисто шепча мне это. Кашель разрывал его грудь. Лицо посинело, перекосилось от боли. Я уж думал, что тут ему и конец, но нет, отдышался.

– А какие это еще четыре года, что ему прибавили сверх вечной?

Дед махнул рукой.

– Пустое. Это здесь уже заработал. Надзирателя заколол.

В коридоре послышался стук шагов, голоса, какие-то далекие крики и звон ключей.

– Опять сюда кого-то ведут! – с испугом сказал дед, прислушиваясь.

Шаги и голоса прошумели мимо. В нашу камеру не дали никого. Дед тяжело дышал.

– Послушайте, пан, – заговорил он, с трудом приподнявшись на койке и повернув ко мне свое страшное лицо. – Я бы хотел… я бы хотел вам сказать что-то…

Но тут на него напал кашель. Он ослабел, упал навзничь на койку. Припадок был страшный. Видно было, что дед всем усилием своей воли боролся за жизнь, судорожно комкая в руках простыню, которой был укрыт.

– Успокойтесь, дед, – сказал я. – Вы теперь очень ослабели. Не говорите. Попробуйте уснуть, может, вам легче станет, тогда и скажете.

– Боюсь… сынок… боюсь, что не дотяну до завтрашнего дня… а хотелось бы… еще перед смертью… надобно…

Но усилия его были напрасны. Удушье сжало его горло, и он распростерся на постели без движения. Только хрип свидетельствовал, что жизнь еще не ушла из старого тела. Я долго прислушивался к этому хрипу. Через некоторое время он стал полегче, дыханье сделалось ровнее. Дед, очевидно, спал.

V

Полночь. Снова меня будит холодное прикосновение протянутой с соседней койки руки.

– Спите, пан?

– Нет, не сплю.

– Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…

Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.

– Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…

Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова тише, словно борясь с какой-то невидимой силой за каждый глоток воздуха, за каждый чуть более свободный вздох. Для меня этот поворот в мыслях старого разбойника был совершенно неожиданным, я слушал молча. Спустя добрых десять минут дед Герасим заговорил опять:

– Слушаете, пан?

– Слушаю.

– Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка – то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…

Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.

– Говорите, говорите! – отозвался я.

– Вы что-то сказали? – произнес он.

Я повторил громче.

– Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов но слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги – сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…

Страшный припадок кашля прервал его речь.

– Где же они спрятаны? – решился я спросить его. Но-он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.

– Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…

– Но где это? В каком селе, какой волости?

– Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! – сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:

– В каком селе?

– Селе? Селе? – повторил он, едва дыша. – Слуш…

И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.

Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.

‹Львов, сентябрь 1902›


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю