355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 22)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 56 страниц)

ЧАБАН

Сто метров под землей, в глубине десятиметровой штольни, работает в духоте и нефтяных испарениях рабочий[56] 56
  Рабочий добывает горний воск, встречающийся обычно в районах месторождений нефти, в частности в Бориславе.


[Закрыть]
. Он раз за разом долбит кайлом вязкую породу и отрывает от нее куски глины. Но порода тверда, скупа и только по маленькому кусочку позволяет отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, будто плачет, будто грозит; вся она пропитана вонючим потом, но не поддается, упорно держит свои скрытые таинственные сокровища. Рабочий, здоровенный парубок, недавно прибывший из горного села в Борислав на работу, начинает злиться.

– Г-ге! – приговаривает он, ударяя изо всех сил в углубленье, куда он долбил уже трижды, но не мог отбить и куска породы. – Э, чертяка! До какой же ты поры будешь упираться? Отпускай!

И он изо всех сил нажал кайлом, чтобы отвалить глыбу. Глыба наконец подалась, он взял ее обеими руками и кинул в бадью.

– Туда тебя, к псам! Выходи на свет! Солнца отведай! – приговаривал он. – Го-го, голубушка! Я не шучу! Со мной нечего бахвалиться, я и не с такой могу справиться! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это не то что какой-нибудь там один или два куска, а я и с ними умел управиться.

И он берет за дужку бадью, наполненную породой, несет ее к стволу шахты, подвешивает к канату и звонит, чтоб тащили, а сам с порожней бадьей возвращается назад в штольню и снова принимается долбить землю. Мысли его носятся за овцами по горным полонинам, и он, чтобы разбить одиночество и темноту, любуется воображаемыми картинами, говорит о них и с глиной, и с кайлом, и с порожней бадьей, и с топором – больше нет у него товарищей здесь, в этой глубокой бездне.

– Ты думаешь, голубушка, это малая работа – семьсот овец? Они-то ведь живые, и каждая свой разум имеет. Небольшой умишко, скотина ведь бессловесная, а все же такой, какой ему господь дал. Глядь, в лес ли зайдет, или на полонину, а все держится кучкой. Не разбегается одна сюда, а другая туда, как рогатый скот. А все вместе. Г-ге!

А медведь, злодей, только этого и ждет. О, он тоже разум имеет! Да еще какой! Недаром медведь, говорят, пан Кулаковский! Сидит за колодой и дожидается, пока весь гурт овец войдет в бурелом. Он тогда только прыг – и все у него, точно в хлеву. И всех до одной передушит. А они, бедняжки, уж даже и не блеют, только в кучу собьются и тихо смерти дожидаются. Г-ге!

Палка в руке, ружье через плечо, за поясом свирель – так я, голубушка, выходил на зорьке с овцами. Три собаки, цу-цу! Одна впереди отары, две по бокам, а я сзади. Пройду, а там и остановлюсь. Овечки, как рой пчелиный, по зелени рассыпались. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Там щипнет травки, тут щипнет, и дальше и дальше. Пасется не так, как коровы, а щиплет, как дитя, будто забавляется, будто куда спешит. А впереди бараны, командиры. Отары не надо заворачивать, а только их. О гей-гей! А дря-у!

Чабаньи окрики раздаются в темной штольне, смешиваясь с глухими ударами кайла.

– А хорошо там у нас, в горах, в полонине! Ой, хорошо! Привольно! Не то что у вас тут, чтоб вам…

Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и видящей, и он боялся ее оскорбить, потому что был в ее власти.

– Хорошо там у нас! Ой, господи! Немало человек в наймах послужил и бедовал горько, на чужих работал, а все-таки вспомнить не жаль. Выйдешь это в полонину, вокруг зелено, только горный чертополох[57] 57
  Горный чертополох очень низкий, его цветок, величиной с кулак, растет почти у самой земли, (Примеч. автора)


[Закрыть]
клонит к земле свои белые головки, будто любопытные глаза выглядывают промеж травы и моха. Холодно. Ветер дует. Широко дышишь полной грудью. Все вокруг пахнет, все так и пышет здоровьем и силой. Внизу лес черной стеной опоясывает полонину, а над тобой вздымается круглый верх горы. Тихо кругом, только овцы в папоротниках шелестят да залает изредка собака, застучит зеленый дятел в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, остановлюсь, достану из-за пояса свирель да как заиграю, как заговорю, как заведу думку, даже сердце в груди подскакивает или слезы на глаза навертываются! Г-ге! Чтоб тебя! Отпускай! Г-ге!

Сверху звонок. Прибыла порожняя бадья. Рабочий берет свою полную бадью, выносит ее к шахте и отправляет на-гора, а сам возвращается с пустой. Возвращается он в воинственном настроении – он уже чувствует голод. Яростно бьет кайлом, отламывает глину большими кусками, борется в мечтах с медведем.

– Го-го! Голубчик ты мой, медведь! Так дело не пойдет! Одна овца – это как будто бы ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтpa передушишь мне половину отары. Нет,

голубчик! Такого уговора у нас нет! Ты думаешь, я ружье ношу только для страха? Го-го! Уж я и ночи не пожалею, уж я устрою на тебя засаду в том буреломе! Мне все равно, смерть или жизнь, но с тобой я должен покончить! Он ударил несколько раз и остановился, отдыхает, опершись на рукоятку кайла.

– Злодей медведь! Три ночи мучил меня! Должно быть, след носом почуял, не являлся. Но меня не проведешь! Раз уж я взялся, не брошу. На четвертую пришел-таки. Темно, хоть глаз выколи. Стонет ветер в вершинах пихт. Поток шумит внизу, а я скорчился среди огромных корней бурелома, ружье на мушке, сижу, жду, прислушиваюсь. Слышу уже, что идет; знаю, что проходить ему мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, близко уже. Широко раскрываю глаза: двигается мой медведь, словно копна сена, в темноте. Морду задрал вверх, принюхивается к ветру, сопит, подвигается медленно, осторожно. У меня глаза чуть не на лоб лезут – так всматриваюсь, чтобы прицелиться ему прямо под левую лопатку. Вдруг он остановился, голову набок, застыл. Почуял порох. Оборачивается на месте, чтобы дать драла, и в эту минуту – бах-бах! Из обоих стволов в пасть так и всадил. И не охнул медведь. Как громом сраженный, рухнул на землю. Но это была только минута. Вмиг сорвался он с земли, зарычал, поднялся на задние лапы – и прямо на меня. Видно, не попал я в самое сердце. Сижу я уже и не двигаюсь. Бежать некуда, заряжать времени нету. «Ну, – думаю себе, – если я плохо попал и только поцарапал его, расправится он со мной. Да что ж, воля божья. Один раз мать родила». Но пока что есть у меня еще топор за поясом. Поплевал я на руку, схватил топор, перекрестился, переставил ноги, – стояли они на двух корневищах, – оперся плечами о сплетенные корни бурелома, что торчали вверх, как стена, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы видеть получше, и жду медведя. А он уже вот-вот! Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, так рычит, как разъяренный пьяница, который и слово толком вымолвить не может, чует только, что рассвирепел, и рычит, и вперед прет. Вот учуял он носом мою ногу и достает ее лапой. И будто меня крапивой ожег, не больнее. И в это мгновение лезвие моего топора по самый обух врезалось в голову медведя, раскроило ее начисто. Застонал он еще раз, да так тяжко, так жалобно, будто грешная душа мучения приняла, и повалился вниз, исчез в непроглядном темени, в яме под буреломом. Не успел я и топор вытащить, так с ним и покатился он вниз. А я как выскочу из бурелома, да через заросли, да на горную тропку, да лесом, да на поляну, да вдоль яра, через можжевельник, одним духом очутился в полонине у загорожи. Стучусь. «Это ты, Панько?» спрашивает изнутри старший пастух. «Да, я, отворяйте». Поднялся он, зажег фонарь, открыл. «Ну, что?» – «Да ничего», говорю. «Медведь был?» – «Да, был». – «И ушел?» – «Нет, не ушел». – «А где ж?» – «Лежит». – «Да что ты?.. – Старший пастух не договорил. – Ой, милые мои, да что же это у тебя на ноге?» вскрикнул он. «На ноге?» А я и сам-то не знаю, что у меня на ноге, и только сейчас глянул я и увидел, что весь ходак, и вся онуча, и все завязки в крови, и кровь следы заливает. Раз, один только разок и царапнул меня медведь по ноге когтем и сразу прорвал и ходак, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали ногу, я сознание потерял, крови много вытекло. Но старший пастух, спасибо ему, умел кровь заговаривать, остановил ее, приложил какую-то мазь, и через неделю я был уже здоров. А медведя нашли на другой день мертвого с моим топором в головище.

Опять звонок, опять рабочий двигает полную бадью породы к шахте и приносит новую и снова, копая, беседует сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своего кайла, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и полонин. По мере того как он начинает чувствовать голод и слабеть от усталости и удушливого воздуха, мысли у него становятся все печальней. Он вспоминает про овсяный ощипок[58] 58
  Ощипок – пресная лепешка из овсяной муки.


[Закрыть]
, про картофель и постную овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его пищу, про скучную молотьбу и еще более скучное безделье в великий пост, про тяжелые времена перед полевыми работами, болезни и ссоры из-за куска хлеба или недопеченной картофелины. Он вспоминает о том, что теперь овцеводство приходит в упадок из-за того, что полонины куплены купцами, а тем выгодней заниматься выпасом волов, а не овец. А присматривать за волами не то, что за овцами. О, здесь работа тяжелая, плохая! Тут уже не поешь ни жентицы[59] 59
  Жентица – кислое овечье молоко.


[Закрыть]
, ни будза, ни брынзы, ни бануша[60] 60
  Бануш – кукурузная похлебка на овечьем масле.


[Закрыть]
. Живи, как собака, и сторожи, как собака! И вскоре он бросил эту работу, послушал одного товарища, который посоветовал ему итти в Борислав на заработки, а потом взять жену с землей и усадьбой (с деньгами нынче всякая примет) и заниматься хозяйством. Он даже припомнил песенку, которой научил его этот товарищ:

 
Ой, пойду я в Буриславку.
Денег там добуду.
А вернусь из Буриславки.
Сам хозяин буду.
 

Он попробовал спеть эту песенку своим сильным голосом чабана, но ничего не получилось. Что-что, а песенка в штольне, на сто метров под землей, не выходила.

И он с каким-то ожесточением продолжает долбить землю. Он начинает ненавидеть ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кайлу.

– Да и упряма же ты, святая моя! – произносит он. – И бог тебя знает, святая ты или нет?

Он останавливается, выпрямляется и начинает раздумывать над этим вопросом, будто и в самом деле он такой уж важный.

– Да и вправду, святая ли она тут? Там, наверху, это уж верно. И воду святят и кропят, и божье слово на ней читают. А здесь? Ведь с той поры, как мир сотворен, сюда наверняка ни одна капля святой воды не доходила, ни божье слово. Недаром же тут такая вонь. Наверняка не от святого это, а от проклятого. Значит, из этого-то воска церковные свечи делать негоже, видать, что нечисть это, погань! Отпусти ты мои грехи, господи! А лезет же человек и в такое место, забирает нечистое добро. Оно должно пойти ему на пользу? Ой, нет, милые мои, нет! Не к добру оно выходит! А тот товарищ, что направил меня сюда, не погиб он разве в такой же штольне? Засыпало его, задавило, даже и тела не нашли. Подавился им нечистый! Ой, господи!

И он крестится и начинает еще упорнее долбить кайлом. По бурчанию в животе он чувствует, что скоро должен быть полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему велят вылезать наверх. А тем временем его воображение работает безустали, развертывает перед ним все новые образы, и больше всего чудесные, тихие, ясные картины полонин, лесов, овечьей отары и всех нехитрых приключений пастушеской жизни. Брошенный судьбой в глубокую подземную штольню, он чувствует по самому себе, что эти давние дни миновали безвозвратно, что его путь повернул в другую сторону, что от прежней патриархальной жизни он перешел к новой, неведомой его дедам и прадедам, поначалу страшной и удивительной, но во многом лучшей, более свободной, более широкой, чем прежняя. Но старая жизнь живет в его воспоминаниях: от нее осталось еще столько, чтобы можно было поэтическим очарованием заполнить и оживить темень и одиночество новой жизни. Так зайдет иной раз солнце за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы залить золотым сиянием края тяжелых туч, нависших над закатом.

‹1899›

РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
МОЯ ВСТРЕЧА С ОЛЕКСОЙ

(Рассказ Мирона Сторожа)

Я человек проклятый, ненавидимый, изгнанный из среды «порядочных» людей, – одним словом, подвергнутый проскрипции. Подвергнутый проскрипции – это самое подходящее определение. Это не значит, скажем, что совесть моя восстает против меня или что-нибудь в этом роде, – нет, это означает только, что люди «уважаемые» (если хотите, можете назвать их «богатыми», «сильными», «практическими» – это по сути одно) вытолкнули меня из «уважаемого» и «порядочного» общества, – то есть попросту из своей среды. И совершенно справедливо! Мое имя вместе с именами нескольких подобных мне «во время оно» облетело весь край, было пугалом для «мирных и верноподданных граждан», с моим именем у всех у них связано представление о перевороте, революции, резне. Правда, в то время, когда «защитники существующего порядка» подняли страшнейший вой, я и мои товарищи спокойно сидели за тюремной решеткой, подсчитывая дни краткой жизни, потраченные бесплодно, впустую. Но допустим даже, что на деле все это было не так, что мне и моим приятелям перевороты и революции и-не снились, – что ж из того? Разве недостаточно одного факта, что я сидел в тюрьме, чтобы навеки запятнать меня в глазах «честных» людей? Да, но всеведущий и всемогущий суд и в самом деле признал меня виновным, и в самом деле усмотрел в моем организме революционную жилку, в моей крови обнаружил каплю той крови, которую французские «защитники порядка» не успели выпустить до конца в 1872 году, в моих глазах разглядел искру того огня, который может поджигать дома «мирных граждан» не хуже керосина. Одним словом, на суде я оказался кругом

Сам виноват

виноват, – значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.

Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы – vogelfrei [61] 61
  По-немецки одновременно означает: «свободный, как птица» и «лишенный покровительства закона».


[Закрыть]
). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни:

 
Обриваються звiльна всi пута,
Що в’язали нас з давнiм життям![62] 62
Обрываются постепенно все путы,Связывавшие нас с былой жизнью! (укр.)

[Закрыть]

 

Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, – а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.

Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, – век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, – такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, – плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, – то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, – подумаешь про себя, – или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» – «Да нет, – отвечаешь сам себе, – ни то, ни другое – все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» – просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», – иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал;– и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.

Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, – лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело но ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря – общинного начальства. Случится в поле потрава – скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, – ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и но найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность – на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!

Нужно ли говорить, что в этих условиях жизнь Сторожей не была счастливой? Их было три брата (мне они приходились двоюродными). После смерти отца, а моего дяди, они разделили меж собой его небольшой участок, поженились, отбыв военную службу, и начали «толкать перед собой свою беду». С детства уже не было меж ними согласия, – нет, вру, бывали времена, когда более дружных и сердечных людей и не сыскать, – но случались и такие минуты, когда они ни за что ни про что дрались до крови, таскали друг друга за волосы, словно, потеряв рассудок. Потому-то, поженившись, стали они жить в особицу, хотя хаты их стояли почти рядом. Понятно, что, разделив и до того небольшой отцовский надел на три части, они бедствовали и никак не могли прокормиться. Поначалу еще все шло так-сяк, но декоре их злосчастный характер превратил всех «порядочных», то-есть хозяев побогаче, в их врагов.

Еще гуляя парубками в нашем селе, все три брата выделялись среди прочей молодежи тем, что, как люди говорили, «очень уж были охочи до драки, вспыхивали, что твоя искра!». Чуть резкое слово, чуть неправда – они уже как огонь. В особенности в корчме редко когда обходилось без драки, если только там были Сторожи. Поссорятся два хозяина – они сейчас же вступятся за более слабого, того, что победнее. Не было такого богача, которому бы они не оставили по себе памятки. Однако вскоре забрали Сторожей на военную службу и продержали по двенадцать лет. Отец их умер, хата запустела, поле обрабатывал в эти годы мой отец, и односельчане мало-помалу совсем забыли о Сторожах. Но вот они вернулись. Старший, Олекса, вернулся первым (два других брата должны были еще год отслужить) и сразу же стал свататься. Мой отец помог ему на первых порах, ну и женился мой Олекса на дочке Маланчука. Старый Маланчук был хозяин совсем небогатый, у Олексы тоже денег не было, чтобы подняться. Первый год он, правда, обрабатывал все отцовское поле, – значит, было еще туда-сюда. Но когда через год вернулись братья с военной службы – пошли несогласия, затем ссоры, а потом и драки из-за отцовского наследства. Люди по всему селу разносили страшные слухи: Сторожи, мол, заперлись в хате и рубят друг друга топорами, – никого внутрь не пускают, только крик слышен да кровь прямо в окна брызжет; и еще: хотят, мол, до тех пор биться, пока не останется только один из них, а тому пусть достанется все… и так далее. Из всех этих сказок верно было лишь то, что Сторожи не, хотели обращаться в суд, а задумали сами поделить отцовское наследство, причем, разумеется, дело дошло до драки. Однако поделить все-таки поделили, и после никто не слышал, чтоб они жаловались друг на друга из-за раздела.

А на селе вместе со слухами об их драке ожили и все давние воспоминания. «Вот, вернулись разбойники, – снова будут людям головы проламывать! Точно не могли они где-нибудь там себе шеи свернуть, в какой-нибудь пропасти», – толковали сельские богатеи, покачивая головами и угощаясь водкой. К несчастью, слова их, и как раз насчет проламывания голов, сразу сбылись. Сторожи вскоре начали по-прежнему верховодить в корчме. Но военная служба оставила на них немалый след. Они ходили теперь какие-то угрюмые, отвечали – на каждый вопрос резко, как топором рубили, а на богачей поглядывали еще более косо, чем прежде. Раньше, по крайней мере, хоть начальства побаивались, а теперь – какое там! На мирское начальство они как раз и. точили больше всего зубы, – начальству они никогда и ни в чем не уступали. «Кровопийцы, грабители, живодеры, – раскричался как-то раз Олекса на войта и выборных. – Нажились на мирском добре, а теперь куражитесь! Ах вы, подлые свинопасы, я бы вас всех…» Но выборные не дали ему окончить и, схватив его, разъяренного, потащили в общественный амбар, который обычно стоял пустой и служил «холодной».

Но такое словесное нападение – это еще было по-божески. Олекса не любил тратить слов, а тут же хватал бутылку или другую какую-нибудь посудину и швырял в голову. Нашего прежнего войта он таким образом изуродовал на всю жизнь, когда узнал, что за время его правления из общественной кассы исчезло пятьсот злотых. Войт был молодой и франтоватый, любил при случае за молодицами приударить. Олексина бутылка отняла у него к тому охоту, уподобив физиономию его свеже-вспаханному полю. Разумеется, Олекса отсидел за этот фокус целых шесть месяцев в «семинарии», но и войту насолил не на шутку.

Да не только сельское начальство, – даже «панов», городских чиновников, не жаловал Олекса. Он с ними круто обходился, а когда слова не помогали, ему и руки пустить в ход недорого стоило. В особенности возные, податные и всякие другие шкуродеры, которые обычно по селам изображают, из себя больших панов, бывали начеку, проезжая через наше село, а больше всего остерегались встречи со Сторожами. И правильно – потому что Сторожи нескольких таких подпанков изрядно-таки проучили, к великой радости всех бедняков, которые должны были терпеть их чванство и ругань, и к не меньшему беспокойству войта, которому приходилось за все отвечать перед уездным старостой. Понятное дело, штрафов и арестов для «разбойников» не жалели. И даже сам пан староста, проезжая однажды через наше село, сцепился, и весьма крепко, с Олексой. Это было еще в 1872 году, летом, во время холеры. Староста приехал с уездным врачом, чтобы выяснить, сколько есть больных. Разумеется, староста стоял посреди улицы и только орал на «хамов», а Пан доктор, со страхом и трепетом, проклиная все на чем свет стоит, ходил по хатам… Внутрь он и не заглядывал, а, выслушав, что ему говорили бабы и мужики, вкидывался на них, почему не делают того-то и того-то, и быстро убегал со двора на улицу.

– А со? [63] 63
  Ну; что? (польск.)


[Закрыть]
– спрашивал его староста.

– Е, niema nadzieji! – был постоянный ответ пана доктора, к которому он еще обычно присоединял: – Niech ich tu wszystkich jasne pioruny! – или: – Przekl§te chiopstwo, samo sobie winno – umiera, a wodk§ pije![64] 64
  А, никакой надежды!. Чтоб их всех тут громом разразило!.. Проклятое мужичье, сами виноваты – дохнут, а водку пьют! (польск.)


[Закрыть]

Правда, пан доктор умалчивал о том, что ни одного больного он и в глаза не видел, что вообще предпочел бы не осматривать никого, а прямо ехать в соседнее село, где у попа был приготовлен для них сытный ужин и удобный ночлег. Староста был «сознательный» и ни за что не пренебрег бы своими «обязанностями».

Но и его, и пана доктора поджидала еще весьма неприятная перепалка на Сторожевщине. Бабы, которые, плача, просили доктора зайти в хату и осмотреть больного и которым доктор отвечал на это только бранью и проклятиями, шли, голося, следом за Старостиной бричкой по селу, хоть не осмеливались подойти близко. К ним присоединялось чем дальше, тем больше народу с укорами и угрозами – мужики, дети и женщины. Так дошли до самой Сторожевщины. Олекса, занятый чем-то возле хаты, увидел на выгоне доктора, которого бабы напрасно просили зайти на минутку к тому или другому больному. Он видел, как доктор кричал на них и как, ругаясь, вернулся на улицу. Бабы подняли плач. Олекса вышел к ним и стал расспрашивать: что там такое?

– Да вот видите, – говорила, плача, одна женщина, – живодер поганый приехал будто осматривать больных. Я прошу, чтобы пошел посмотреть на моего мужа, а он как затрясется, как начнет наскакивать да ругаться, господи! «Marsz, babo!» да «marsz, babo!»[65] 65
  «Марш, баба!»…«марш, баба!» (польск.)


[Закрыть]
– «Так зачем же пан приехал?» – спрашиваю его. А он и слушать не хочет, побежал дальше!

Олексе кровь в голову бросилась от такого рассказа.

– Что же, он, дармоед этакий, деньги берет, а на больного и взглянуть не хочет! Погоди же! Вот я сейчас приду.

И Олекса, как был, так сразу и пустился вдоль выгона. За ним с воем и причитаниями потянулись бабы. Они подошли как раз, когда доктор садился в бричку, чтобы ехать дальше.

– Пан староста, – закричал издалека Олекса, – что у вас за порядок такой?

Староста обернулся и приказал остановить бричку.

– Nu, со tarn takiego?[66] 66
  Ну, что там еще? (польск.)


[Закрыть]

– Это как же так, это по-каковски? – говорил Олекса, подходя ближе. – Пан доктор сюда приехали больных осматривать, а сами ни в одну хату и не заглянут, только бранятся да людей поносят.

– Klamiesz, galganie![67] 67
  Врешь, бездельник! (польск.)


[Закрыть]
– крикнул что есть силы маленький перепуганный доктор.

– Пан сам врет! – отрезал Олекса, у которого от злости надулись жилы на лбу.

– Со, со, со?[68] 68
  Что, что, что? (польск.)


[Закрыть]
– забормотал староста, соскакивая с брички.

– А то, что слышите! Как же это так, – пан доктор деньги берет, а люди мрут без всякой помощи!

– А ty, drabie, а ty galganie, – вскинулся староста, уязвленный в самое чувствительное место – исполнение им службы и взимание мзды, – ta jak ty smiesz w zywe oczy klamac? Ta jak ty smiesz?…[69] 69
  Ах ты голодранец, ах ты бездельник… как ты смеешь прямо в глаза брехать? Как ты смеешь? (польск.)


[Закрыть]

Злоба сжимала горло старосты, пена брызгала у него изо рта при каждом слове.

– Пан, – отвечал Олекса, – вы с людьми не шутите, мы тут и не таких панов видали! Смотрите, нынче не такое время; кто знает – сегодня еще жив, а завтра тебя уже нет!

– Со, ty b§dziesz grozic? Hej, przysigzny, wojcie, bierzie tego rozbojnika, bierzce go, on mi§ zabic chce![70] 70
  Что, ты еще грозить будешь? Эй, выборный, войт, хватай этого разбойника, хватайте его, он меня убить хочет! (польск.)


[Закрыть]
– вопил староста.

Олекса больше всего не любил таких «панских» шуток. Злость кипела в нем. Он больше не мог удержаться и осыпал старосту и доктора градом отнюдь не салонных слов. Староста покричал, а потом, видя, что и бабы стали вторить Олексе, умолк, сел в бричку и, плюнув, велел ехать в другое село.

– A niech was tu wszystkich cholera wytnie![71] 71
  А чтоб вас тут всех холера задавила! (польск.)


[Закрыть]
– ругался он,

– Тебя первого, шкуродер, кровопийца, получай! – кричал ему вслед Олекса.

С тех пор пан староста стал считать наше село разбойничьим гнездом.

Припоминая эту не совсем эстетичную, а тем менее патриархальную сцену, я обратил внимание еще на одно любопытное явление. Когда случалась какая-нибудь неприятность, нужно было где-нибудь резко поговорить, поспорить, потребовать чего-нибудь, – односельчане тыкали Олексу. «Ты-де ступай, тебе что? Милостью его ты не дорожишь, ну, а нам, знаешь, всяко приходится!» Олекса, горячая голова, не смотрел, что наживает себе на каждом шагу все больше врагов, – шел и жалил обидчика прямо в глаза. В такие времена наши богатеи забывали свою злобу, ласково заговаривали с Олексой, шутили с ним, довольные, что могут спрятаться за его спину. Но едва неприятность миновала – ого, снова мой Олекса и мерзавец, и разбойник, и вор, и кто его знает что еще. А бедняки хоть и видели порою, как обстоит дело, но живут-то они милостями богачей, вот и должны молчать, а то и подпевать им.

Вот этого-то Олексу Сторожа я и вспомнил, когда в «просвещенном» и «честном» обществе оказался в таком же положении, как он среди «порядочных и честных» хозяев. «А что, – подумал я, – не поехать ли мне его проведать? Это будет любопытная встреча двух подвергнутых проскрипции, и притом за схожие дела. Что-то он скажет? Как встретит меня?»

Мысль эта недолго мучила меня. Раздобыв денег на дорогу, я сел в поезд и поехал.

Разумеется, первым делом я отправился в свою хату, то есть в отцовскую, в которой жили теперь два моих брата, еще молодые хлопцы девятнадцати и пятнадцати лет, и отчим с мачехой. Отчим, мужчина в расцвете сил, считался одним из «наипорядочнейших и наичестнейших» хозяев. Он принял меня очень радушно и приветливо, даже, казалось, слишком уж радушно, расспрашивал о последних новостях, о войне, о Берлинском конгрессе, о выстрелах в императора Вильгельма и с удивительным тактом обходил вопрос о моих «преступлениях» и о моем «наказании». Правда, толкуя о том о сем, мы дошли наконец и до этого щекотливого вопроса, однако отчим, казалось, не проявлял к нему большого интереса, я сказал несколько общих, незначащих елов, он покачал головой, и мы перешли на другие темы.

Я спросил про Олекеу и сказал, что хотел бы его повидать.

– Э, что ты, такого разбойника! – бросил презрительно отчим, но тут же поправился, лицо его, как бы через силу, приняло холодное, равнодушное выражение, и он сказал: – Ну, что же, если непременно хочешь, так можно, отчего нет, – пойдешь завтра и повидаешься с Олексой.

Я отлично знал характер отчима и из этого разговора понял: должно быть, что-то немаловажное встало меж ним и Олексой за эти два года. Я начал полегоньку выспрашивать, что произошло, подходил с разных сторон, но, кроме обычных ссор и свар, ничего не нащупал. А мачеха сказала даже своим всегдашним льстивым тоном, что, мол, «теперь отец в такой дружбе с Олексой, что все село удивляется».

Это меня совсем сбило с толку. С тем большим нетерпением ждал я завтрашнего дня, чтобы повидать Олексу.

Но еще в тот же вечер Олекса, прослышав, что приехал Мирон из Львова, сам поспешил ко мне. Я уже поужинал и как раз в этот момент шел спать на гумно, когда увидел Олексу, подымающегося вдоль берега своим обычным медленным, твердым шагом. Его невысокая, чуть приземистая фигура, длинные солдатские усы, большие серые глаза и полу-добродушное, полу-саркастическое выражение лица, сейчас с ласковой улыбкой обращенное ко мне, – все это живо вызвало в моей памяти прежнего Олексу, молодого, веселого отпускника, который меня, малыша, носил на руках к речке, где покойник отец с другим Сторожем ловил рыбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю