355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 24)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 56 страниц)

Но горячий, шумный патриотизм со своими великими абстракциями не видит и не хочет видеть этой мелкой будничной прозы!..

‹1878›

ЛЕСНАЯ РУСАЛКА

(Летняя сказочка)

– Гандзя, Гандзюня! Посиди, голубка, дома, а я схожу в лес по грибы!

– Возьмите и меня с собой, матуся!. – говорит маленькая Гандзя, чуть не плача, – Мне одной страшно в. хате!

– Ай-ай-ай! Такая большая девка выросла, и ей белым днем в хате страшно! Скоро замуж пора, а в хате остаться боишься! Стыдись! И как я возьму тебя в лес? Разве сможешь ты ходить по лесу?

– Ой, смогу, матуся, смогу, не бойтесь! – говорит Гандзя, повеселев.

– Нет, нет, сиди дома! Там в лесу русалки, знаешь, такие, с зелеными косами! Они забирают маленьких девочек!

– О, я русалок не боюсь, матуся! Мне недавно приснилась одна – мы так славно играли! А она все смеялась… Правда, матуся, ведь русалки смеются, так звонко-звонко!., да и говорит: «Гандзя, ку-ку!» А я говорю: «Я тут!» А она говорит: «Приходи, Гандзя, в лес, там у нас такие качели, y-y! у-у!» Возьмите меня, матусечка, возьмите, может, ее увидим! Я так бы хотела покачаться с нею!..

– Ай-ай, глупая! Что ты такое говоришь! Посиди в хате, я запру двери, никто сюда не войдет. А я скоро вернусь, не бойся.

Мать ушла. Железный ключ звякнул в дверях, поворачивая деревянный засов. Гандзя заплакала.

– Почему мама не захотела меня взять? Я бы увидела русалку! А там в лесу так хорошо, тихо, зелено, тепло!.. Ой, эта мама! Меня заперла в хате… а сама в лес пошла, одна!

Хата, где жила Гандзина мать, стояла на самой околице. С трех сторон подступал к ней издали густой, темный, вечно печальный лес, он неумолчно шумел и заводил какую-то таинственную песню. Странная песня! От иных звуков ее щемит сердце, как свежая, едва зажившая рана; иные уносят за собой мысль в темную благовонную бездну, в какие-то бескрайние, непроницаемые для глаза просторы; иные затрагивают самые глубокие и сильные струны в человеческой душе, будят жажду жизни, энергию, стремление к неутомимому труду, к светлому будущему, а еще иные на по на ют какую-то непонятную, глубокую тоску. Гандзя родилась под шум этой песни; с тех пор как стал: а различать звуки, слышала ее чаще всего, и не диво, что песня эта зачаровала всю ее нервную натуру. Во сне и наяву прислушивалась она к ней зимними вечерами, когда ревела буря и лес стонал, как тысячи раненых на поле боя; радовалась ей весной, когда теплый ветер едва-едва шевелил влажные, еще безлистые, но уже свежим соком налитые ветки, прислушивалась к ней в жаркий летний полдень, когда не чувствуешь ветра, а между тем по вершинам ходит какой-то таинственный шепот, не то вздох, не то сонный лепет задремавших на солнцепеке деревьев. Детская фантазия день и ночь блуждала по лесу, в голосах его находила отклик на свои крошечные, однако такие важные и большие для нее радости и огорчения. Вот потому и не удивительно, – что эта лесная песня заворожила нежную, впечатлительную Гандзю. Во сне и наяву у нее только одно на уме – лес и его тайны. Все лучшее, самое прекрасное, что запомнила она за свою коротенькую жизнь (а ей всего пять лет), все это неразрывно связано было с лесом. Ах, как охотно, с каким восторгом слушала она сказки о лесных духах, об этих и страшных и привлекательных созданьях народной фантазии, а особенно о русалках. с белым, как березовая кора, личиком и с длинными зелеными косами! Она не могла понять, почему другие дети боятся русалок. Ведь они такие красивые, такие добрые к хорошим детям, так рады поиграть с ними в лесной зелени, покачаться на длинных, тонких березовых ветвях (ах, Гандзя так любила качаться!) и смеются так весело, ноют так чудесно! Их голоса, точно серебряные колокольчики, нередко звенели в Гандзиных снах, и она была так счастлива, слушая их издалека… Но она никогда еще не видела русалок своими глазами. Как жалко, что мама не захотела сегодня взять ее с собою в лес! Сегодня она непременно увидела бы русалку, непременно! Ведь недаром ей снятся русалки, вот уже сколько ночей, поют, смеются так звонко-звонко, качаются на ветвях и все зовут ее к себе, в лес…

– Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку! – кричали они, маня ее к себе своими беленькими ручками. – Иди к нам в лес! У нас так тепло, так весело, так славно! Гляди, какие у нас косы! И у тебя такая будет! Гляди, какие у пас качели!.. И ты на таких будешь качаться! У-у! у-у!.. Иди, иди!..

Гандзя заплакала. Она оглядела хату. Как здесь убого, сыро, сумрачно! В углах тени стоят-страшно! Ей вспомнилась присказка, которою успокаивали ее, когда она, бывало, заплачет:

 
Лiзе кусiка
3-за сусiка!
Зуби зазубила,
Очi заочила,
Руки заручила,
Ноги заножила!
В серi ïй острий ножище,
В плечах ïй дубовий колище![72] 72
Лезет кусакаИз-за сусека!Зубы наточила,Глаза навострила,Руки заручила,Ноги заножила!В сердце у нее острый нож,В спине у нее дубовый кол! (укр.)

[Закрыть]

 

Она задрожала; с опаской поглядела на потолок, где торчал забитый туда черный толстый деревянный крюк, весь в диковинной резьбе. Крюк этот в ее воображении был «кусакой». Лежа в постели, она не раз подолгу вглядывалась в него, испытывая тайный страх; все жуткие истории, которые рассказывала ей бабка, она связывала с этим крюком. И сейчас она в немой тревоге начала вглядываться в кусаку, и чем дольше смотрела на нее, тем больше казалось ей, что кусака эта живая, что это старая, гадкая, сморщенная баба с огромным мешком, куда она забирает маленьких детей, Вот она выпрямляется, топает своими деревянными ногами, лезет, лезет все ближе к Гандзе!.. Гандзя завизжала от страха и соскочила с печи на пол, оттуда забралась на лавку, к окну. Там было светлее. Она обернулась к хате – ничего; робко взглянула на кусаку: не двигается, но такая же черная, горбатая, страшная, как и была. А на дворе, ах, На дворе такое солнышко, так тепло! Из окна виден лес – ах, там, наверно, русалки качаются, поджидают ее. Нет, не в силах она сидеть в этой гадкой хате со страшной кусакой, она вылезет через окно во двор и побежит в лес, на минуточку, пока мама вернется, поиграть с русалками. А если не успеет? Если мама раньше придет, тогда прибьет ее. Нет, мама не придет раньше, ведь она, Гандзя, останется здесь, на опушке; увидит маму, когда та пойдет из лесу с грибами.

Гандзя выбралась через окно из хаты. Легкий, летний ветерок овеял ее теплом, растрепал ее короткие, белые, как лен, волосенки, вызвал краску на бледное личико; только глаза, как прежде, пылали каким-то лихорадочным огнем. Побежала через загон к плетню. Почувствовала себя такой легкой и сильной среди этот тепла, на свежем воздухе, напоенном ароматом цветущих нив. Плетень был чуть откинут; отодвинуть его было бы Гандзе не под силу, – куда он маленьким, слабым ручкам справиться с такой тяжестью! Она, как мышка, пролезла в узкую щель, сквозь которую разве что коту впору было пройти, и, с радостной улыбкой на губах, дрожи всем толом, выбралась на выгон, к полю. Ветер резче дунул ей в лицо. Гандзя была в одной сорочке, длинной, до щиколоток, подпоясанной красною тесемкой. В первую минуту ей стало как-то холодно. Да нет, это ей только кажется, ведь солнышко вон как греет, где ж тут холодно!..

Через поле тянется узенькая тропка в лес. Гандзя хорошо знает эту тропку, она по ней больше всего любит бегать, отсюда так хорошо виден лес! Вот он, большой, сумрачный, говорливый! У Гандзи дух захватывает от радости, что вот еще чуть-чуть пробежать, и она будет в лесу, одна!

Она бежит, но почему-то ей не удается бежать так быстро, как раньше. Рожь важно кивает колосьями, когда она на бегу проведет ручкой по стеблям. Как она любит сейчас эту рожь, эти васильки и цветочки куколя, тут и там вспыхивающие, как синие и розовые звезды, среди леса золотистых стеблей!

– Русалка! Русалка! – бежит по тропке и радостно кричит Гандзя. – Я уже иду, бегу, гляди, как быстро! Будем с тобой играть.

Все. громче и явственнее звучит лесная песня. Гандзя слушает ее, упивается ею. Среди шума и гомона листьев она ясно слышит еще что-то, словно звонкий плеск рыбок в чистой хрустальной воде: это смех и радостные крики русалок. Она слышит даже, как они зовут ее к себе:

– Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку!

Да как же они близко! Вот здесь, сразу за опушкой, ну да! Милые русалочки, они, наверно, пришли сюда за мной! И не побоялись! Ведь если бы люди их поймали, то забрали бы в мешок, а как лее!.. Отдали бы этой гадкой кусаке в мешок! Но нет, она не дала бы русалок в обиду, они такие добрые, такие, красивые!..

– Русалка! Русалка! – кричит Гандзя что есть мочи. – Я уже здесь, я сейчас, добегу, еще чуточку подожди.

Ах, вот уже и лее! Какой тихий, огромный, угрюмый! Березы греются на солнце и красуются издалека своей белой корой. Их длинные ветви, как зеленые косы, свесились до земли и колышутся, от ветра. Вот здесь где-нибудь и русалки сейчас покажутся. Наверно, спрятались от Гандзи, но она их зовет, они сразу выбегут, засмеются звонко и здесь и там… г

– Русалка! Русалка! Я уже здесь, здесь, здесь! Выходи, будем играть!

Ай! Вон засмеялась одна, но как далеко! Ах, вторая, третья!.. Ведь Гандзя знала, что они долго не вытерпят в своих тайниках. Ах, как чудесно звонок их смех! Как ласково зовут они Гандзю с собою! Здесь темно, а там дальше так ясно, там столько зелени, красивой, пахучей!.. Там такие легкие качели! Ох, Гандзя побежит за ними, не так уж это далеко!


* * *

Вечерело.

Гандзина мать давно уже возвратилась с грибами домой и весь день ходила по селу, искала Гандзю. Девочку никто не видел. Бедная мать, чем ближе к ночи, тем с большей тревогой бегала от хаты к хате, но Гандзи и след простыл.

– Вот видите, какое несчастье! И родилась-то она слабенькая да худенькая, а теперь уже с месяц, как начнет иной раз говорить, так словно в горячке! Наплели ей глупые бабы про каких-то русалок, а она только о них и думает, и во сне все русалки да русалки! Наказание мое! А теперь куда девалася, один господь ведает. К тому же не привыкла она далеко бегать никуда, все смотрю за ней, не пускаю…

Но Гандзи нет как нет. Вечером мать со слезами упросила соседей, чтоб пошли в лес поискать. Но прошла ночь, а Гандзи не нашли. Еще день прошел, Гандзя все нет! Как убивалась, куда только не бегала за этот день бедная мать, – и сказать нельзя! Только на третий день, рубя деревья в лесу, селяне нашли под березой маленькую девочку. Она лежала, крепко обняв ствол закоченевшими ручонками. Открытые глаза уже не блестели, только на губах застыла блаженная улыбка; видно, Гандзя только что перестала играть с русалкой.

‹1879›

ИСТОРИЯ КОЖУХА

Посвящаю Ивану Лукичу Сандуляку из Карлова

I

Жил-был кожух. Простой овчинный кожух, даже, пожалуй, не очень-то новый, правда не латаный, но уже порядком поношенный, пропитанный запахом людского пота, с выцветшей давным-давно вышивкой, придававшей ему когда-то вид типичного покутянского[73] 73
  Покутье – район над реками Прут и Черемош с главным городом Коломыя.


[Закрыть]
кожуха. Словом, теперь это был обыкновенный кожух, будничный, неприглядный, отнюдь не интересный для любителя-этнографа и не имевший по внешнему виду какого бы то ни было права на гордость.

А между тем он был весьма горд и в беседах с самим собой, которые он обычно вел в ночной темноте, вися на жердочке над постелью хозяина, чванился и самым необычайным образом возносился.

«Что ж, – рассуждал он, – неужто всякий кожух, всякий мех, какие-нибудь там церковные ризы имеют большее право на гордость и уважение, нежели я?

Правда, лисьим мехам, покрытым красным сукном, больше кланяются и перед ними чаще снимают шапку, к церковным ризам больше припадают, но чего все это стоит! Ведь это только на людской взгляд! А по правде говоря, какие ж у них такие заслуги? Разве что одно стоит дороже другого. Да и могут ли они сравняться со мной, простым, бедным кожухом, обогревающим своим природным теплом целую семью? Да! Смело могу сказать, что без меня одного никто, вот именно уж никто из семьи моего хозяина не мог бы в зимнюю пору и носа высунуть из хаты. Ведь я-то единственный у них кожух, единственная их теплая одежда. И пусть вельможные лисьи меха и волчьи шубы покажут мне какую-либо другую одежду, что так верно, неутомимо и бескорыстно служит своему хозяину, как я!

Только пропоют первые петухи, а уж хозяин подымается, стаскивает меня с жердочки и направляется в хлев – засыпать скотине сечки с овсом.

Вернется из хлева и примется за работу – резать сечку для лошадей, – а уж хозяйка набрасывает меня на плечи и идет в хлев доить корову. Вернется от коровы, снова надевает меня хозяин на себя и идет во двор дров нарубить. Нарубит дров, напоит у колодца лошадей, корову, принесет воды и возвращается в хату. Но нет мне ни отдыха, ни покоя. Уже надевает меня дочка, дивчина; она идет на целый день за ложку похлебки да за милое спасибо прясть пряжу к богатому соседу. Только она туда придет, а работница того богача несет меня снова домой, и должен я исполнять новую службу. Сынок хозяина, семилетний хлопчик, съев кусок хлеба с чесноком и миску теплой затирки[74] 74
  Затирка – мучная похлебка.


[Закрыть]
, должен итти в школу. И вот надевает он меня на свои узкие плечи, хоть я ему чуть не до самых пят и волочусь хвостом но снегу, и направляется в школу.

Но и тут не приходится мне долго отдыхать. Уже в сенях снимает меня с хлопчика парубок, работник другого богача-соседа, что зовет моего хозяина идти молотить или навоз убирать из хлева. А в полдень, когда дети уходят из школы, несет меня снова тот же самый парубок в школу, чтобы я уберег от мороза хлопчика, возвращающегося домой. А из дому несет он меня опять к хозяину, а вечером снова я странствую за дочкой. И так день-денской напролет перебегаю я, точно ткацкий челнок, из угла в угол, с плеч на плечи, от работы к работе, всегда готовый к услугам, всегда желанный, принимаемый с благодарностью. Правда, так жить – это значит жить неплохо! Это значит исполнять свое назначение, служить ревностно, быть полезным! Так живя, можно чувствовать себя удовлетворенным исполнением своих обязанностей, можно чувствовать себя гордым».

Так размышлял про себя наш добрый кожух. Одно только его смущало: что он слишком быстро изнашивался. «Чувствую, что недолго мне жить на свете остается. Скоро швы потрескаются, волос вылезет, да вот и кожа кое-где начинает трескаться. Что ж тогда делать бедному моему хозяину? Знаю, что издавна его самое горячее желание – это собраться да купить себе новый кожух, но как еще далеко до исполнения этою желания! С той поры, как пан помещик вырубил леса, нет заработка с лошадьми в зимнюю пору. Овец он не держит, а что руками зимой заработает, того еле-еле хватает на кой-какую обувку да на подати. Где уж там до кожуха! А зимой без кожуха хоть помирай. Ой, тяжкая крестьянская долюшка!»

II

Однажды произошло небольшое изменение в расписании услуг кожуха. Утро прошло, как всегда.

Только кожух отвел хлопчика в школу, а тут прибегает его хозяин, отец хлопчика, в легкой полотняной рубашке. Вбежал в школу, учителя не было, и согревая руки дыханием, сказал торопливо хлопчику:

– Юруня. дай-ка мне кожух! Пан помещик прислал за мной, говорит, чтоб я ехал с его подводами в лес.

– Ой, а как же я из школы домой без кожуха вернусь? – говорит хлопчик, почесывая голову.

– Возьми, сынок, ноги на плечи и беги быстро, вот и согреешься, ничего с тобой не случится, – сказал отец, надевая кожух. – А может, бог даст, найду на усадьбе работу получше, вот и соберемся на второй кожух, – добавил в утешение опечалившемуся хлопчику. В тот самый день кожух целый день не слезал с плеч хозяина. Когда вечером оба вернулись домой, кожух в трех местах на рукавах треснул, и хозяин ворчал, недовольный тем, что приказчик заплатил за работу мало и на следующий день не велел приходить.

Но еще худшую беду застали дома. Юрко заболел и слег. Горячка трепала хлопчика. С запекшимися губами, без памяти, он стонал и все повторял:

– В боку у меня колет, ой, колет! С этого дня и изменилась судьба кожуха. Хлопчик в школу не ходил. И что уж там советовали, как дули и шептали и плакали родные, о том рассказать не сумею. Довольно будет и того, что, пролежав около двух недель, Юрко выздоровел. Вот уж воистину крепкая крестьянская натура! Прошла горячка, исчез кашель, не стало в боку колотья, осталась только слабость. Рвался хлопчик в школу, да мать. видя, что сил у него нет, не хотела его пускать.

Однажды, когда вся семья сидела у миски с затиркой, а кожух висел на жердочке, отворились двери и вошла в хату пресветлая общественная власть: десятским и понятой.

– Слава Иисусу! – сказали входя.

– Во веки веков господу слава! – ответил хозяин, подымаясь из-за стола.

– Время обедать, – сказала хозяйка.

– С господом со святым, да благословит бог – ответила власть общественная.

Короткое время в хате царило молчание.

– Просим садиться, – предложил хозяин. Власть уселась на лавку.

– Что ж? это вас, паны, к нам привело? – спрашивает хозяин.

– Да это мы, кум Иван, не сами от себя, – сказал, почесывая затылок, понятой. – Это нас пан начальник прислал.

– Ой, что же еще за новости такие? – вздрогнул хозяин. – Ведь работу, какую положено, я сделал.

– Да дело тут не в работе, – заметил десятник. – А вот, хлопца в школу не посылаете. Пан учитель жалобу подал. Обязаны рынский уплатить.

– Рынский? Ах, боже ты мой! – вскрикнул Иван. – Да ведь хлопец-то болен был!

– Кто ж знал об этом? Почему же вы об этом учителю не сообщили?

– О боже ты мой милосердный! Да разве у человека только это и в голове? – сказал Иван.

– Гм! А мы тоже в том не виноваты. Нам велено взыскать с вас рынский штрафу.

– Хоть пытайте меня, хоть жгите каленым железом пятки, а рынского наличными во всем хозяйстве не найдется!

– Нам, куманек любезный, до того дела нет, – сказали понятой и десятский, – мы ведь, кум, слуги общества: что нам прикажут, то и должны мы исполнять. А раз денег нету, велено отобрать, что можем. Вот хотя бы кожух!

– Кум, да ведь этот кожух наше единственное достояние! – крикнул хозяин, как ошпаренный. – Без него не в чем будет нам из хаты в стужу выйти.

Напрасны были мольбы. Кожух уже был в руках у десятского, и, осмотрев его, он сказал, покачивая головой:

– Ну, два-три рынских всегда за него дадут!

– Да вы, кум не опасайтесь. – заметил понятой, – ваш кожух не пропадет. Отнесем его к Юдке.

Принесете нынче рынский, нынче же кожух вам и вернем.

– Ну, кум, побойтесь вы бога! – сказал Иван. – Откуда же мне взять рынский? А ведь без кожуха зимой заработать я не смогу.

– А нам-то что до этого. Доставайте где хотите! У нас строгий приказ.

– Да кожух-то ведь мокрый. – сказала хозяйка, заламывая руки. – Хоть бы Юлка его просушил, прежде чем кинуть в кладовку.

Но власть уже не слушала этих слов. Десятский взял кожух подмышку и, ни с кем не попрощавшись, вышел из хаты. Вслед за ним вышел и понятой. У оставшихся в хате, после того как вынесли кожух, было такое чувство, будто вынесли труп самого близкого из семьи. Некоторое время они сидели, остолбенев, и только позже, точно по команде, обе женщины заплакали навзрыд, хлопчик утирал слезы рукавом, а сам хозяин сидел понурый у окна и провожал глазами власть, что налетела, как вихрь, невесть откуда и унесла то самое, без чего вся семья стала вдруг вдвое бедней и совершенно беспомощна.

II I

С того дня прошла неделя. Иван каким-то чудом раздобыл где-то рынский, отнес войту и получил разрешение забрать назад отобранный у него кожух. Вместе с десятским он отправился к Юдке, радостный, что вот снова дождется своего кожуха в хате. Но радость его быстро исчезла. Когда Юдка вынес кожух из кладовки, Иван уже издали почувствовал запах гнилья. Мокрый кожух, пролежав неделю в сырой кладовке, стал совершенно непригоден к употреблению, сгнил и в руках разлезался. Ахнул Иван и за голову руками схватился.

– А, бог бы вас наказал! – сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке.

– Ну, а меня-то за что? – возразил Юдка. – Что я, обязан сушить ваши кожухи?

– А я тоже в этом не виноват, – ответил десятский: – велено было отобрать, а остальное меня не касается.

– Ну побойтесь вы бога! – жаловался Иван. – Рынский-то я уплатил, а кожух потерял! Кто же ответит мне за обиду?

Юдка и десятский только плечами пожали.

‹1892›

ПОДНЕВОЛЬНЫЙ ХЛЕБ

Это было зимой, в начале 1896 года. После народного собрания в Перемышле пригласили меня торковские читатели, а главным образом депутат сейма Новаковский, съездить вместе с ними в Торки. Мне давно хотелось побывать в Торках, и я охотно согласился, а двухмильная поездка на санях по снегу, при. луне, меня скорее привлекала, чем пугала. Ехала нас довольно большая компания. Мне довелось сидеть в санях Андрея Крицкого, старого крестьянина, который проявил себя на собрании как хороший оратор. В дороге он оказался еще лучшим рассказчиком. У нас было время разговориться, а Крицкий рассказывал без устали. Он знал всех на селе, знал историю каждой хаты, каждого закоулка, и воспоминания его простирались хоть и не так далеко, а все же на несколько лет до 1848 года. Его рассказы о последних годах панщины были, разумеются, самыми интересными, и они глубже других напали мне в душу. Может быть, когда-нибудь мне удастся записать их все (г-н Крицкий жив до сих пор, и дай ему бог здоровья прожить еще много лет на свете!). А теперь я передаю по памяти часть его рассказа – не дословно, а так, как сложилась она в моей памяти.

– Я был еще молод, когда панщину отменили, – рассказывал Крицкий, – только три года и работал при ней. Однако и эти три года буду помнить всю свою жизнь. Лютые времена были, сударь. Нынешняя молодежь, благодарение богу, и понятия не имеет о том, что творилось тогда. И пускай не имеет. И не надо, пожалуй, но кое-что следовало бы об этом знать. То, о чем вы рассказали в своих «Панских забавах», все это правда, но не вся правда. Знать вы об этом подробно не могли, вас ведь тогда и на свете-то не было. А кто этого сам своими глазами не видел, тому нелегко это себе представить. Поглядите на наши поля! Слава богу, землица благодатная, даже самый что ни на есть бедняк и тот может прожить, если есть у него пара здоровых рук и желанье работать. Эмигрантской горячки мы еще здесь не знаем. Едим хлеб ржаной или пшеничный, овсом лошадей кормим, голода не испытываем. Есть у нас свой рабочий скот, свои кованые телеги, есть у нас в селе– школа, читальня, лавка общественная, но зато нет ни одного еврея-ростовщика. Стоим, одним словом, на своих ногах, насколько мужик в Галичине может на своих ногах стоять.

Но не спрашивайте меня, как тут выглядело до 1848 года! Достаточно вам сказать, что на все село не было ни единой телеги. Только у помещика были телеги, а у мужиков – одни только сани. На санях свозили летом зерно в амбары и сено в стога, на санях же вывозили и навоз на поле, на санях, летом ли, зимой ли, отвозили и покойников на кладбище.

Ну, да мертвому-то все одно. А как жили живые! Я только о себе скажу. Отец мой был родом из Медыни, было у него двое братьев, все трое были парни красивые, толковые-. Забрал пан одного из них к себе в усадьбу вместо лакея, поехал с ним в Броды и там проиграл его в карты другому пану. Еще и до сей поры где-то под Бродами есть семья Крицких, – это наши свояки. Вернулся пан домой, взял к себе второго брата, поехал с ним в Варшаву и опять куда-то его дел. Видит мой отец, что и его ждет то же самое, взял да и подался в Торки. Оно как будто и под одним паном, а все-таки от пана подальше, – и как-то ему обошлось. Бедствовал отец очень, женился на бедной, не было чем жить, а тут на панщину гонят. Мне только двенадцать минуло, а пришлось уже идти на панщину. Ой, и натерпелся же я за три года всяких обид!.. Не дай господи и вспомнить!.. Но расскажу я вам не о себе.

Был у нас в селе бедный и несчастный человек, по имени Оноприй. И вправду, был он и бедный и несчастный. Нынче словно и победней бывают, а живут да свете; безземельные, без клочка поля, даже бездомные – и те по-людски выглядят. Тогда не так было. Имел Оноприй хатенку, был у него огородишко, было у него с четверть десятины земли. Нынче был бы какой ни говори, а хозяин, а тогда назывался – пешка. Вот как сейчас вижу его! Сутулый, глаза ввалились, а лицо такого цвета, как сама земля божья; и зимой и летом босой, без шапки, по крайней мере, я никогда не видал, чтобы голова у него была чем покрыта; рубаха грубая, из ряднины, черная, как потолок в курной хате; поверх рубахи старая, снизу вся истлевшая и обшарпанная дерюга, подпоясанная лыком или свяслом, – вот и вся его одежа и зимой и летом. Ходил он всегда сгорбившись, всегда медленно, еле-еле, все что-то жевал и был всегда голоден. Мы, мальчики, овец панских пася или другую работу выполняя, не раз смеялись над ним, дразнили его. Он никогда не сердился,

Ради праздника

не возвышал голоса, а как-то покорно, каким-то униженным и забитым голосом отвечал:

– Так, детоньки, так! Шутите себе на здоровье, а хлебца, коли есть у вас, дайте, а то ведь, ей ей, по рту у меня нынче его, святого, не было…

– А что ж вы, Оноприй, все что-то жуете? – опрашиваем его, бывало.

– Э, – отвечал он нехотя и, понурив голову, тяжело вздыхал.

Оноприй жвачку жует, жвачку жует! – крикнет, бывало, кто-нибудь из пастухов. Другие подхватят, пойдет по выгону смех, а Оноприй ничего, повернется и заковыляет опять к своей работе. Только раз я видел, как он тайком утирал слезы грязным рукавом своей дерюги.

Жена была у него злая – так в селе говорили. По виду сказать этого было нельзя, молодица была она красивая, здоровая, румяная и веселая. Лишь впоследствии я понял, какая тяжелая судьбина соединила их вместе. Оноприй долго был холост, работал на помещичьем дворе, своего ничего не имел, а тут вдруг пан приказал ему жениться на Марте. Было это его несчастьем, так как Марта забрала его в свои руки, принизила его, к земле прибила, голодом морила, говорили даже, что по вечерам била его, а сама за дворовыми бегала. С такою женой Оноприй быстро состарился, сгорбился, пожелтел и завял, «словно пушника, легкий сделался», как говорили на селе.

Не знаю уж, по какому там списку, но так или иначе Оноприй, хотя будто бы и хозяином считался, а не батраком, а выходил чуть не каждый день на панщину. Кажется, жена сама выгоняла его на работу, сверх обязательных дней, и в те, когда платили. Да какая с него работа была? У бедняги и силы-то не было вовсе, и если не помогут ему, бывало, другие в поле или на току, то приказчик не жалел нагайки, избивал, ногами топтал, – чуть кости у старика не трещали. А он все сносил, безответный такой. И удивительное дело! Казалось не раз, что и не подняться ему после таких бесчеловечных побоев, что все кости у него поломаны, – ан нет! Полежит малость, постонет себе тихонько, встанет потом и снова начинает помаленьку копаться, будто и вправду что делает, но не проворней и не лучше, чем до побоев.

Однажды, – вот как сейчас помню и до самой смерти не забуду, – было дело около полудня. Как раз пшеницу жали. Выгнали всех людей на панское поле и одну полосу уже отработали. Надо было на другую переходить, а далеко, чуть не на другом конце поля, за проезжей дорогой. Вы, сударь, не думайте, что это такое простое дело было – с одной полосы на другую перейти. Это нынче переходят люди с нивы на ниву, горцами поблескивают, дышат полной грудью, идут напрямик, перекликаются, друг друга приветствуют, шутят или спрашивают о здоровье. Тогда не так было. Паны все долбили своим приказчикам: не умеете вы соблюсти порядок, много времени у вас уходит, пока с одной полосы на другую перелезете. А приказчикам что? Они на лошадях, плети в руках… И только одну полосу дожнем, тотчас крик:

– А ну-ка, живей, на другую полосу! Продолжай!

И пускают лошадей рысью, гонят впереди себя всех жнецов, старых и малых, в самую жару и в жажду, в ныли или под дождем. Утомленные тяжелой работой, не успев отдохнуть, бегут люди изо всех сил; известно, кто помоложе да посильней, те бегут впереди, кричат, визжат, смеются, издали можно подумать, что это свадебный поезд скачет по полю. Но беременные женщины, старухи и дети не поспевают, остаются сзади. Ой, горькая их участь! Старший приказчик верхом за ними, нагайкой бьет, не разбирая, по плечам, по голове. Бегут, бедные, во рвы да в борозды падают, а то и под копыта конские. Ой, сударь, сколько раз я видал, как беременные женщины так вот падали, а подымутся – рубашка у них на плечах исполосована красными подтеками. Это нагайка сквозь полотно тело прогрызла.

Так вот перегоняли однажды крестьян с одной полосы поля на другую. Бежали бедные люди полевой тропкой, запыхавшись, красные, все в пыли, глаза кровью налиты, – жара была страшная. Я стоял у дороги, нас лошадей папских на перелоге. Пробежали мимо меня сперва парубки, потом дивчата, затем взрослые люди, а сзади старичье ковыляет. Оноприй тоже был среди них, но позади всех остался. Так и видно, дрожат у него колени, а раскрытый рот старается побольше воздуху захватить. Да где уж ему, не в силах, бедняга, поспеть за другими! А старший приказчик вот-вот за ним на коне. Еще минутка, и как раздастся крик:

– Prędzej, chamie, prędzej![75] 75
  Живей, хам, живей! (польск.)


[Закрыть]

И тотчас свистнула плеть, черной змеей в воздухе мелькнула и обвилась вокруг голых до самых колен ног Оноприя. Щелкнула, снова мелькнула в воздухе плеть и снова обвила голые ноги старика. Он только охнул и повалился наземь, и тотчас на ногах выступили два широких красных, кольца и из них начала медленно проступать кровь.

Приказчик придержал коня.

– Wstawaj, drabie![76] 76
  Подымайся, бродяга! (польск.)


[Закрыть]
– кричит Оноприю.

Тот, напрягаясь, начал потихоньку приподыматься. В этот миг нагайка еще раз обвила его плечи. Он качнулся, как согнутая лоза, и в эту минуту что-то черное и твердое выпало у него из-за пазухи и покатилось в ров. Оноприй протянул руку на своей пропажей, но ни успел поймать ее на лету.

Co lo jest?[77] 77
  Что это? (польск.)


[Закрыть]
– закричал старший приказчик, заметив его движенье.

– Да… да… так! – лепетал Оноприй.

Podejm i podaj tu![78] 78
  Подними и подай сюда! (польск.)


[Закрыть]
– крикнул приказчик.

Оноприй, все еще сгорбленный, весь дрожа, слез в ров, поднял и подал приказчику то, что выпало у него из-за пазухи. Приказчик долго вглядывался, а Оноприй стоял перед ним без шапки, прижав руки к груди, как на молитве. Я не сводил глаз с его ног… Колени не переставали дрожать, как у человека, который сильно озяб, а из красных шрамов на худых и черных от грязи икрах стекала тоненькими струйками кровь и быстро впитывалась в серую дорожную пыль.

Со to jest? – спросил наконец старшин приказчик Оноприя.

– Да… да… то… то… хлеб.

– Со? Chleb?[79] 79
  Что это?… Что? Хлеб? (польск.)


[Закрыть]

– Ну да, хлеб мой. Я такой ем. У других людей это макуха, а у меня, паночек, хлеб.

Приказчик еще с минуту держал в руке хлеб Оноприя, разглядывал его, обнюхивал, а потом рука у него как-то странно задрожала, он швырнул этот хлеб далеко в поле, вынул торопливо из кармана платок и стал вытирать себе глаза. Даже он расплакался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю