355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 12)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 56 страниц)

IV

А уже самая большая беда для Мирона – это «думанье»! Не умел думать, и все! Что, бывало, ни скажет, все как-то не так, как нужно, всегда мать или кто-нибудь другой говорит ему:

– Да отчего ты, дурак непроходимый, не подумаешь наперед, что хочешь сказать, а болтаешь, как рыбак веслом!

И как ни мучился бедный Мирон, чтобы придумать, а потом сказать что-либо разумное, – нет, не может, да и только. Бедный Мирон пришел к убеждению, что он не умеет думать!

Как-то раз сидит вся семья за обедом вокруг большого стола посреди хаты. Мать подает капустняк. Капустняк хороший, с салом, еще и крупы добавлено. Все едят молча. Мирон глотнул раза дна, а потом и задумался над тем, почему это так тихо стало и хате, никто и слова не скажет. Ни с того ни с сего запала ему в голову мысль, что именно теперь ему необходимо что-нибудь сказать. Но что бы такое? Нужно раньше обдумать, а то все будут смеяться, а мать и побранит. Что бы это сказать? И маленький Мирон начинает размышлять. Ложка, как нес он ее ото рта к миске, так и застыла в воздухе вместе с рукою. Глаза неподвижно уставились в пустое пространство, а затем невольно остановились на иконе божией матери, висевшей на стене; губы только шевелятся, словно что-то шепчут.

Работники, заметив это, переглянулись между собой, толкнули друг друга локтем, а девушка-батрачка шепнула даже старому Ивану:

– Ну, сейчас какую-нибудь глупость выпалит.

– Вот я не знаю, – медленно начал Мирон, – почему это святая матерь смотрит-смотрит, а капусты не ест?…

Бедный Мирон, как он ни мучился, не мог ничего лучшего придумать, может быть, потому, что его насильно заставляли думать «так, как все».

Смех, хохот, обычный нагоняй матери, опять: «дурень непроходимый», – бедный Мирон заплакал.

– Что же мне делать, если я не умею думать так, как все, – сказал он, утирая слезы.

V

Что из него выйдет? Какой цветок разовьется из этой почки? Это предсказать нетрудно. Встречаются в наших селах довольно часто такие удивительные явления. Все у них сызмальства не так, как у людей: и походка, и лицо, и волосы, и слова, и поступки, и если придется такому ребенку весь свой век прожить под убогой сельской крышей, без более широкого опыта, без более ясных познаний, если с малых лет нечуткие родители начнут гнуть его природу и мысли так, чтобы они были «как у всех людей», то им наверняка удастся задушить врожденную наклонность к своеобразию; все не нашедшие себе применения и приглушенные способности ребенка застынут и зачахнут в зародыше, и из маленького Мирона выйдет плохой хозяин, или, еще хуже, подавленная, но не уничтоженная живость и быстрота характера толкнут его на злое, не будучи в состоянии развиться в доброе – станет он забиякой, затем знахарем, верящим в собственные видения, и с чистым сердцем будет дурманить людей…

Но если у такого ребенка окажется любящий и, главное, не очень бедный отец, который захочет и сможет, поднатужась из последнего, отворить своему ребенку двери в мир, то тогда – что же тогда? Вы думаете, доля ребенка будет лучше в том смысле, как обычно понимают люди «лучшую долю»? Как бы не так! В школе набросится ребенок на науку, будет упиваться ею, как больной свежим воздухом, и кончит тем, что, проникшись истинами науки, захочет перенести их в жизнь. И станет маленький Мирон горячим проповедником этих истин, понесет их темным и обездоленным, под родные сельские крыши… Ну и незавидна же будет его доля! Узнает он и стены тюремные, и всякие другие норы, муки и насилие людей над людьми, а кончит тем, что либо пропадет где-нибудь в нищете и одиночестве на каком-нибудь глухом чердаке, либо вынесет из тюремных стен зародыш смертельного недуга, который раньше времени сведет его в могилу, либо утратив веру в святую, высокую правду, начнет водкой заливать тоску до полного Забвения. Бедный маленький Мирон!..

‹1870›

ГРЫЦЬ В ШКОЛЕ

Був Грыць премудрий родом з Коломт, Вчився барз добре на фшозофи[24] 24
Был Грыць премудрый родом из Коломьш,Учился очень хорошо на «философии» (укр.)

[Закрыть]
.

Старая песенка

I

Гуси совсем ничего не знали об этом. Еще в то самое утро, когда отец думал отвести Грыця в школу, гуси не знали об этом намерении. Меньше всех знал о нем сам Грыць. Он, как обычно, встал утром, позавтракал, поплакал немножко, почесался, взял прут и вприпрыжку погнал гусей из загона на пастбище. Старый белый гусак, как обычно, вытянул к нему свою небольшую голову с красными глазами и красным широким клювом, резко зашипел, а затем, тараторя о чем-то неинтересном с гусынями, пошел вперед. Старая серо-желтая гусыня, как обычно, не хотела идти вместе со всеми, поплелась обок мостика и забрела в канаву, за что Грыць огрел ее прутом и назвал «разиней» – так он имел обыкновение называть все, что не покорялось его высокой власти на пастбище. Очевидно, ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня, вообще никто из всего стада – а их было двадцать пять, – никто не знал о близком переходе их властителя и воеводы на другой, далеко не такой почетный пост.

Поэтому, когда нежданно-негаданно пришло новое известие, то есть когда сам отец, возвращаясь с поля, позвал Грыця домой и там отдал его в руки матери, чтоб она его умыла, причесала и приодела, как бог велел, и когда затем отец взял его с собой и, не говоря ни слова, повел, трепещущего, вниз по выгону, и когда гуси увидели своего недавнего вожака в совершенно преображенном виде – в новых сапожках, в новой войлочной шляпе и подпоясанного красным ремнем, – раздался среди них внезапный громкий возглас удивления. Белый гусак подбежал близко к Грыцю с вытянутой головой, как будто хотел хорошенько к нему присмотреться; серо-желтая гусыня тоже вытянула голову, долгое время не могла ни слова произнести от неожиданного потрясения и наконец быстро прострекотала:

– Куда-да-да?

– Дула гусыня! – ответил гордо Грыць и отвернулся, точно хотел сказать: «Эге, погоди-ка, не таким паном я теперь стал, чтобы отвечать тебе на твой гусиный вопрос». А впрочем, может, и потому не ответил, что сам не знал.

Пошли вверх по селу. Отец ни слова, и Грыць ни слова. Наконец пришли к просторному старому дому, крытому соломой, с трубой наверху. К этому дому шло много ребят, таких, как Грыць, и постарше. Позади дома по огороду ходил пан в жилетке.

– Грыць! – сказал отец.

– А? – сказал Грыць. – Видишь вон ту хату?

– Визу.

– Запомни: это школа. – Ну! – сказал Грыць.

– Сюда ты будешь ходить учиться.

– Ну! – сказал Грыць.

– Веди себя хорошо, не шали, пана учителя слушайся. Я иду записать тебя.

– Ну! – сказал Грыць, почти ничего не понимая из того, что говорил отец.

– А ты ступай вон с теми ребятами. Возьмите его, ребята, с собой.

– Пошли! – сказали ребята и взяли Грыця с собой, а тем временем отец пошел на огород поговорить с учителем.

II

Вошли в сени, где было совсем темно и страшно несло прошлогодней гнилой капустой.

– Видишь там? – сказал Грыцю один мальчик, показывая в темный угол.

– Визу, – сказал с дрожью Грыць, хотя совсем ничего не видел.

– Там яма, – сказал мальчик.

– Яма! – повторил Грыць.

– Если будешь плохо учиться, учитель посадит тебя в эту яму, и придется тебе сидеть целую ночь.

– Не хочу! – закричал Грыць.

Тем временем другой мальчик шепнул что-то первому мальчику, оба засмеялись, а затем первый, нащупав дверь школы, сказал Грыцю:

– Постучи-ка в дверь. Живо!

– Зачем? – спросил Грыць.

– Надо! Так полагается, если кто в первый раз приходит.

В школе стоял шум, точно в улье, но когда Грыць застучал кулаками в дверь, стало тихо. Ребята тихонько отворили дверь и втолкнули Грыця в комнату. В то же мгновение захлестали крепкие березовые розги по его спине. Грыць очень перепугался и поднял крик.

– Тише, дурак! – кричали на него озорники-ребята, которые, услышав стук, спрятались за дверью и

устроили Грыцю такой сюрприз.

– Ой-ой-ой-ой! – кричал Грыць.

Ребята испугались, как бы не услышал учитель, и начали унимать Грыця.

– Тише, дурак, это так надо! Кто в дверь стучит, тому надо по спине постучать. Ты этого не знал?

– Не-е-е зна-а-л! – всхлипнул Грыць.

– Почему не знал?

– Да я-а-а пе-е-лвый ла-а-з в сколе.

– Первый раз, а!.. – вскричали ребята, как бы удивленные тем, как можно первый раз быть в школе.

– О, тогда надо тебя угостить! – сказал один, подскочил к доске, взял из ящичка изрядный кусок мела и подал Грыцю.

– На, дурак, ешь, да живо!

Все молчали и выжидательно глядели на Грыця, которым вертел в руках мел, а затем медленно положил его в рот.

– Ешь, глупый, да живо! – напоминали ребята, а сами задыхались от смеха.

Грыць принялся хрустеть и насилу съел мел. Хохот в школе раздался такой, что стекла зазвенели.

– Чего смеетесь? – спросил удивленный Грыць.

– Ничего, ничего. Может, хочешь еще?

– Нет, не хоцу. А сто это такое?

– Так ты не знаешь? Вот глупый! Да это иерусалим такой, это очень вкусно.

– Ой, не оцень вкусно, – сказал Грыць.

– Потому что ты еще не раскусил. Это всякий должен есть, кто в первый раз приходит в школу.

В эту минуту вошел учитель. Ребята, точно вспугнутые воробьи, бросились к партам, только Грыць остался со слезами на глазах и с губами, белыми от мела. Учитель грозно приблизился к нему.

– Как зовут? – крикнул он.

– Глыць.

– Что за Грыць? Ага, ты новый. Почему за партой не сидишь? Чего плачешь? Чем измазался? А?

– Да я ел елусалим.

– Что? Какой Иерусалим? – допытывался учитель. Ребята снова просто задыхались от смеха.

– Да давали лебята.

– Какие ребята?

Грыць обвел взглядом комнату, но не смог никого узнать.

– Ну, ну! Иди садись и учись хорошо, а Иерусалима больше не ешь, не то бит будешь!

III

Началось ученье. Учитель что-то говорил, показывал какие-то дощечки, на которых были нарисованы какие-то крючки и столбики; ребята время от времени что-то кричали, когда учитель показывал какую– нибудь новую дощечку, а Грыць ничего не понимал. Он даже не обращал внимания на учителя – уж очень смешными казались ему ребята, сидевшие вокруг него. Один ковырял пальцем в носу, другой сзади то и дело старался воткнуть небольшой стебелек Грыцю в ухо, третий долгое время трудился весьма усердно, выдергивая из своего старого кафтана заплаты, нитки и бахромки; уж их перед ним на нижней доске парты лежал целый ворох, а он все еще дергал да щипал изо всех сил.

– Зацем ты это? – спросил Грыць.

– Буду дома с бовщом есть, – ответил шепеляво мальчик, и Грыць долго раздумывал, не обманул ли его этот мальчик.

– Да ты, парень, совсем не слушаешь! – крикнул на него учитель и дернул за ухо так, что у Грыця даже слезы невольно выступили на глазах и он так перепугался, что долгое время не только не мог слушать, но совсем ничего не помнил.

Когда он наконец пришел в себя, ребята уже начали читать склады на подвижных табличках, которые раскладывал и складывал учитель. Они неутомимо по сто раз певучими голосами повторяли: «а-ба-ба-га– ла-ма-га». Грыцю, неизвестно почему, очень это понравилось, и он начал своим пискливым голосом кричать: «а баба галамага». Учитель уже готов был признать его очень внимательным и способным мальчиком и, желая получше убедиться в этом, переставил буквы. Неожиданно он выставил перед учениками буквы «баба», но Грыць, глядя не на них, а только на учителя, тонким, певучим голосом крикнул: «Галамага!» Все захохотали, не исключая и самого учителя, но Грыць, удивленный, оглянулся и снова громко сказал своему соседу: «Поцему не клицис галамага?» Только тогда бедняга опомнился, когда учитель огрел его за понятливость розгой по спине.

– Ну, чему же тебя там в школе научили? – спросил отец, когда Грыць в полдень вернулся домой.

– Мы уцились «а баба галамага», – ответил Грыць.

– А ты знал? – спросил отец, не вдаваясь в то, что это за такая удивительная наука.

– Да узнал, – ответил Грыць.

– Ну, так старайся! – похвалил отец. Когда здесь, в селе, научишься, то пойдешь в город, в большую школу, а потом будешь попом. Жена, дай-ка ему поесть.

– Ну! – ответил Грыць.

IV

Прошел ровно год с того важного дня. Блестящие надежды отца на будущность Грыця давно рассеялись. Учитель прямо сказал ему, что Грыць «дурак набитый», что он лучше сделает, если возьмет его домой и снова заставит гусей пасти. И в самом деле, после года школьной науки Грыць возвращался домой таким же умным, каким был год назад. Правда, «а баба галамага» он твердо выучил наизусть, и не раз даже во сне с уст его слетало это странное слово, составлявшее как бы первый порог всяческой мудрости, который ему не суждено было переступить. Но далее этого слова Грыць в науке не пошел. Буквы как-то смешивались у него перед глазами, и он никогда не мог узнать их в лицо, которая из них «ш», а которая «т», которая «люди», а которая «мыслете»[25] 25
  «Люди» и «мыслете»– старинные названия букв «л» и «м».


[Закрыть]
. О чтении нечего и говорить. Была ли причиной тому его непонятливость, или скверное преподавание учителя, неизвестно; достоверно лишь то, что, кроме Грыця, таких «набитых дураков» среди учеников в том году было восемнадцать из тридцати и все они в течение учебного года тешили себя блестящей надеждой, как это будет хорошо, когда они избавится от ежедневных розог, затрещин, тумаков, ударов по ладони и подзатыльников, и как покажутся снова в полном блеске на пастбище.

Но уж кто-кто, а Грыць безусловно больше всех и чаше всех думал об этом. Проклятый букварь, который он за год трудов над научными вопросами истрепал и изорвал в клочья, проклятое «а баба галамага» и проклятые учительские придирки и «поощрения» к науке так надоели ему, что он даже исхудал и побледнел и ходил все время как во сне. Наконец сжалился бог и послал июль месяц, и сжалился отец и сказал однажды утром:

– Грыць!

– А! – сказал Грыць.

– С нынешнего дня ты не пойдешь в школу.

– Ну! – сказал Грыць.

– Сними сапоги, шляпу и ремень, надо спрятать их для воскресного дня, а ты подпояшься лычком, надень старую шапку да гони гусей пасти.

– Ну! – сказал радостно Грыць.

V

Гуси, конечно, глупые гуси, и в этот раз не знали о радостной перемене, ожидавшей их. В течение всего года школьной науки Грыця их пас маленький соседский мальчик Лучка, который обычно только тем и занимался на пастбище, что копал ямки, лепил куличи из грязи и играл в песке. О гусях он совсем не заботился, и они ходили без присмотра. Не раз им случалось забредать в хлеба, и тогда от пострадавшего приходилось им вытерпеть много проклятий и даже побоев. Кроме того, несчастье несколько раз в этом году зловещим крылом пролетело над стадом. Пять молодых гусей и десять гусынь хозяйка продала в городе; трудно было остальным разлучаться с ними. Старую серую гусыню убил хворостиной за потраву сосед и с варварским бессердечием привязал бездыханный труп за лапу к той же хворостине, протащил его так через все пастбище, а затем бросил хозяину на загон. А одного молодого гуся, красу и надежду стада, убил ястреб, когда тот однажды отбился от своей родни. Несмотря на все эти тяжкие и безвозвратные потери, стадо в этом году было больше, чем в прошлом. Благодаря белому гусаку и серо-желтой гусыне да двум-трем ее дочкам в стаде в этом году было больше сорока гусей.

Когда Грыць появился среди них с прутом, знаком своей наместнической власти, сразу все глаза обратились к нему и послышалось лишь постепенно замершее изумленное шипение. Но ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня не забыли еще своего прежнего доброго пастыря и быстро вспомнили его.

С громким криком радости, хлопая крыльями, они бросились к нему.

– Где-где-где-где? – стрекотала серо-желтая гусыня.

– Да ведь в школе был, – ответил гордо Грыць.

– Ох! ох! ох! – удивлялся белый гусак.

– Не веришь, дурак? – крикнул на него Грыць и огрел его прутом.

– А сьто-сьто-сьто? А сьто-сьто-сьто-сьто? – лопотали, собираясь вокруг него, остальные гуси.

«Значит, чему я научился», сформулировал их вопрос Грыць.

– Сьто-сьто-сьто? – лопотали гуси.

– А баба галамага! – ответил Грыць.

Снова изумленное шипение, точно ни одна из этих сорока гусиных голов не могла понять такой глубокой премудрости. Грыць стоял гордый и недосягаемый.

Наконец белый гусак обрел дар слова.

– А баба галамага! А баба галамага! – закричал он своим звонким, металлическим голосом, выпрямившись, подняв высоко голову и хлопая крыльями.

А затем, обращаясь к Грыцю, прибавил, как бы для того, чтобы его еще больше пристыдить:

– А кши! А кши!

Грыць был уничтожен, посрамлен! Гусак в одну минуту перенял и повторил ту премудрость, которая стоила ему года науки.

«Почему они его в школу не отдали?» – подумал Грыць и погнал гусей на выгон.

‹1883›

КАРАНДАШ

Не подумайте, пожалуйста, что рассказ мой хоть на йоту вымышлен или что его заглавие – какая-нибудь метафора. Нет, речь в самом деле идет о карандаше, и даже не о целом, а о куске этак примерно в два вершка длиною. Впрочем, если кто-нибудь скажет, что в нем было два с половиной, я тоже судиться не стану. Но в чем я уверен, – что трех вершков в нем не было. Это я мог бы, как говорят юристы, «показать под присягой» или, как выражаются наши ясеничане, «побожиться и поклясться всеми святыми». Вершка в два с половиной, не больше, был герой этого повествования. Правда, немало уже лет прошло с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, то бишь с той поры, как я видел его, потому что он-то своим очиненным носиком разве мог меня видеть? Да к тому же он целых полтора дня пролежал в моей школьной сумке, под книжками, во тьме кромешней! Чтоб не соврать, прошло никак не меньше шестнадцати лет – достаточный срок, чтобы забыть самого близкого друга. А я не забыл о нем, о кусочке карандаша в два с половиной вершка длиною, темно-красного дерева, шестигранном, покрытом желтым лаком, с серебряной тисненой надписью «Mittel»[26] 26
  Средней твердости (нем.).


[Закрыть]
на тупом конце; другой конец был очинен – не слишком тонко, но и не толсто, как раз так, как это нужно деревенскому школьнику.

В таком виде лежал он однажды зимним утром на снегу, во дворе ясеницкой школы, у самой тропки, которую протоптали с утра школьники. Было погожее, чудесное утро. Мороз стоял отчаянный; в воздухе летали крошечные снежинки, совсем прозрачные, заметные только по алмазным отблескам преломлявшихся в них солнечных лучей. Карандаш не зарылся в смерзшийся искристый снег, а лежал на поверхности. Его желтый лак поблескивал на солнце, а серебряные буквы «Mittel» видны были издалека. Наверно, какой-нибудь школьник, торопясь на занятия, потерял его. Так он и лежал, протянув свой черный, заостренный носик к стенам школы, как будто хотел сказать каждому прохожему, что там его настоящее место; казалось, он просил своим серебряным взглядом, чтобы его вынули из этой, хотя и прекрасной, но слишком холодной постели и отнесли туда, в школу, откуда далеко по селу разносились голоса мальчиков, дожидавшихся господина учителя.

Скажите же теперь по совести, как бы вы поступили, если бы вам случилось увидеть такой «Mittel», я вдобавок в таком, не совсем для его «чина» подобающем, положении? Думаю, что девяносто процентов из вас, не подозревая в нем героя не только рассказа, по даже газетной заметки или ничтожного объявления, подняли бы его и попросту спрятали бы в карман. Остальные десять процентов, наверно, и не нагнулись бы к нему.

Я, откровенно сознаюсь, принадлежал к первым девяноста и потому без всякой задней мысли нагнулся и, за отсутствием карманов, сунул карандаш в кожаную сумку, где лежали мои книжки. Но что было здесь не совсем обычно, это – ЧТО я очень уж обрадовался своей находке. Я был бедный деревенский мальчик, и у меня ни разу в жизни еще не было карандаша, все должен был писать этим проклятущим гусиным пером, которое так отчаянно мазало, брызгало и скользило под нажимом моей руки.

А теперь я вдруг нашел карандаш! Да еще какой красивый! Правда, я видел его лишь мельком, еще когда он лежал на снегу, потому что затем схватил его и быстро сунул в сумку, словно боялся чтобы солнце, которое так, ярко светило, не выкрало его у меня. И еще одно любопытное обстоятельство было во всей истории: мне и в голову не пришло, что его мог потерять кто-ни-будь из школьников, – слышите, далее и в голову не пришло, Куда там! Кто ото из наших школьников станет терять карандаши! Наверно, какой-нибудь незнакомый пан приезжал к учителю, вот он каким-то необъяснимым образом и потерял этот карандаш. А может, это был еврей-барышник, которому учитель в прошлом году продал корову, может быть, этот карандаш лежит здесь еще с прошлого года и никто его, бедняжку, не заметил. А может, он упал ночью с неба вместе со снегом? Ведь бабушка мне говорила, что лягушки падают с неба; почему бы и карандашам не падать? Так я размышлял, идя по школьному двору. Что ж, разве шестилетнему парнишке нельзя так размышлять? А впрочем – нет! Мне очень поправился этот карандаш. Я держал руку в сумке, а карандаш был у меня в руке, я поворачивал его гранями то так, то этак, старался ощупать его толщину, восстановить перед глазами его вид, – одним словом, моя фантазия, как мотылек вокруг цветка, неудержимо вертелась вокруг карандаша. Она упорно отгоняла всякую мысль о том, что карандаш мог принадлежать кому-нибудь из школьников и что, значит, мне придется вернуть его владельцу.

В классе было уже полно учеников. Кое-кто сидел за партой и бубнил заданный урок, время от времени боязливо оглядываясь на дверь, не идет ли учитель. Другие, посмелее, расхаживали по классу, дрались, сталкивали друг друга со скамеек, рисовали мелом на доске разные диковины и быстро стирали их затем мокрой тряпкой, служившей вместо губки. О карандаше никто не спрашивал. Это меня очень обрадовало, и я быстро, почти крадучись, шмыгнул на вторую скамью и сел на свое обычное место. Вынимая книжку, нужную для урока, я услышал, как карандаш стукнулся о кожу сумки, и весь затрепетал – не знаю, от радости или от какой-то нелепой тревоги.

Вот и учитель пришел, начался урок. Ничего! Прошел час, учитель вышел, поднялся прежний крик и шум, – о карандаше никто ни слова. Я сижу, оглядываюсь вокруг и дрожу, как вор с краденым добром, боясь, что вот-вот придет кто-нибудь и потребует у меня карандаш.

Однако карандаша никто не требует. Ученики ходят и учат уроки, шалят и дерутся по-прежнему.

Степан Леськов, мой добрый приятель, подходит ко мне.

– Э, ты, видно, нынче арифметики не приготовил; получишь порку! Да еще если мне прикажет учитель бить, ну, тогда держись, голубчик!

Что за язва этот Степан! Он знает, что арифметика – мое слабое место, и любит подразнить меня. Но я отлично понимаю, что он шутит; кроме того, нынче я не боюсь учителя, потому что я арифметику (писать цифры до ста) выучил. О, еще как выучил! А кто вчера весь день писал цифры пальцем на запотелых окопных стеклах?

– Ну, ну, ты не очень-то заботься о моей арифметике, – ответил я Степану. – Смотри, как бы тебе самому не попало!

Чудеса, ей-богу, чудеса! Я хотел ответить Степану тоже шутливо, с улыбкой, ласково, а ответил с какою-то злостью, хмуро, таким сердитым голосом, что даже самому стало гадко. Я почувствовал, как все мое лицо залилось краской. Степан с минуту стоял передо мною и, не говоря ни слова, смотрел на меня удивленным взором, а затем отошел, видимо опечаленный тем, что обидел меня своей шуткой. Он так меня любил, этот кроткий, тихий, услужливый и добрый мальчик! Зачем я так грубо ответил ему? Зачем огорчил его? Он ведь шутил со мной, и мне не за что было сердиться на него!

Такие мысли вертелись у меня в голове, когда Степан отошел и молча сел на свою скамью. Это был невысокий, русый мальчик восьми лет. Его отец, бедный крестьянин, был соседом моего дяди, у которого я жил, поэтому и мы, ребята, дружили между собою. Отец Степана когда-то, говорят, был зажиточным человеком, по большой пожар и другие несчастья разорили его. Был он рослый, сильный мужчина, с хмурым, всегда опущенным вниз лицом, с грубым, резким голосом. Я, сам не понимаю почему, боялся его и считал злым человеком. Зато маленький Степан весь пошел в мать, тихую, кроткую женщину, с еще красивым добродушным лицом и светлыми серыми глазами. По-этому-то не раз, стоя за плетнем на выгоне, поджидал я, когда старый Леськов уйдет из дому, чтобы хоть на минутку забежать к Степану, поиграть с ним. Правда, мы порою ссорились, как все дети, но ненадолго. Я, более скорый на ссору, а то и на драку, всегда первый шел и мириться, а Степан, всегда ровный, улыбался так ласково, словно хотел сказать: «Вот видишь, я давно знал, что ты без меня соскучишься!»

По теперь, за что я теперь рассердился на Степана? Да нет, я хорошо знал, что совсем даже и не рассердился на меня. Наоборот, его жалобный, печальный взгляд причинял мне боль, сверлил мою детскую душу. Мне было чего-то стыдно, сам не знаю чего, и я забыл о карандаше. Только когда впечатление это ослабело и прошло и я увидел перед собой сумку, в которой мои пальцы, казалось, даже на расстоянии ощущали прикосновение карандаша, мое воображение снова вернулась все к тому же, и через минуту и совсем забыл о Степане и о его грустном взгляде.

Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел; о карандаше никто пи слова.

Третьим уроком была арифметика. Эту высокую и страшную науку проходили таким образом: учитель вызывал кого-нибудь к доске, приказывал ему писать мелом цифры, а все остальные мальчики должны были эти цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал между скамьями, заглядывал то в ту, то в другую тетрадку – все ли пишут и так ли пишут, как нужно.

Перед уроком арифметики услышал я на последней скамейке, где сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные, отрывочные вопросы и ответы, но за общим гамом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки в груди у меня что-то екнуло, какое-то беспокойство зашевелилось во мне. Я подумал: «Не буду сейчас вынимать карандаш. Буду писать, как всегда, пером, хоть оно мне и сильно надоело».

Вот и учитель пошел. Посидев минуту за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что писание и цифр и букв было для меня слишком твердым орешком: все знаки выходили из-под моих пальцев кривыми, крючковатыми, расползшимися и обычно походили на старый плетень, в котором все колья торчат врозь, а поперечные хворостины висят сами по себе и никак не могут встретиться с кольями. Но что поделаешь: вызвал учитель, надо идти. Я стал у доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел.

– 35! – крикнул учитель и оглянулся на меня. – Ах ты, болван, ты как мел держишь? Левой писать будешь? А?

Я переместил в руках злосчастные орудия премудрости, потом занес правую руку насколько мог высоко и едва достал до середины доски. Задача написать цифру, 35 была очень трудная, потому что приходилось писать самые «сложные» цифры. Вчера, практикуясь в писании пальцем на оконных стеклах, я долго думал, как бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькая, и с зубчиком посредине? Спросить было не у кого, вот я и надумал писать ее с середины, от зубчика, протянуть отсюда, сначала верхнюю, а затем нижнюю дужку. Так я научился писать дома, так же начал и теперь дрожащей рукой выводить на доске. А тут еще, как на грех, рука словно отнялась, силы, и так небольшие, оставили меня вовсе, и, как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые линии все выходят такими бледными и тонкими, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку.

– Ну что, уже? – кричит учитель и оборачивается ко мне.

– Еще… еще нет, – отвечаю я и, обливаясь холодным потом, начинаю писать 5, разумеется, опять по собственному методу, то есть – снизу.

– Что, что, что? – закричал учитель и подбежал ближе. – Как ты пишешь, как?

Я молчал. Дрожащая рука дотягивала линию на доске. Пятерка походила, скорее на букву Г, чем на круглобрюхое, гребенчатое 5.

– Ах ты, поросячья требуха! (Обычный титул, которым учитель величал учеников.) Так ты не знаешь, как пишется 5?

И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одной рукой схватил со столика широкую линейку, а другой мою руку, из которой вылетел мел, и звонкий удар разнесся по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала как будто толще, а по коже мурашки забегали. Я с детства терпелив к боли и не заплакал, только поморщился.

– Так ты не знаешь, как писать 5? Не видел, как я писал? Ну, смотри, как пишется 5, вот как! – И господин учитель схватил мел и с размаху написал огромную пятерку сначала на доске, а затем (может быть, только не такую правильную и четкую) и на моем лице.

Дальше дальше, крикнул он мне, – 48!

Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его, и он снова заходил по классу.

– Почему не пишете? – грозно крикнул он на мальчиков, которые с усмешкой и вместе с тем со страхом смотрели на то, что происходило у доски. От окрика учителя все головы склонились, как рожь под ветром клонит к земле спелые, тяжелые колосья.

– А ты, староста, как написал 3? – спрашивает учитель одного.

Не ожидая ответа, вместо пояснения – хлоп линейкой по ладони.

– А это что сверху, над 5? – спрашивает другого.

– Капнуло с пера.

Снова хлоп линейкой по руке.

– А ты, сват, почему не пишешь? – спросил он третьего.

– Да, я… про… простите, господин учитель, слышен голос глотающего слезы Степана Леськова.

– Что? гневно закричал учитель.

– Я где-то карандаш потерял.

В эту минуту из моей руки, неизвестно почему, упал мел. Повторяю: неизвестно почему, так как я был уверен, что карандаш спокойно лежавший сейчас в моей сумке, не принадлежал Степану. Ни к коем случае! И все же при этих словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно голец, выскользнул у меня из рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь бы я не мог ее написать.

– Так! – крикнул учитель. – Потерял? Постой-ка, я тебя научу!

Чему, собственно, хотел учитель научить Степана, кто его знает. Мы, школьники, знали одно: что учитель два дня назад сильно поругался со Степановым отцом, и, видимо, искал повод, чтобы сорвать на мальчике злобу; кроме того, мы видели, что учитель сегодня под хмельком, и, значит, без порки не обойдется.

– Марш на середину! – крикнул он Степану.

Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и медлил, учитель ухватил его за длинные светлые волосы и поволок на середину.

– Стой тут! Ну, ты, – оборачиваясь ко мне, – написал уже?

– Написал.

– Садись! А ты ступай к доске!

С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, – во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, – я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, – что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю