355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 25)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 56 страниц)

Знаете, сударь, рассказывают люди, что когда-то, где-то сотворил господь бог такое чудо, что заставил камень заплакать. И верно – чудом была божья сила. Но я, грешный человек, думаю, что куда большим чудом было то, что наш приказчик расплакался над хлебом Оноприя. Был я тогда совсем мальчишкой, годов четырнадцать, а как увидел я его слоны, слезы человека, который был для нас что огонь, что вихорь бессердечный, – меня точно ножом но сердцу полоснуло. До этого времени я ничего не понимал, не задумывался: приказывали работать – работал, били – я терпел, видя, что и другие так же поступают. Я и не думал, что могло быть по-другому, даже не понимал, плохо это или хорошо? Наоборот, мне не раз говорили, что это так и должно, что так господь бог велел, что мужик, мол, лепив и надо его на работу выгонять. Но эти вот приказчичьи слезы сразу все у меня в душе перевернули. Я понял, какое страшное зло, страшная неправда существует на свете, если даже такой зверь – и тот от нее заплакал.

Старший приказчик помолчал с минуту, еще раз вытер платком глава, а потом, достав из-за пояса какой-то грош, кинул его Оноприю и сказал:

– Na, masz! Idz do karczmy! Kup sobie chleba! A zaraz tarn wychodz do roboty![80] 80
  На, получай! Ступай в корчму! Купи себе хлеба! И тотчас возвращайся ка работу! (польск.)


[Закрыть]

И, не задерживаясь дольше, он ударил коня и поскакал за жнецами, а Оноприй, понурив голову и даже не глядя на окровавленные ноги, побрел по дороге к селу. А когда он отошел уже порядочно, я поднял этот хлеб и спрятал его за пазуху. Поначалу я думал было показать его для смеху пастухам, чтобы они видели, какую жвачку изо дня в день жует старый Оноприй; но когда я взял макуху в руки, меня одолела такая жалость, что и я тут же, среди поля, возле панских лошадей, расплакался, как малый ребенок. И, придя вечером домой, спрятал я ту макуху в укромном месте, под застрехой, и держу ее доныне, внукам своим оставлю как памятку.

Это были уже последние панские жнива. На пасху панщину отменили, и весну люди встречали уже на своей земле. Старый Оноприй не обрадовался, был он все такой же.

– Что уж мне свобода! – вздыхал он. – будьте вы свободны, а мое уж пропало.

Одного только хотел: отведать своего собственного ржаного хлеба…

– Вот бы мне хлебца ржаного со своего поля отведать! – повторял он не раз, – Может, тогда бы понял я, какая она на вкус – свобода.

Подходили жнива. Рожь уродилась просто на диво, повыше человеческого роста, а колос – в руку. Старый Оноприй каждое утро выбегал на свою полоску, присматривался к своей ржи, в страхе следил за каждой тучей, срывал колосок и вылущивал зернышко, – не пора ли жать? Дождался он, наконец, – налилось, созрело зерно, пожелтел стебель, вниз наклонился. Люди на жнитво и не собирались еще, а старый Оноприй взял однажды серп и пошел на свою полоску.

– Сожну два-три снопа, намолочу зерна, смелю на жернове, только бы отведать святого хлебушка.

Вечерело. Я вместе с другим мальчиком возвращался с работы, – село убирали. Идем это мы тропинкой во ржи, разговариваем, а тут, глядь, перед нами что-то ползет и шелестит. Подбегаем ближе, а это старый Оноприй. Нажал три снопа ржи, положил один себе на голову, другой на одно плечо, а третий – на другое, сгорбился весь и ползет домой. Снопы большие, рожь богатая, колосья по самой земле за ним волочатся. Идем мы следом за ним, беседуем, шутим, и всё то один, то другой, будто невзначай, ему на колосок наступит. А у него и силы-то даже нету, чтоб оторвать колосок от стебля; каждый раз останавливается и, не оборачиваясь, таким жалобно спокойным голосом говорит:

– Эй, хлопчики, не приставайте! Это ведь хлебушко святой!

Жаль нам его стало, перестали мы ему убыток делать, а потом я и говорю:

– Дайте, отец, отнесу вам эти снопы в хату!

– Нет, сынок, я уж сам!

Проводили мы его до самой хаты. Жены его не было дома, дверь, была заперта изнутри. Пока нашли мы деревянный ключ под застрехой, пока открыли дверь, Оноприй стоял, держа все время снопы на себе. А когда, дверь отворилась, он опрометью как-то бросился в хату, но споткнулся на пороге и тихонько, вместе со снопами, упал наземь. Будто присел. И затих. Снопы укрыли его.

– Что с вами, отец? – спрашиваем мы со двора.

Он не ответил. Вбежали мы в сени, откинули снопы, а он лежит на земле, лицом вниз, мертвый.

Не дождался отведать вольного хлеба…

‹1896›

ЧИСТАЯ РАСА

Летом 1895 года ехал я по железной дороге из Будапешта в Галицию. Жара стояла страшная. В открытые окна вагона то и дело заносило от паровоза дым и угольную гарь, так что дыхание захватывало. Мы опустили шторы в куне и ехали молча, время, от времени промачивая пересохшее горло несколькими каплями противного, мерзкого искусственного вина, купленного нами на вокзале в Будапеште за настоящее венгерское.

Почти перед самым Будапештом в наше купе (это было купе второго класса) вошли два новых пассажира. Один – пожилой уже господин, высокий, статный, с проседью в густых усах вразлет и коротко остриженными, совсем уже седыми волосами на голове; однако на лице его все еще пылал здоровый румянец, а губы, красные и мясистые, говорили о сохранившейся физической силе и чувственности. То же заметно было и в его голосе – звонком н сильном, который он, видимо, не привык приглушать. Но всему его внешнему облику, по костюму, как будто простому, а на деле ив добротного материала и хорошо сшитому, видно было, что это богатый землевладелец из какого-то отдаленного района. Его спутник был еще юноша, лет шестнадцати, шатен, очень красивый собой, с широким открытым лицом, которое еще в детские годы обещает высокий рост, крепкую кость и вообще видную, представительную внешность. И этот юноша, хотя усы у него только начинали пробиваться, был уже ростом только чуть пониже пожилого господина, в котором по схожести черт лица легко можно было узнать его отца. Юноша, очевидно гимназист, по окончании учебного года пробыл несколько дней у знакомых под Будапештом, а сейчас вместе с отцом ехал в родное село, чтобы на свободе провести каникулы. Так это и было, – мы быстро узнали об этом, разговорившись с попутчиками.

Пожилой господин характера был очень живого, любил поговорить, порассказать, пошутить. Пока поезд стоял на станции, он ежеминутно выбегал, то громко говорил, почти кричал кому-то в окно вагона, то обращался к кондуктору на языке, в котором каждая десятая фраза напоминала мне наше испорченное: «Вот Федот, да не тот!»

А когда поезд тронулся, господин удобно уселся, заняв вместе со своим сыном добрую половину купе – правда, нас с ними было всего пятеро: я, мой товарищ русин и еще какой-то немчик-коммивояжер, – и завел беседу. Начал он по-венгерски, но, убедившись, что никто из нас, кроме него самого и его сына, не знает этого языка, стал говорить по-немецки. Говорил он не умолкая, не торопясь, плавно, уверенным в себе и добродушно-покровительственным тоном, обходился с нами весьма учтиво, и было заметно, что, не разобрав хорошенько, кто мы и какой национальности, он разыгрывал перед нами на всякий случай джентльмена. Мы узнали от него, что он происходит из старой венгерской знати, владеет крупным поместьем где-то около Ньиредьхазы, несколько лет назад овдовел и имеет только одного сына, что сын этот перешел в седьмой класс гимназии, отличается феноменальными способностями и что оп, отец, хотел бы обеспечить ему блестящее будущее, и т. д. Когда отец принялся очень уж расхваливать способности своего сына, юноша покраснел, как розан, и заметил по-немецки:

– Но, папа, ты портишь меня! Как можно говорить такое, если сам я отлично знаю, что вовсе не такой уж я умный.

– Замолчи, замолчи! Тебя не спрашивают, – добродушно-строго произнес отец. Глаза его сияли, видно было, что он очень любит сына, который лицом, как он сказал, точная копия покойницы жены.

Услышав, что этот господин – буду называть его пан 3.– живет недалеко от Ньиредьхазы, мы невольно вспомнили тамошний громкий процесс по поводу Тиссаслюрского убийства.

– Ах, не вспоминайте об этом отвратительном процессе! – воскликнул пан 3. тоном патриотического возмущения. – Ритуальное убийство! Побойтесь бога! Даже верить не хочется, чтобы к цивилизованной Венгрии в девятнадцатом веке было возможно такое! Это просто пятно на нашей истории. Сейчас ничего подобного не могло бы произойти. Смело скажу, нет сейчас в Венгрии человека, который бы поверил такой басне, как ритуальное убийство.

– Венгрия прогрессирует, – сентенциозно произнес коммивояжер.

– О, мы прогрессируем! Прошу только вспомнить, в чем мы за последнее время опередили всю Европу! Поясной тариф на железных дорогах – ведь это достижение цивилизации, не правда ли? И что же? Немцы еще дебатировали, возможно ли это, а мы взяли ввели и сразу решили вопрос. А наши законы в области религии! Наши гражданские браки!.. Господа, это дело очень важное! Принципиально важное!

– Для меня еще важнее принципиально, – сказал я, – знать, затронул ли этот прогресс только верхи нации или он охватывает все ее слои, вплоть до самого низшего!

– Все, все! – горячо и не задумываясь, воскликнул патриот. – Иначе и невозможно. Подумайте, в наших степях слышен свист паровых плугов. Да ведь это социальная революция… мирная, разумеется, мирная!

– Мирная, а может быть, и не мирная! – вставил я. – За паровым плугом последовали бунты альфёльдских сельскохозяйственных рабочих. Это-то, собственно, и вызвало мое замечание, ибо, признаюсь пану, в этих бунтах проявилось очень мало культурности, но много примитивной дикости.

– Нет, нет, нет! Вас неверно информировали! – кричал патриот, чуть ли не затыкая себе уши. – Мало культурности у венгерских рабочих! Еще разве пришлые словаки да руснаки – это действительно дикари. Но венгерские рабочие! Господи! Я не социалист и не сочувствую никаким социальным теориям, но, глядя на наши рабочие организации, слушая диспуты в рабочих обществах, я радуюсь, как ребенок. Радуюсь не чему иному, а прогрессу, развитию, чувству возрастающей силы венгерской нации. И не я один! Знаете, среди венгерских дворян в этом смысле консерваторов нет. Венгерский патриот должен быть прогрессистом. Не знаю страны, где волна прогресса так сильно и так стремительно охватила бы весь народ, как в Венгрии.

Пан 3., наверно, долго бы еще пел хвалебные песни венгерскому прогрессу, но поезд остановился. Мы были на станции Мишкольц, где поезд стоит пятнадцать минут. Надо было выйти и подкрепиться чем-нибудь, поэтому разговор прервался на некоторое время. Но, выходя из вагона вместе с паном 3., мы увидели на тропинке за вокзалом группу людей, сгорбленных, с мешками за плечами, в каких-то коротких не то накидках, не то балахонах из белого грубошерстного домашнего сукна и в войлочных шляпах. Они расположились на траве и ели черный, как земля, хлеб, оборотясь лицом к поезду. Между ними были и женщины и девушки, но не слышалось ни веселого говора, пи смеха, пи песен. Вся группа производила впечатление каких-то полудиких кочевников, попавших в цивилизованную страну, где все для них кажется чудным, страшным, враждебным, все грозит им гибелью. Я отлично знал, что это за люди, но прикинулся наивным и спросил папа 3.:

– А это что такое?

– Это? – протянул пан 3., поправляя пенсне на носу и делая вид, будто внимательно присматривается к группе. – А, это наши готентоты. Это те руснаки, о которых я упоминал.

– Рабы? – спросил я самым серьезным образом.

– Рабы? – даже вскрикнул патриот. – Неужели вы думаете, что в Венгрии существует еще рабство?

– Да, но их вид, их забитые и запуганные фигуры… – как бы извинялся я.

– Это некультурность, только некультурность – и ничего больше!

– Значит, они свободные граждане…

– Ну, разумеется!

– Свободного венгерского государства, – продолжал цедить я сквозь зубы, подчеркивая каждое слово.

Пан 3. почувствовал шпильку.

– Ну, да. Только, видите ли, тут есть, одна вещь, одна закавыка… Ну, да мы еще поговорим об этом.

Мы были в буфете. Началась работа ртом, и прогресс Венгрии мог тем временем спокойно развиваться дальше. Подкрепившись, мы вышли на перрон. До отхода поезда оставалось еще несколько минут, и я хотел ближе присмотреться к группе своих земляков, которых пан 3. любезно изволил назвать готентотами. Но, к моему удивлению, их уже не было на их недавнем кочевье. Куда они ушли и почему не сели на поезд, которого, видимо ожидали? Мне недолго пришлось осматриваться, чтобы увидеть их. Вдоль железнодорожной колеи, где стоял поезд, тянулась по полю узенькая, но хорошо проторенная тропинка, которая вела не к городу, не к селу, а куда то вдаль, далеко-далеко, и вместе с линией, железной дороги терялась в пространстве. Вот по этой тропинке двигались мои земляки. Друг за другом, сгорбленные и запыленные, ползли медленно, словно длинная серая гусеница по зеленому полосатому платку, ползли под жарким солнцем, таща на спине свои убогие торбы. Напрягши немного зрение, я увидел вдали, впереди них, еще одну такую же группу, и с противоположной стороны, также по тропинке вдоль железной дороги, приближалась третья встречная. Найдя одного железнодорожника, который на мои вопросы, заданные на разных человеческих языках, не отвечал стереотипным венгерским «немтудом»[81] 81
  Не понимаю (вене.).


[Закрыть]
, а, отойдя немножко в сторону и вглядываясь, с опаской заговорил со мною по-словацки, я узнал от него, что такие группы украинских горцев проходят ежедневно десятками, что все они идут со своих гор до самого Баната, идут вдоль железнодорожной линии, неделями питаясь корочкой хлеба, спешат к началу жатвы, на заработки. На железнодорожный билет у них, видно, денег нет, вот они и идут пешком, а чтобы попасть в Банат, держатся линии железной дороги.

Я хотел, было отыскать пана 3., чтобы, поделиться с ним этими сведениями о венгерских готентотах и о проникновении цивилизации во все слои населения этой страны, но в это время раздался второй звонок и одновременно на перроне поднялся какой-то говор, шум и крик, точно в корчме. Я поспешил на крик и увидел, как швейцар у дверей, схватив за шиворот старого, седобородого, с длинными пейсами еврея, старался силой втащить его в здание станции, а еврей отбивался руками и ногами, трепыхался, охал и кричал, как ребенок. Швейцар сердито бормотал что-то по-венгерски, старик отвечал на своем жаргоне, пассажиры толпились вокруг, одни переговаривались, другие кричали, третьи смеялись. Не понимая по-венгерски, я никак не мог разобрать, в чем дело, но в этот миг рядом с швейцаром и стариком евреем как из-под земли выросла могучая фигура пана 3. Он что-то строго сказал швейцару, и последний сразу отпустил еврея, потом пап 3. обернулся к еврею и сказал ему что-то по венгерски, но еврей только головой покачал и с растерянным видом провел рукой по горлу, дескать: «Хоть зарежьте, де понимаю».

– Куда едете, старик? – спросил пан 3. по-немецки.

– В Киш-Сольви, господин граф, в Киш-Сольви! – жалобно заговорил еврей. – Я должен сегодня там быть, мой сын заболел, пишет, чтобы я обязательно приехал.

– Должны быть, а не имеете денег на дорогу? – спрашивал пан 3.

– Как не имею? – воскликнул еврей. – Имею на пол билета третьего класса.

– Этого мало.

– Как это мало? Я бедный человек, откуда я могу платить больше? Посмотрите, господин граф, вот у меня свидетельство о бедности, здесь, в Мишкольце, выданное еврейской общиной. Мне говорили, что с таким свидетельством с меня возьмут половину цены за билет.

– Когда-то брали, а теперь нет, – произнес паи 3.

Как это-нет? (Gott gerechter![82] 82
  Боже праведный! (еврейск.)


[Закрыть]
Почему нет? Ведь теперь я еще беднее, чем раньше был. А в Киш-Сольви я непременно должен быть! Ай-вай, ай-вай!

– Господа, соберем для этого бедного человека! – воскликнул пан 3. и протянул шляпу. Времени было мало, пора было идти по вагонам. Несколько пассажиров второго класса бросили по десять, по двадцать центов, пан 3. прибавил еще от себя и высыпал деньги в пригоршню швейцару, приказав ему что-то по-венгерски. А сам взял еврея за руку и повел его с собой в вагон.

– Ну, и что со мной будет? – спрашивал старик, упираясь, словно не верил тому, что произошло на его глазам.

– Иди, иди со мной! – говорил пан 3., таща его за собой.

– Но у меня нет билета! – спорил старик.

– Сейчас будет билет! Иди, не бойся!

– Но это же втором классе! – кричал испуганно еврей. – Зачем мне идти по второй класс?

– Иди со мной, иди! – добродушно подталкивал его пан 3. н силком втянул его за собой в наш вагон и в то купе, где мы сидели. Старик вошел немного встревоженный, держа под мышкой какой-то грязный и не очень приятно пахнувший мешок, который он собрался было положить под диван, но, убедившись, что этого нельзя, засунул в уголок дивана, а затем, сообразив, что и это неудобно, с трудом, при помощи молодого 3., пристроил на полочке над своей головой. Не знаю, от него, ли самого или от мешка, но купе сразу наполнилось тем особенным, специфическим запахом, который так хорошо знаком каждому, кто хоть раз в жизни ездил в третьем классе галицкой железной дороги не в субботний день.

Пап 3., казалось, не замечал всего этого. Он был очень доволен и, словно старик еврей был его личным гостем, суетился около него, старался усадить поудобнее, а затем сел сам рядом, но так, чтобы не касаться засаленного лапсердака, и примялся расспрашивать его о сыне, о жене, о других детях, о его ремесле, о заработках и все это с таким интересом, словно собирался получить от старика бог знает какие важные сведения. А из ответов старика оказалось, что был он самый обыкновенным евреем, держал корчму у Верецких, нажил там целую кучу детей и, женив самого младшего сына на девушке из села Скотарского, бросил корчму и вместе со своим последним сватом принялся торговать льном, пенькой и крестьянским полотном. Эта торговля занесла его почему-то в Мишкольц, где он пробыл несколько недель, и теперь он возвращается домой, потому что, говорят, его сын заболел. Пан 3. очень подробно расспросил и об этом сыне, просил описать его внешность, чтобы сравнить с собственным сыном, которого он и представил старику по всей форме. А когда на этом запас тем для разговора был исчерпан, тем более что старый еврей, не привычный к тому, чтобы господа так с ним разговаривали, отвечал как-то неохотно, путался и запинался и поглядывал на пана 3. исподлобья, как бы сомневаясь – действительно ли он такой добрый или только издевается над ним, – пан 3., оборотясь к нам, сказал:

– Люблю, ужасно люблю таких людей!

– Что же в них так вам любо? – спросил я.

– Их расовость. Посмотрите на этого старика! Ведь это же, так сказать, экземпляр! Скажите, не так ли должны были выглядеть те евреи, которые две тысячи лет назад молилось в храме Соломона?

– Наверно, не так. Я бы сказал: так, пожалуй, должны были выглядеть евреи в средневековом гетто.

– А хотя бы! А хотя бы! Разве и это также не частица истории?

– Возможно. Но этот экземпляр, как вы говорите, ведь это не музейный экземпляр? Это, наверно, также венгерский гражданин!

– Понимаю, понимаю нашу мысль! – живо подхватил пан 3. – Вы правы, есть доля нашей вины в том, что при огромном прогрессе Венгрии во всех областях жизни у нас не перевелись еще и такие граждане, как вот этот, и такие, как вон те! – П он указал рукой на новую кучку русинов, медленно, усталыми шагами тянувшуюся по тропинке вдоль железной дороги на юг…

– Особенно в отношении этих, – он указал на еврея, – мы часто бывали несправедливы, но теперь пора перестать. Теперь мы их признали нашими братьями, равными себе, и увидите, что мы очень скоро получим из них… А!

Невольное восклицание вырвалось из его груди и прервало его пророческую речь. Он обернулся к старику. Последний, видя, что пан перестал обращать на него внимание, почувствовал себя несколько свободнее и счел за лучший выход при данной ситуации закурить трубку. Он достал из своего мешка длинную деревянную трубку, оправленную желтой медью, вынул большой, видавший виды кисет и, набив трубку каким-то черным табаком, закурил. Именно запах этого табака, которого нам 3. совершенно но переносил, и вызвал, у него восклицание, оборвавшее сразу его речь.

– Ах, вы курите? – с подчеркнутой любезностью, улыбаясь, обернулся он к старику, – Прошу закурить вот эту!

И он вынул из бокового кармана серебряный портсигар и предложил еврею сигару.

– A fejner Cuba![83] 83
  Прекрасная Куба (сорт сигар; еврейск.)


[Закрыть]
– похвалил старик, посмотрев на сигару глазом знатока, и, преспокойно спрятав сигару в карман, сказал: – Привезу моему сыну.

– Но закурите и вы! – уговаривал пан 3,– Вот вам еще одна, и очень хочу, чтобы вы выкурили мою сигару.

– Danke, Herr Graf![84] 84
  Благодарю, господин граф! (еврейск.)


[Закрыть]
– повторил старик, пряча в карман и вторую сигару. – Куда уж мне, старику! Я уж как-нибудь спою трубочку…

И он самым спокойным образом начал попыхивать трубкой, пуская из нее клубы, сизого, едкого дыма прямо и лицо пана 3. Некоторое время пан 3. стоял растерянно, задыхаясь от дыма и покусывая кончик уса, а затем так же спокойно вырвал у старика из зубов трубку и швырнул ее – в окно вагона. Еврей даже вскрикнул от страха: его стереотипное «ай-вай» невольно вырвалось из глотки. Но, видя, что это его благодетель позволил себе так пошутить с ним, он засмеялся как-то сквозь слезы и пролепетал, очевидно не совсем понимая, что произошло:

– Herr Graf! Я старый человек… Бедный человек… Я с господином графом не могу спорить… Трубка стоила мне два гульдена… три гульдена, клянусь душой, три гульдена!

Пан 3., улыбаясь, вынул три гульдена и вручил их старику, который, обрадованный таким неожиданным счастьем, обязательно хотел поцеловать ему руку, а когда пан 3. не позволил, неожиданно схватил руку паника и приложился к ней.

– Herr Graf! Позвольте! – повторял on. Sic sind ä feiner Mann, ä edler Mann![85] 85
  Господин граф. вы прекрасный человек, вы благородный человек! (еврейск.)


[Закрыть]
Вы не хотите обидеть старого еврея.

– А в другой раз, когда тебе дают сигару и приказывают курить, так кури, – не то добродушно, не то сердито произнес пан 3. Собственно, тебя самого надо было так вышвырнуть, как твою трубку, понимаешь?

Старый еврей только теперь понял, что поступок господина графа не был наивной детской шуткой, что господин рассердился и только сдерживает себя при посторонних. Поняв это, старик даже затрясся, побледнел как полотно, хотел, видно, еще что-то сказать, но у него перехватило горло, только посиневшие губы двигались и слегка вздрагивала седая, пожелтевшая от табачного дыма борода. Он сел в уголок купе, как-то сжался и совсем замолк. Некоторое время еще он обводил испуганными глазами купе, но вынужденное спокойствие, жара и спертый воздух, мерное покачивание вагона и перестук колес быстро укачали его. Он несколько раз клюнул носом и заснул, запрокинув голову на боковую подушку дивана. Пап 3. по обращал уже на него никакого внимания, только юноша, увидя старика в такой необычной позе, быстро вынул карандаш и маленький альбомчик для рисования и принялся зарисовывать голову старика с торчащей вверх бородой и вытянутой, словно подставленной под нож, шеей. Пан 3. между тем продолжал разговор.

– Расовый человек, нечего сказать, – говорил он, указывая кивком головы на старого еврея. – Великолепно проявляется весь характер его расы в каждом его поступке, в каждом слове. Но что из того? Эта раса пережила себя. Это древняя, изжитая, покрытая ржавчиной раса… Есть в ней зародыши цивилизации, но нет того размаха, той силы роста, как в нашей венгерской пании. А это самое важное. Широта размаха, энергия! Прошу взглянуть вот на этих дикарей (перед окнами вагона снопа промелькнула кучка русинов, словно стая серых журавлей, летящих на юг. Тут одного взгляда достаточно, чтобы понять, что это опять другая раса – дикая, неспособная к цивилизации, вымирающая, как американские индейцы при сближении с европейцами. К этим руснакам никакой прогресс не проникает, не касается никакое развитие, всякая культурная работа с ними – потерянное время. Они должны вымереть, и всё.

Он сказал это так решительно, безапелляционно, что я и не подумал спорить с ним. Он должен знать, а я не знаю.

– Я не знаю, – продолжал пан 3. с добродушно-горделивой улыбкой, – там, за Карпатами, говорят и думают, будто мы мадьяризируем руснаков. Это не вранье, это глупость! Мадьяризировать – это означало бы ассимилировать их, смешиваться с ними. Господи, да это же было бы самым тяжким преступлением: против венгерской нации, против чистоты ее расы. Смешиваться о этим бесхарактерным, ленивым, некультурным народом значит подрывать собственное будущее. Разве только самый злой враг венгерской нации мог бы совершить что-либо подобное. Нет, господа, мы не думаем мадьяризировать их. Мы считаем, что они находятся в стадии вымирания. Наша цивилизация окружила их кордоном, который все суживается и будет суживаться до тех пор, пока самое их существование не станет достоянием истории. Руснацкие комитаты – это наши «Индиен резервешен»[86] 86
  Indian Reservation – так называются в Северной Америке районы, оставленные для индейцев.


[Закрыть]
, и они также с каждым годом уменьшаются, как и в Америке.

– А пионеры цивилизации, те, кто суживает кордон, – они? – сказал я и тоже кивком головы указал на спящего еврея, который начал громко храпеть.

– Кто суживает, тот и суживает, – пожав плечами, сказал пан 3. – Они никому не могут сопротивляться. Чем скорее вымрут, тем быстрее Венгрия сможет двигаться вперед.

– Странная вещь, – вмешался и разговор коммивояжер. – Кажется, и они чистой расы, а между тем…

– Какая там чистая раса! – даже закричал пап 3. – То-то и оно, что не чистая! Это смесь из самых жалких рас: славян, румын, цыган и черт его знает кого еще. Чистая раса, господа, в крови играет, как у породистого коня. Эх, повидать бы вам моего Яноша! Вот это расовый, породистый мадьяр! Чудо, а не человек! Пробудешь день в его обществе, поглядишь на него, и тебя так и подымает что-то, душа у тебя ширится, растет вера в великое будущее нации, которая может создавать такие образцы.

Пан 3. долго еще и красноречиво восхвалял своего Яноша, обращаясь то к моему молчаливому товарищу, то к немцу-коммивояжеру, который при каждом его слове даже вскрикивал от удивления и всякий раз выражал желание ближе узнать такого замечательного человека. Я тем временем подсел к юноше, который со стыдливой, как у девушки, улыбкой показал, мне свой рисунок, а когда я похвалил его, начал вполголоса рассказывать мне о своем отце, которого он очень любил, о покойной матери, о которой он до сих пор не может вспомнить без слез, о своем селе и предстоящих радостях, каникул. Говорил он просто, искренно, в словах его и на лице отражалась чистая, не испорченная еще душа, веяло чем-то таким хорошим и симпатичным, что я невольно горячо пожал ему руку, когда он, посмотрев в окно и увидев новую кучку русинов, плетущихся по тропинке, вздохнул и, понизив голос, сказал:

– Несчастные люди! А как тяжело им приходится бороться за свою жизнь! Хорошо отцу, разъезжая вторым классом, обрекать их на вымирание. А каково-то им, вот так, в жару идти пешком сотни километров, а перед глазами у них мелькает и гремит поезд за поездом!

Я широко раскрыл глаза и пристально посмотрел на юношу, но он, не менее горячо пожимая мне руку, сказал:

– Не удивляйтесь моим словам. Я кое-что читал и думал о многом. У нас в гимназии есть кружок более свободно мыслящих учеников. Мы собираемся, читаем, обсуждаем. Но, знаете, мы вынуждены скрывать это, не столько от учителей, как от наших товарищей. Большинство нашей молодежи, особенно те, кто позажиточнее, это такая гниль!..

Глаза юноши засверкали при этих словах, лило покрылось румянцем. Мне хотелось расцеловать его. Но заговорили о другом.

– Скажите, кто такой этот Янош, которого наш отец так горячо расхваливает?

– А, это отцовский лакей, – сказал юноша. – Отец очень любит его, во всем ему верит, ко я как-то не могу с ним сблизиться. Признаться вам, даже боюсь его. Такой у него вид, как у злой собаки, которая и хвостом виляет, и на брюхе ползает, но так и чувствуешь, что она может нарычать и кинуться на тебя.

Я не буду повторять всех разговоров, какие велись в купе за дорогу. Наступил ужо вечер. Скорость поезда как-то не соответствовала тем громким словам о необыкновенном прогрессе Венгрии, какими то и дело захлебывался паи 3. Хотя это был пассажирский поезд, однако он так вяло полз по безграничным, совершенно плоским равнинам., так долго стоял порою на крошечных станциях, что не зазорно было бы и нашим варварским местным галицким поездам. С паном 3. нам предстояло ехать до Шаторалья-Уйхель, там он пересаживался на поезд альфёльдской линии, идущий на Ньиредьхазу, и, не доезжая до этого города, должен был сойти на маленькой станции, – и он все волновался, как ему быть, если на этой станции не найдется где переночевать. Местечко от станции далеко, нанять там экипаж или бричку невозможно, а лошадей за ним вряд ли пришлют, потому что, уезжая из дому, он не сказал, когда вернется. Правда, сегодня он отправил телеграмму, но с маленькой станции вряд ли доставят ее вовремя в имение; наверно, телеграмма продет одновременно с его приездом или еще позже.

Вообще к ночи пан 3. становился все беспокойнее, словно ждал чего-то или чего то боялся, На каждой станции он выбегал на площадку вагона, а если хватало времени, то бежал и на вокзал. Иногда попадались ему какие-то знакомые: он здоровался с ними, перебрасывался несколькими словами и тут же обрывал разговор, точно какая-то мысль беспокоила его и гнала вперед. Зато в купе во время хода поезда он молчал и даже пробовал дремать, хотя, видимо, только заставлял себя держать глаза закрытыми и сидеть не двигаясь, а спустя минуту снова вскакивал. Сын обращался к нему, рассказывал что-то по-венгерски; пан 3. слушал его, улыбался, но и тут было заметно, что он только заставляет себя слушать сына, но какое-то непреодолимое беспокойство живет в его душе.

Было уже десять часов вечера. Мы приближались к Шаторалья-Уйхель. И вдруг на маленькой станции, не доезжая этого города, пан 3., выбежав на перрон, стал с кем-то громко здороваться, обниматься и о чем-то живо наговорил. Юноша, который остался в купе и глядел в окно, с разу узнал, с кем разговаривает отец.

– Боже, это наш Янош! – воскликнул он. – Что он здесь делает?

Мне было любопытно посмотреть на этого хваленого мадьяра чистой расы, но на перроне, где стоял пан 3. с Яношем, было уже довольно темно. Однако мне не пришлось долго ждать: через несколько минут пан 3., подталкивая Яноша перед собой, появился в купе, запыхавшийся, обрадованный.

– Представь себе, Лайош, – кричал пан 3. по-немецки своему сыну (только сейчас я узнал, что юношу зовут Лайош), – выхожу я на станцию и кого там встречаю? Нашего Яноша! Вот это, господа, мой Янош, о котором мы говорили, – сказал пан 3., обращаясь к нам.

Пока молодой панич здоровался с Яношем, – не очень сердечно, но все-таки вежливо, – мы имели возможность присмотреться к нему ближе. Это был парень огромного роста, косая сажень в плечах, руки, как лопаты, – настоящий великан. Волосы черные как смоль, черные глаза и белые как снег ну бы, которые он, осклабясь, показывал почти все, придавали его физиономии выражение какой-то дикости и жестокости; этого не могла смягчить и его улыбка, похожая на улыбку людоеда. Внешность его действительно казалась типичной, но скорее цыганской, а не венгерской. Только черные усы, заостренные, как два шила, и подкрученные вверх, и венгерский национальный костюм делали его похожим на венгра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю