Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"
Автор книги: Иван Франко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 56 страниц)
– Ну как? – спросил он.
– Никак, – ответил трубочист.
– Как это никак? Не дали?
– Не дали, сказали: завтра.
– Проклятое завтра! – пробормотал гневно Готлиб. – Мне сегодня нужно!
– Что же делать! Сказали: нету.
Трубочист ушел. Готлиб, словно бесноватый, начал бегать по избе, размахивая руками и бормоча про себя отрывистые слова:
– Я завтра должен встретиться с нею и не могу не встретиться, а тут – на тебе! Нету! Как смеет не быть? Неужто и мать пошла против меня, не хочет дать? О, в таком случае, в таком случае… – И он сжатыми кулаками погрозил в сторону двери.
Его страсть, слепая и бурная, как и вся его натура, внезапно достигла необычайной силы, и, руководимый ею, он готов был сделать все, что ему подсказывал минутный порыв, без размышления и колебания.
– Или, может быть, – продолжал он, – может быть, он дознался? Может быть, это его рук дело… нарочно не дает маме денег, чтобы она мне не передала? О, это может быть, я знаю, какой он жадный… Но нет, нет, это невозможно! Он думает, что меня нет в живых; если бы он знал, то постарался бы поскорей, немедля, загнать меня домой, как заблудившуюся скотину. Но обожди немного! Тогда вернусь, когда мне захочется! Помучься немножко!
Бедный Готлиб! Он и в самом деле воображал, что Германа невесть как мучит его отсутствие.
Однако, как ни злился и ни грозил Готлиб, это не могло наполнить его карманы деньгами. Мысли его волей-неволей должны были успокоиться и перенестись на другие предметы, а именно – на предмет его любви. Только вчера узнал он от слуги ее отца, которого выследил в ближайшем шинке и с которым за чаркой горелки завязал знакомство, что отец ее очень важная птица, одни из первых богачей в Бориславе и Дрогобыче, что два года назад он приехал сюда из Вены, строит громадный и шикарный дом, зовут его Леон Гаммершляг, вдовец и имеет только одну дочку, Фанни. Дочка сейчас поехала зачем-то во Львов, но завтра должна вернуться. Девица очень добрая, ласковая и красивая, и отец тоже обходительный барин. Рассказ этот очень обрадовал Готлиба. «Значит, она мне ровня, может быть моей – должна быть моей!» Это было все, что пришло ему на ум, но и этого было достаточно, чтобы сделать его счастливым. С нетерпением дожидался он этого завтра, чтобы увидеть ее. Вначале он думал купить себе платье, соответствующее его положению, чтобы показаться ей в наиболее выгодном свете. Но тут вдруг возникло неожиданное препятствие: мать не дала денег. Приходилось встречать ее в безобразных лохмотьях угольщика, которые никогда не были так ненавистны Готлибу, как в этот день.
Лишь только рассвело, Готлиб положил в карман немного хлеба и побежал за город, в самый конец далекого Задворья, на стрыйскую дорогу, по которой должна была проехать Фанни. (Железной дороги тогда еще не было.) Усевшись здесь у края дороги, в тени густой рябины, он устремил взор на пыльную дорогу, которая прямой серой лентой протянулась перед его глазами далеко-далеко и терялась в небольшом лесу на взгорье. По дороге тащились, поднимая облака пыли, неуклюжие фургоны, покрытые рогожей и набитые пассажирами, крестьянские мажары, скот, который гнали на базар в Стрый, но не видно было блестящего экипажа, запряженного парой горячих гнедых коней, в котором должна была проехать Фанни. Готлиб с упорством истязающего себя факира сидел под рябиной, устремив свой взор на дорогу. Солнце уже поднялось высоко-высоко и начало немилосердно жечь косыми лучами его лицо и руки, – он не замечал это-ю. Люди шли и ехали мимо по широкой дороге, разговаривали, погоняли коней, смеялись и поглядывали на угольщика, который уставился в одну точку, словно безумный. Жандарм с блестящим штыком на конце винтовки, с плащом, свернутым в баранку, на плечах, весь облитый потом и покрытый пылью, прошел также мимо него, ведя перед собой закованного в кандалы полуголого, окровавленного человека; он пристально посмотрел на Готлиба, пожал плечами, сплюнул и пошел дальше. Готлиб ничего этого не замечал.
Но вот вдруг из далекого леска, как черная стрела, вылетел экипаж и быстро покатился к Дрогобычу. По мере его приближения лицо Готлиба все более прояснялось. Да, он узнал ее! Это была она, Фанни! Он вскочил со своего места и прыгнул на дорогу, чтобы поспешить за экипажем в город, когда она с ним поровняется. Когда он ясно увидел Фанни в бричке, лицо его вспыхнуло румянцем, и сердце начало биться так быстро, что у него дыхание сперло в груди. Фанни, увидя его, узнала в нем того молодого угольщика, который, как безумный, бросился недавно к ее экипажу и так напугал ее. Безрассудно смелая, слепая страсть иногда – а может быть, и всегда – нравится женщинам, наводит их на мысль о слепой, безграничной преданности и обожании. И если раньше Фанни не могла объяснить себе причину этого безумного поступка грязного угольщика, то теперь, увидев, что он ждал ее за городом на солнцепеке и в пыли, увидев, как он покраснел, как вежливо и робко поклонился ей, словно прося прощения за свое прежнее безумство, – увидев все это, она подумала про себя: «Уж не влюбился ли этот полоумный в меня?» Она мысленно назвала его именно так– «полоумный», потому что какой же смысл какому-то оборванному угольщику влюбляться в единственную дочь такого богача, бросаться под ее экипаж, калечить себя, высматривать ее на дороге! Но при всем том ей не была неприятна такая безрассудная, страстная любовь, и хотя она далека была от того, чтобы полюбить его за это, но все-таки почувствовала к нему какую-то симпатию, такую, какую можно чувствовать к полоумному, к собачонке. «Ну-ка, – подумала она, – заговорю с ним, чего он хочет. До города еще далеко, на дороге пусто, никто не увидит». И она приказала вознице ехать медленней. Готлиб, услыхав это приказание, даже задрожал весь: он почувствовал, что это сделано для него, и в ту же минуту поровнялся с экипажем. Фанни, увидя его, отодвинула оконце и высунула голову.
– Что тебе нужно? – спросила она несмело, видя, что Готлиб снял шапку и с выражением немого изумления на лице приближается к ней. Она заговорила по-польски, думая, что он христианин.
– Хочу на тебя посмотреть! – ответил смело по-еврейски Готлиб.
– А кто тебе сказал, что я еврейка? – улыбнувшись, спросила Фанни тоже по-еврейски.
– Я знаю это.
– Так, может быть, ты знаешь, и кто я такая?
– Знаю.
– Тогда, верно, знаешь, что тебе не подобает на меня заглядываться! – сказала она гордо.
– А почему ты не спрашиваешь, кто я такой? – ответил гордо Готлиб.
– Об этом не надо и спрашивать – одежда сама говорит!
– Нет, не говорит! Лжет одежда! А ты спроси!
– Ну, кто же ты такой?
– Я такой, что мне невредно и засмотреться на тебя.
– Хотела бы я верить, да как-то не могу.
– Я тебе докажу Где можно тебя увидеть?
– Если знаешь, кто я такая, то, верно, знаешь. и где я живу. Там меня увидишь.
С этими словами она снова закрыла оконце, сделала знак кучеру, кони понеслись, экипаж застучал по мостовой предместья, и облако пыли скрыло от глаз Готлиба чудное видение. «Забавный малый, – думала Фанни, – но сумасшедший! Что он понимает под словами «лжет одежда»? Разве он не угольщик? Ну, а если нет, то кто же он? Сумасшедший, сумасшедший, и больше ничего!»
«Странная девушка! – думал Готлиб. – А какая пригожая, а какая вежливая! И с простым угольщиком заговорила! Но что она понимает под словами «дома меня увидишь»? Значит ли это: приходи? Эх, если бы мне одеться по-человечески! Ну, а впрочем, нужно постараться!»
С такими мыслями Готлиб поплелся в свою грязную, темную нору.
ХII
Прошло несколько недель после рабочего собрания. Полная тишина неожиданно наступила в Бориславе. Предприниматели, которых недавнее грозное движение рабочих порядком напугало, теперь совсем были сбиты с толку, не знали, что делать и что обо всем этом думать. Правда, были среди них и такие, которые смеялись над этим внезапным порывом и внезапным затишьем, твердили, что рабочие, словно пустой ветер: пошумят, пошумят, а дождя не нагонят, и что сейчас, когда они снова стали мягкими и податливыми, пора нажать на них твердой рукой, пора выгнать из них охоту ко всякому буйству. «Рабочий только жареный хорош! – говорили они. – Ты ему дай поблажку, а он подумает, что так и полагается, и начнет еще больше привередничать и зазнаваться». Только постоянный страх и постоянный нажим могут приучить его к послушанию, покорности, к усердию и точности, сделать его, как любил говорить Леон Гаммершляг, человеком, способным к восприятию высшей культуры.
И все бориславские предприниматели сошлись на том, что теперь, когда разбушевавшаяся волна рабочего движения вдруг притихла, нужно с удвоенной силой нажать на непокорных, хотя и не все предприниматели разделяли тот взгляд, что волна эта полностью и окончательно утихла, улеглась, успокоилась. Мет, некоторые из них, а особенно Ицик Бавх, упорно стояли на том, что это обманчивое, лишь внешнее спокойствие, затишье перед страшной бурей, что именно этой тишины и этой притворной покорности нужно им больше всего бояться. Рабочие хорошо организованы и, несомненно, готовятся к чему-то; таинственность и бесшумность их приготовлений свидетельствуют о том, что делают они это систематически, обстоятельно и непрерывно и что у них что-то недоброе на уме. И всюду, где бы только ни собрались предприниматели, случайно на улице или в горнице на каком-либо совещании, – всюду Ицик Бавх не переставал предостерегать товарищей от грозившей им всем опасности и уговаривал их обратиться к властям в Дрогобыче, просить о снаряжении строгого следствия или хотя бы о присылке сильного отряда жандармов на постой в Борислав. И хотя никто ничего не имел против этого, хотя каждый из них, вероятно, и рад был бы иметь в любую минуту к своим услугам жандармерию для охраны от своих собственных рабочих и для закрепления казенной печатью всех содеянных ими несправедливостей, однако подать совместное прошение так и не собрались. То ли время жаркое да обессиливающее было тому причиной, то ли обычный недостаток инициативы в общественных делах, в делах, выходящих за рамки единичных, частных интересов, или, может быть, убеждение, громко высказанное Леоном, что правительство само должно заботиться о безопасности предпринимателей в Бориславе, ведь для того оно и поставлено, – но бориславские предприниматели на этот раз так и не решились обратиться к властям или хотя бы донести им о том, что сами знали о недавно зародившемся рабочем движении. К тому же, конечно, и наступившее неожиданное затишье отняло у них прямой повод к такому шагу. О чем доносить властям? Что должны были эти власти расследовать? То, что несколько недель назад появились было тревожные признаки какого-то рабочего движения, которые быстро исчезли? Почему же о них не было сообщено во-время? Так все это дело и замялось, пока неожиданный и довольно таинственный случай не пробудил предпринимателей от их беспечной спячки, словно внезапный грохот грома из небольшого темного облачка.
Нужно ли говорить, что этот внезапный поворот от шума к спокойствию и покорности был делом наших побратимов, и осуществлен он был именно для того, чтобы обмануть и ослабить бдительность и подозрения предпринимателей. Слова Ицика Бавха, подслушанные Басарабом, убедили побратимов в том, что предприниматели могут им сильно навредить, а то и вовсе погубить с помощью начальства все их дело, если оно будет вестись так, как прежде, открыто и шумно. Сот они и начали уговаривать всех угомониться до поры до времени, смириться, подавить в себе бурные чувства гнева и радости, пока не настанет пора. Большого труда стоило побратимам искусственно утишить бурю и держать ее как бы на привязи, чтобы она от первого же толчка не разразилась вдруг раньше времени. Большого труда стоило это, и все они испытывали постоянный страх, что вот-вот может вспыхнуть что-нибудь такое, что предпринимателям не повредит, а рабочим принесет поражение и гибель. Только одна возможность была сдержать людей: побратимы обещали им, что так скорее придет «пора». Однако побратимы хорошо знали, какими опасными и обоюдоострыми были эти обещания. Ведь такими обещаниями они сами готовили неудачу своему делу, потому что откуда же они могли взять средства, чтобы выступить так скоро, как того хотелось исстрадавшимся людям? Денег в главной кассе собралось свыше восьмисот ренских, – взносы пока что поступали аккуратно, но предприниматели стали снова и еще сильнее, нежели прежде, нажимать на рабочих, и следовало ожидать, что взносы скоро сократятся и что в местных кассах будет оставаться большая часть денег для помощи нуждающимся, больным и безработным. И тогда, кто знает, сколько еще месяцев пройдет, прежде чем наберется нужная сумма? Но если так, то и задуманная борьба не сможет скоро начаться, и рабочие начнут сомневаться в своих силах, и пыл их остынет, и все погибнет. Или, быть может, возмущенный народ поднимется преждевременно, поднимется неорганизованно и без определенной цели, потратит силы зря, а задуманное дело все-таки погибнет?
А уж если кого всех больше мучили и терзали такие мысли, так это, наверное, Бенедю. Ведь дело это было его кровное дело, стоившее ему стольких мучений и трудов, повитое блестящими лучами надежды. Ведь в это дело – он чувствовал ясно – было вложено все его сердце, все его силы, вся его жизнь. Он ничего не знал, не видел, кроме него, и неудача казалась ему равносильной ею собственной смерти. Поэтому неудивительно, что когда сейчас, при исполнении его замыслов, начали возникать всё новые трудности, Бенедя дни и ночи только о том и думал, как бы их преодолеть или обойти, позеленел и похудел и не раз долго-долго по ночам, как лунатик, бродил по Бориславу, печальный, угрюмый, молчаливый, и только время от времени тяжело вздыхал, глядя на темное, неприветливое небо. А трудности нагромождались все выше, и Бенедя чувствовал, что у него не хватает сил, что его голова словно обухом пришиблена, мозг как бы омертвел и уже не в состоянии работать с прежней силой, не может придумать ничего хорошего.
С трудом дождался Бенедя вечера, когда в хате Матия снова сошлись побратимы на совет. Что делать? Народу не терпится. Почему не дают сигнала, почему не начинают, почему ничего не делают? Люди опускают руки. Взносы поступают слабее, предприниматели снова снизили плату. Голод по селам немного уменьшился, но жатва была такая убогая, какой не знали люди в самые худшие годы; редко кому хватит своего хлеба до великого поста, большинство едва дотянет и до Покрова. Скоро народ еще сильнее повалит в Борислав. Если уж что-нибудь начинать, то лучше сейчас, потому что сейчас легче всего задержать людей по селам, чтобы они не шли в Борислав, и даже можно половину рабочих отправить из Борислава в деревни на какие-нибудь две-три недели, чтобы оставшимся легче было продержаться без работы. А тут денег пет, – вот беда! Дойдя до этого «пункта», побратимы замолчали и опустили головы, не зная, как быть, чем помочь горю. Только неровное, тревожное дыхание двенадцати человек нарушало мертвую тишину, заполнившую хату с низкими, покосившимися стенами.
Долго длилось молчание.
– Га, да будет божья воля! – воскликнул вдруг Сень Басараб. – Не тужите, я этому горю пособлю!
Этот голос, эта внезапная решимость среди всеобщего молчания и бессилия поразили побратимов, словно неожиданный выстрел из ружья. Все вскочили и повернулись к Сеню, который сидел, как обычно, на табурете возле порога, с трубкой в зубах.
– Ты пособишь? – спросили все в один голос.
– Я пособлю.
– Но как?
– Это мое дело. Не спрашивайте ни о чем, а расходитесь. А завтра в это время будьте здесь, сами увидите!
Больше он не сказал ни слова, и никто не спрашивал его ни о чем, хотя у всех, а у Бенеди особенно, на сердце залегла какая-то тревога, какая-то холодная боль. Но никто не сказал ничего, и побратимы разошлись.
Сень Басараб, выйдя на улицу, взял за руку Прийдеволю и шепнул ему:
– Пойдешь со мною?
– Пойду, – ответил парубок, хотя его рука неизвестно почему дрожала.
– Будешь делать, что я скажу?
– Буду, – снова ответил парубок, но как-то неуверенно и, казалось, нехотя.
– Нет, ты не пугайся, – счел нужным успокоить его Сень: – страшного ничего нет в том, что я задумал. Надо только действовать смело и быстро, и все будет хорошо!
– Не болтай, а говори, что делать, – перебил его Прийдеволя. – Ведь ты знаешь, что мне все равно!
Была уже поздняя ночь. Почти во всех хатах, кроме шинков, огни не горели, и бориславская улица была погружена в темноту. Оба наших побратима шли молча вверх по улице. Сень внимательно вглядывался в окна. Достигли уже середины Борислава. Здесь дома были лучше, солидней, выкрашенные то желтой, то синей, то зеленой краской, с занавесками на широких окнах и с бронзовыми ручками на дубовых дверях. Перед некоторыми из них были крошечные за решетчатой оградой цветники с жалкими, чахлыми цветами. Здесь жили бориславские «заправилы» и «тузы» – наиболее богатые предприниматели. В центре стоял домик Германа Гольдкремера, самый лучший и красивый из всех, крытый железом и сегодня совершенно пустой. Герман редко ночевал в Бориславе. Рядом с ним, немного в стороне от остальных, стоял другой, не такой красивый и далеко не такой солидный, – домик Ицика Бавха. Одно из его окон было освещено очевидно, Ицик еще не спал, – это было как раз окно его кабинета.
Сень Басараб знал этот домик. Он долгое время работал в шахтах у Ицика и не раз приходил сюда за получкой. Он знал, что, кроме старой служанки и самого Ицика, в доме не было никого и что служанка, наверно, уже спит на кухне. Этого ему только и надо было. Он дернул Прийдеволю за рукав, и возле ближайшей шахты они вымазали себе лица черной нефтью так, что их совсем невозможно было узнать.
– Иди за мной, не говори ни слова и делай, что я скажу, – шепнул Сень, и они пошли.
Осторожно подползли к одним, затем к другим дверям дома, но двери были заперты. Это не обескуражило Сеня, и он начал осматривать окна. Тихий лязг дал знать Прийдеволе, что Сень нашел то, чего искал. Действительно, одна форточка в кухонном окне не была защелкнута и легко открылась. Сень просунул в нее руку, отодвинул задвижки и открыл окно.
Влезли в кухню. Кругом было тихо, как в могиле, только сонное дыхание прислуги доносилось из-за печки. Побратимы на цыпочках подошли к двери. Кухонная дверь была не заперта, и они вышли в коридор. Сень нащупал дверь, ведущую в кабинет Ицика, и хотел заглянуть в замочную скважину, но в ней был ключ. Попробовал потихоньку повернуть щеколду и убедился, что дверь заперта.
Но Сень и здесь недолго раздумывал. Шепнув несколько слов Прийдеволе, он громко задергал дверную ручку и закричал хриплым бабьим голосом, похожим на голос старой служанки:
– Herr, Herr, offnen Sie![162] 162
Господин, господин, откройте!
[Закрыть].
– Wds is?[163] 163
Что такое?
[Закрыть] – послышался грубый голос Ицика, затем тяжелый скрип башмаков и, наконец, лязг ключа в замке.
Дверь тихо открылась, полоса света упала из кабинета в темные сени, и в ту же минуту двое мужчин, черные, как черти, бросились на Ицика и заткнули ему рот, прежде чем он успел крикнуть. Впрочем, кто знает, может быть в этом и нужды не было. Неожиданное нападение так напугало Ицика, что он как стоял с протянутыми руками и недоумевающим, глупым выражением лица, так и застыл в таком положении, и только по тому, как моргал он выпученными серыми глазами, можно было заключить, что это не бездушная глыба мяса и жира, а нечто живое.
– Wie geht’s, Herr, wie geht’s?[164] 164
Как вы себя чувствуете, сударь, как чувствуете?
[Закрыть]– пищал Сень все еще бабьим голосом. – Не бойся, голубчик, мы тебе ничего плохого не хотим сделать, нет! Мы еще не настоящие черти, которые должны прийти по твою душу, мы только пришли одолжить у тебя немного денег.
Ицик не сопротивлялся, не кричал, не стонал, а все еще стоял, как и в первую минуту, одеревенелый, ничего не сознавая, с заткнутым тряпкою ртом, тяжело дыша. Побратимы взяли его за плечи, подвели к креслу и усадили.
– Держи его хорошенько и не давай кричать, – прошептал Сень своему товарищу. – А чуть что, задуши! А я тем временем осмотрю его квартиру.
Впрочем, угроза Сеня была излишней. Ицик не двигался и, будто беспомощный труп, дал Прийдеволе связать себе платком руки за спиной. А Сень между тем, все еще искоса поглядывая на Ицика, стал осматривать комнату. По-видимому, Ицик делал какой-то подсчет. На письменном столе перед ним лежала большая книга, а возле стола стояла открытая небольшая железная касса. Сень торопливо шагнул к ней и начал вынимать аккуратно сложенные пачки банкнот. В эту минуту из груди Ицика впервые за все время вырвался какой-то глухой глубокий звук, напоминающий последний стон вола, которому перерезали горло.
– Молчи, или смерть тебе! – крикнул Сень, продолжая возиться возле кассы.
Он делал это совершенно спокойно и топотом считал перевязанные узкими бумажными ленточками пачки банкнот, которые вынимал из кассы и клал себе за пазуху. Банкноты были достоинством в один ренский, а по толщине пачек Сень догадался, что в каждой из них должно быть по сто штук. Он насчитал уже тридцать пачек.
– Довольно, пора нам идти! – шепнул он Прийдеволе.
Оба взглянули на Ицика. Он все еще тяжело дышал, его толстое, обрюзгшее лицо налилось кровью, а вылезшие из орбит глаза были неподвижны и сохраняли все то же глупое, вопросительное выражение.
– Молчи, не то смерть тебе! – шепнул ему на ухо Сень, в то время как Прийдеволя развязывал ему руки.
Руки были холодные и свесились, как неживые. Прийдеволя поднял их и положил на стол. Затем Сень шепнул Прийдеволе:
– Я пойду вперед, а ты, когда услышишь свист на улице, вытащи у него изо рта тряпку и удирай.
Затем Сень осторожно вышел. Прийдеволя думал, что Ицик начнет вырываться и кричать, и готов был в крайнем случае задушить его. Он стоял над ним бледный, дрожащий, взволнованный до глубины души, но Ицик, как бы не видя и не сознавая ничего, сидел в своем кресле с вытаращенными глазами и дышал, посвистывая носом. Уже и веками пе моргал.
Но вот послышался тихий свист под окном. Дрожащей рукой вынул Прийдеволя у Ицика тряпку изо рта, уверенный, что в ту же минуту раздастся страшный крик и разбудит весь Борислав, уверенный, что в ту же минуту прибегут толпы народа к этому тихому дому, поймают его, и свяжут, и побьют, и поведут по улицам, и бросят бог знает в какое подземелье и что это последняя минута его свободной жизни. Но нет, Ицик и глазом не моргнул. Он начал дышать свободней, но зато и медленней, и только.
Прийдеволя постоял еще минуту над ним, не понимая, что происходит, и если бы не отчетливое, громкое сопенье, он подумал бы, что Ицик мертв. Но когда снова послышался свист под окном, Прийдеволя оставил Ицика и тихо вышел из комнаты. «Ах, да, – подумал он, – надо погасить свет!» И еще раз вернулся, запер кассу, из которой Сень набрал денег, поднял тряпку, которой был заткнут рот Ицика, погасил свет и, выходя, запер двери, затворил кухонное окно, через которое вылез во двор, и тихонько свистнул.
– Ну что? – спросил Сень.
– Ничего, – ответил Прийдеволя. – Сидит, не шевелится.
– Может, задохнулся?
– Нет, дышит.
– Гм, должно быть здорово перепугался. Ну, и то неплохо, пускай его завтра водой отливают. А нам пора идти спать. Тридцать пачек имеем, теперь должно хватить! А лицо сейчас теплой водой и мылом – и никаких следов не будет. Ну, что скажет завтра Ицик, когда опомнится. Наверно, сам побежит за жандармами.
Но Ицику было не до жандармов. Густой мрак и мертвая тишина заполнили его кабинет. Он все сидел в кресле с вытянутыми на столе руками, с выпученными глазами, однако уже давно не было слышно его тяжелого дыхания. Так застало его и утреннее солнце, выглянувшее из-за черных бориславских крыш и через окно заглянувшее ему в мертвые, стеклянные глаза. Так застала его и служанка, так застал его и цырюльник и другие знакомые, сбежавшиеся на крик служанки, и никто не знал, что с ним произошло. Цырюльник заявил, что его «кондрашка хватил», потому что на теле Ицика не было ни малейших следов насилия, одежда была в порядке, и ничто не свидетельствовало о нападении. Правда, служанка рассказывала о каком-то шорохе и скрипе, о том, что она слышала, как пан отпирал ночью дверь, но обо всем этом она говорила очень неуверенно и сбивчиво, не зная, было ли все это во сие или наяву. Затем пришли и должностные лица, обыскали весь дом и все вокруг, но ничего подозрительного не нашли. Открыли кассу: в кассе были деньги и ценные бумаги. Правда, когда сложили вместе цифры, над которыми вчера еще сидел покойный, то оказалось, что в кассе не хватает трех тысяч ренских. Однако и здесь нашлись объяснения. Подсчет, очевидно, был не закончен, последняя цифра была написана только до половины: возможно, покойный еще сам кому-нибудь выдал эти деньги. И во-вторых, если бы здесь был грабеж, то грабители, наверное, забрали бы и остальные деньги, которых было более двух тысяч. К тому же часы и кошелек с мелкими деньгами в карманах покойника остались нетронутыми, так что нельзя было поверить в правдоподобность убийства с целью грабежа. Только два или три пятна нефти на лице и белой сорочке покойника будили у всех неясное подозрение. Раздавались голоса среди предпринимателей, что, возможно, это дело рук нефтяников, которые ненавидели Ицика, и догадка эта, несомненно, не одного предпринимателя пронизывала тайной дрожью, но вслух никто не признавался в этом, тем более что судебное вскрытие трупа и в самом деле показало, что Ицик умер от апоплексии, к которой давно имел органическую склонность.
Захолонуло сердце у Бенеди и у других побратимов, когда на следующий день услыхали они о скоропостижной смерти Ицика. Они ни на минуту не сомневались, что эта неожиданная смерть стоит в непосредственной связи со вчерашними словами Сеня Басараба. А когда вечером снова сошлись побратимы в хате Матия, то долгое время сидели молча, опустив головы, словно чувствуя общую вину в каком-то нехорошем деле. Первым прервал молчание Сень Басараб.
– Ну, что же вы сели и сидите так, будто воды в рот набрали? – сказал он, сердито сплюнув. – За упокой Ициковой души молитесь, что ли? Или мне клясться надо перед вами, что я ничего плохого ему не сделал и что если его кондрашка хватил, то я здесь ни при чем? А впрочем, если бы и так, то что из этого? То, что я сделал, я сделал на свой страх и риск, а вы принимайте от меня взнос и делайте свое дело. Вот вам три тысячи ренских! Что Ицика кондрашка хватил, это даже лучше для нас: не будет рассказывать, а другие не додумаются, потому что я нарочно остальные деньги оставил и ничего больше не трогал А впрочем, беда невелика, что одной пиявкой на свете меньше стало! Где лес рубят, там щепки летят! Ведь не выбросите же вы эти деньги только потому, что они не слишком чистым способом вам достались! Не бойтесь, это не его труд, это наш труд, наша кровь, и бог не накажет нас, если мы ими воспользуемся. И, наконец, разве мы берем их для себя? Нет, не для себя, а для общества. Берите!
Никто не ответил на эти слова Сеня, только Бенедя, словно сдавливаемый какой-то тяжелой рукой, простонал:
– Для чистого дела нужны чистые руки!
– Это верно, – живо подхватил Андрусь Басараб. – Но попробуй тут сделай что-нибудь чистыми руками, когда, кроме рук, нужен еще и рычаг, крепкий рычаг! По-моему, если хочешь бревно поднять, то бери рычаг, какой ни на есть – чистый или нечистый, лишь бы крепкий!
– Навоз ведь не шелком выгребают, а навозными вилами! – добавил из угла Прийдеволя.
И пришлось Бенеде волей-неволей уступить. Впрочем, и выхода другого не было.
После этого тяжелого испытания побратимство заметно оживилось.
Всем словно легче стало, словно камень кто снял с плеч. Начали держать совет, что теперь делать. Несомненно, общее собрание рабочих созывать не время, это снова привлекло бы внимание предпринимателей, – война должна вспыхнуть неожиданно, должна ошеломить и привести их в смятение, и только в этом случае можно надеяться на победу. Нужно, следовательно, передавать рабочей громаде разные известия без шума, без крика, лучше всего через особых посланцев и кассиров участковых касс. С ними же нужно совещаться о доставке продовольствия и о том, кого из рабочих на это время нужно и можно будет отправить из Борислава. Отправка, понятно, должна быть добровольной: каждый уходящий из Борислава получит кое-что на порогу, и уходить они должны не сразу, а день за днем, небольшими группами и будто бы по разным причинам. Для хранения продовольствия решено было снять амбары в соседних селах: в Лепелях, Бане, Губичах и Тустановичах, где также должны стоять рабочие посты. II еще порешили выслать немедленно двадцать уполномоченных в разные стороны, чтобы они шли по селам и призывали людей не ходить в течение двух недель в Борислав, пока бориславские рабочие не добьются для себя и для всех лучшей оплаты. Спешно, а если можно, то и немедленно, завтра же, должны отправиться Матий и Сень Басараб в Дрогобыч для закупки хлеба. У Матия жил там знакомый пекарь, и он надеялся, что через него можно будет, без шума и не навлекая на себя подозрений, закупить необходимое количество муки и хлеба. А перевезти добрую половину заготовленных запасов муки и хлеба можно будет еще до выступления в течение недели в бочках и ящиках, в каких обычно возят большие партии воска и нефти. Таким образом, все приготовления можно сделать быстро и незаметно, а это именно и явилось бы лучший залогом успеха рабочих, потому что предприниматели убедились бы в их силе и в хорошей организации всего дела, да и сами рабочие, видя, что им не грозит голод и нужда, чувствовали бы себя смелей и уверенней.
Андрусю Басарабу и Деркачу следовало пойти по соседним селам и у знакомых хозяев (братья Басарабы были родом из Бани, в самом близком соседстве с Бориславом, и знали многих хозяев в окрестных селах) подыскать соответствующие помещения для своих складов. Остальные побратимы должны были остаться в Бориславе и следить за тем, чтобы все шло по порядку и чтобы предприниматели раньше времени не дознались о том, что задумали рабочие.
А так как в этот день было воскресенье и совещание окончилось довольно рано, то побратимы быстро разошлись, чтобы сразу же созвать участковых кассиров и рассказать им, как обстоит дело. До поздней ночи кипела жизнь в хате Матия; старые и молодые, пожелтевшие и румяные лица мелькали в слабо освещенных окнах, пока, наконец, уже далеко заполночь не разошлись все по домам. Борислав под покровом темноты давно уже спал глубоким сном, только где-то далеко, в Новом Свете[165] 165
Новый Свет – название одного из предместий Борислава.
[Закрыть], из одного шинка доносилось хриплое пение какой-то подвыпившей рабочей компании: