Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"
Автор книги: Иван Франко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 56 страниц)
Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.
С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье, за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, – все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, – и он счастлив.
Утром он вскочил с постели, умылся, схватил ломоть хлеба и побежал в лес. Для него нет большей радости, чем одному бродить по лесу – ранним утром, в воскресенье, когда там нет ни живой души. Это его храм. Он слушает, как шумят дубы, трепещет вместе с осиновым листком на тонкой веточке, ощущает прелесть каждого цветка, каждой травки, клонящейся под тяжестью алмазного ожерелья росы, – и сызнова наслаждается мистической дрожью перед таинственным и неведомым, которая охватывает его, когда он заглянет в Глубокую Балку с ее крутыми обрывами, поросшими густым кустарником и высокими деревьями, и когда со дна этой балки дохнет на него густой сумрак и затаенный шелест чего-то сокрытого в глубине этого сумрака, не то шелест змей, извивающихся по сухим листьям, не то шорох крошечного ручейка, что сочится-струится но дну… Все то поясные чувства, из которых зарождается в человеческой душе религия, охватывают маленького Мирона в лесу во время таких одиноких прогулок, и они-то и создают ту необыкновенную привлекательность, то очарование, каким лес окутывает его душу.
Хотя лес велик и занимает пространство чуть ли не в квадратную милю, однако маленькому Мирону в нем не страшно: он знает здесь каждый овражек, каждую поляну, каждый пригорок и каждую просеку; как старых, знакомых, навещает он но воскресеньям и самые красивые дубы, и странно согнутую скрипучую березу, которая под ветром стонет, словно ребенок плачет, и родничок солоноватой воды, у которого он порой, притаившись среди густых елочек, целыми часами следит, как прибегают на водопой тонконогие серны с маленькими пестрыми детенышами, и козлы-рогачи, и лупоглазые зайцы. А наглядевшись, он идет дальше в ельник, к знакомым грибным местам, и, набрав кучу грибов и сложив их вместе, достает небольшой ножичек, усаживается возле них на пеньке и начинает чистить, веселю беседуя с ними:
– А, мой папочек! Каком ты беленький и сверху и снизу! Видно, только этой ночью вылез из земли. Да и корешок здоровый! Это хорошо. А ты, старенький дедусь? Вы что это, приволокнуться собрались, что так заломили набекрень свою шляпку? Ой, гадкая веточка! Легла вам на голову и вот какой шрам оставила. А вот и панночка-сыроежечка, сизенькая и кругленькая, как табакерочка! А нет ли у вас в середине слизнячка? Как же не быть! Есть, есть! Ну, да он еще не навредил, еще только успел расположиться. Геравс[97] 97
Пошел вон (от нем. Heraus).
[Закрыть], Грицько! Убирайся отсюда, ищи себе какого-нибудь старого хрыча!
Сосед Рябина, тоже охотник до ранних лесных прогулок, как-то раз подслушал эти рассуждения маленького Мирона и не переставал потом рассказывать о нем, по своему обыкновению часто и, так сказать, теоретически сплевывая (потому что на самом деле он не плевал, только произносил «тьфу») и говоря в нос:
– Тьфу, тьфу, нечисть! Иду стежкой и вдруг слышу – что-то бормочет. Тьфу, тьфу, думаю себе, что это такое? Зверь не зверь, птица не птица, прислушиваюсь: будто ребенок. Тьфу, меня, знаете, аж мороз пробрал! Ведь это лес, рано еще, что тут ребенку делать? Да еще в такой еловой гуще, что разве лисе пролезть впору. Тьфу, тьфу, нечисть! И отсюда захожу – не подступиться, и оттуда – не подступиться. А оно в самой середине, как за плетнем, бормочет себе да бормочет! Даже страшно мне стало. Тьфу, чур тебя, может, какая лесная душа! Думаю: уходить или дознаться? Осмотрелся – белый день вокруг, солнышко святое светит. Прислушиваюсь – а оно по-человечьи бормочет, будто с кем разговаривает, а другого голоса не слыхать. А тут, слышу, хрустнула одна ветка, потом вторая, прямо на меня идет. У меня аж душа застыла. А как посмотрю – да это, понимаете, тот мальчишка, школяр, вот! Тьфу, тьфу, нечисть! Расти на здоровье!
И сегодня с утра Мирон был в лесу, вернулся только часов в одиннадцать, как раз к обеду, а пообедав, побежал с соседскими ребятами к мельнице купаться. Вот он, выкупавшись, возвращается домой, перешел по кладке речку, перебрался через перелаз к себе в сад и потихоньку идет тропкой на пригорок, потом дальше, дальше, мимо грядок, через сад, раскинутый на склоне, под фруктовые деревья, а на ходу, как всегда, разговаривает с собой:
– Вот это да! Выкупаться мы выкупались. И в лесу побывали. Двадцать восемь грибов нашли. А теперь бы еще грушу спелую отыскать. Э, нет, не отыщем! Еще грушки зеленые! А пока зеленые, они терпкие. Откусишь – и язык колом станет. И не сочные. Пожуешь, пожуешь, да и выплюнешь. Ну, так что же теперь будем делать? Там хлопцы куда-то на выгон побежали вперегонки. Да мне не хочется бегать. Ноги болят. А что ж, я ведь до старой просеки доходил и до униатских порубок. Малина была славная! Может, еще пойти по малину? Нет, не хочется уже, да и теперь там, наверно, пароду, народу! Нет, не пойду. Ноги болят. Лучше мы вот что сделаем: залезем на оборог и полежим. Там холодок, свежее сено, мух нет, и все вокруг видно. А ну!
Так рассуждая, он уже подошел к оборогу, который, заложенный свежим сеном сажени на три в вышину, стоял в конце сада, словно пузатый богач, надвинув на голову свою здоровенную шапку и удобно расположившись между четырьмя оборожинами, как в широком кресле. Хотя лестницы не было, но маленького Мирона это не смутило. Он обхватил руками оборожину и, упираясь босыми потрескавшимися ступнями в туго сложенное сено и цепляясь руками все выше и выше, как котенок по гладкому дереву, мигом, вскарабкался наверх, где шапка оборота почти налетала на сено (это так казалось снизу, а на самом деле она была еще на локоть над ним), и, ловким движением обернувшись вокруг оборожины, соскочил внутрь и в первый момент чуть не потонул в свежем, мягком, пахучем сене.
«Вот где славно! Вот где чудесно!» – чуть не закричал маленький Мирон, – но сдержался. Он с малых лет привык скрывать от людей каждое проявление чувства, а потому и теперь не закричал, чтобы кто-нибудь не услышал его, только вполголоса, бормоча, произнес эти слова – и сразу умолк.
Некоторое время он лежал на спине и глядел. Над ним была внутренняя сторона оборога: прямые жерди, косо вставленные в основание крыши– «огниво», бежали вверх и связывались все вместе в узел, а поперек них шли тонкие перекладины из ореховых прутьев, перевитые кое-где пучками соломы и поверх всего этого лежал густой соломенный настил. И Мирон припоминает, как отец делал этот оборог, а он, присматриваясь к работе, не переставал расспрашивать ого о всякой всячине, и как отец время от времени отвечал ему.
– А зачем, татуня, кладете в огонь конец огнива? Так славно выдолбили и жжете?
– Нет, сынок, не жгу, а только сверху легонько припаливаю. Этот конец будет торчать наружу – так, чтобы не гнил.
– А разве, если обжечь, так не будет гнить?
– Нет, сынок, к углю гниль не пристает.
– А зачем, татуня, так косо дырки вертите? й совсем не одинаково, одна больше наклонена, другая меньше.
– Так нужно, сынок. Когда забьем в эти дыры жердочки, они со всех четырех огнив должны собраться в один узел.
Мирон еще и теперь вспоминает, как ему нравилась эта отцовская мудрость, и улыбается.
– Со всех четырех сторон! Это хитро так сделать. А я, когда буду большой, тоже сумею так?
– Учись, сынок, так сумеешь.
– И такой вот оборог сделать?
– Еще и не то сумеешь, сынок. Вот пойдешь в школу – много узнаешь такого, что мне и в голову не приходило, так научишься и более хитрому искусству.
Маленький Мирон зажмуривает глаза и минутку мечтает о тех неведомых чудесах, которые ему обещал отец, а потом снова обводит взглядом скелет оборота и жерди, которые со всех сторон, направленные мудрой отцовской волей, так аккуратно и ровно сбегаются вверху в один узел.
«А это неплохая штука!» – думается ему.
В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, – лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, – они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это – что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка – воды с. оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов – конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг – кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, – а с оборота кажется: совсем-совсем близко, – густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину – так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев – так как, очевидно, это он – своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:
– Раны! Раны! Раны!
Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, – нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:
– Раны! Раны! Раны!
Мирону становится не по себе. Он еще раз озирается кругом, прислушивается, затаив дыхание, напрягает свое' воображение, чтобы понять, что именно в селе могло бы издавать такой звук и выкрикивать такие слова, на которые откликался бы лес – лесное эхо он хорошо знает и не раз испытывал, его, стоя в саду и выкрикивая в сторону Радичева леса разные слова, – но никак ничего по может придумать. Неужто сам лес кричит вот так, среди бела дня, иод горячими солнечными лучами, в полуденной тиши? И о каких ранах кричит он? Слова звучат отчетливо, но не страшно. Это не крик раненого человека, не стон, не слышно в нем боли, мольбы – это совсем не отзвук людского или звериного крика. Это монотонные, ритмичные выкрики, как бы слитная и на человеческую речь переложенная музыка самого леса, неодушевленная, а между тем странно волнующая в своем кажущемся равнодушии и первобытной силе…
– Раны! Раны! Раны!
Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.
«О каких ранах он говорит?» – размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Ради-чев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в ого живом тело большую дыру – ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?
Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку – нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.
В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.
Перед ним на этот раз расстилался несравненно более широкий и величественный вид, чем с южной стороны. И тут сначала шли пологие сады и огороды, вплоть до самой речки, за речкой простирался ровный, тоже уже скошенный луг, по за лугом легкими волнами поднимались все выше и выше вспаханные поля, тянулись разноцветными полосами поперек горизонта, словно исполинские куски разной материи: желтой, зеленой, серой, бурой и голубой, сложенные в огромную скирду, верхушка которой кончалась далеко-далеко и выглядела точно основание, постамент для колоссального здания – Дила, который огромной темно-синей стеной вздымался, казалось, совсем отвесно над этой шахматной доской полей, монолитный, недоступный, встающий под самое небо и такой длинный, что простирался от одного края горизонта до другого. Верхний его контур, слегка волнистый, ярко вырисовывался на чистой небесной лазури, хотя и сам он нависал над всей панорамой как огромный пласт той же лазури, но только густой, какой-то тяжелой, темноватой. В одном только месте, где над линией этой синевы, между нею и небом, висела серо-зеленая заплатка – безлесная полонина Хребта-горы, – только там, над этой полониной, стояло то, что так привлекло внимание Мирона.
Это была исполинская, чуть только поменьше самой Хребта-горы, голова на длинной толстой шее, которая, казалось, таращилась из-за горы и не то с любопытством, не то с какой-то звериной радостью глядела на села, долины, леса внизу, и вот вдруг уставилась своими огромными глазищами прямо на оборог, под которым лежал Мирон.
Он узнал ее сразу. Узнал и глаза, и нос, больше, чем башня ратуши в Дрогобыче, и низкий, словно вальком приплюснутый лоб, и густые темные космы, торчащие во все стороны, и толстые, широченные, чудовищные губы, растянутые в гнусной усмешке. Ему показалось, что этот великан подмигивает ему, как старому знакомому, и Мирон улыбнулся. Ему не страшно было ни чуточки – наоборот, его смешили и широкие губы, и длиннющий нос, и растрепанные космы.
«Ага, это, наверно, один из тех великанов, который как станет под Дилом, так другому в Радичев топор подает, – сказал сам себе Мирон. – Ну, ну, дяденька, вылезай из-за горы, покажи, на что ты годишься!»
И правда, словно по приказанию мальчика, голова великана зашевелилась. Разумеется, не по человечьи. С пей стало происходить что-то такое, от чего маленький Мирон, не сводя с нее глаз, даже захохотал. Носище ее перекосился, один глаз пополз кверху, а другой куда-то на сторону, губы раскрылись и начали раздвигаться все шире и шире, а между ними показался красный язык, который высовывался все сильнее и сильнее, свисал все ниже и ниже, точно собирался слизнуть весь лес е Хребта-горы.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – захохотал Мирон. – Вот так выкатил! Да куда ты, полоумный! Спрячь свой язычище, спрячь!
И в самом деле, великан, казалось, устыдился и спрятал свой красный язык как-то так незаметно, что Мирон и не увидел. Но его внимание уже было обращено на другое – на уши великана! Еще минуту назад их почти не было видно, а теперь они вдруг вздумали расти. Растут и растут прямо вверх – как две толстенные оборожины, как два огромных рога, а вот теперь уже выглядят как два паруса широкие, тяжелые. И космы великана встопорщились и тоже растут, развеваются, рвутся, уносятся по кусочку, как клочья сена, вырванные буйным ветром. Маленький Миром смотрит на нее это и смоется, смеется от всего сердца!
– Ну что? Чего остановился? – весело кричит он великану. – Почему не вылезаешь? Отчего лежишь на одном месте да надуваешься? Вылезай весь! Покажись-ка! Или, может, меня боишься?
Последние слова вырвались у Мирона как-то так, нечаянно, и сразу же потянули за собой целую цепь мыслей, или, вернее, представлений. А ведь правда великан, словно задержавшись, вперил в него свои огромные глаза, а теперь, едва прозвучали Мироновы слова, из за Дила снова послышалось глухое ворчание.
Ого, ты сердишься! – вскричал Мирон, все еще в веселом настроении. А чего тебе сердиться? Вылезай из-за Дила! Стань передо мной!
В эту минуту голова великана будто и вправду ожила. Она неловким и очень забавным движением склонилась на одну сторону, потом на другую, шея начала вытягиваться, и следом за ней показались огромные плечи, словно колоссальная степа, которая заняла четверть всего Дила, и плечи эти начали высовываться дальше, дальше над линией Дила, а голова, все больше разрастаясь, то и дело как бы покачивалась, как бы набухала и перекашивалась то в одну сторону, то в другую. Мирон не отводил глаз от этого диковинного зрелища – и смеялся теперь еще пуще.
– Дядька! – кричал он, хлопая в ладоши. – Что с тобой такое? Плясать, что ли, собрался? Или, может, пьяный? Напоминаешь мне… знаешь кого? Того рипника, – вой того, что пьяный шел, танцуя, по бориславскому тракту в Дрогобыче. На тракте грязь по щиколотку, жидкая и черная, как смола, а ей шлеп-шлеп то на один край улицы, то на другой, руками размахивает, головой мотает, точь-в-точь как ты, широкий, слюнявый рот разинул и изо всех сил ревет плясовую:
Заграй менi: тадрiтом!
Та й iще раз: тадрiтом!
Заграй менi круцго-верцо
Та й iще раз тадрiтом![98] 98
Сыграй мне: тадритом!И еще раз: тадритом!Сыграй мне круть-вертьИ еще раз тадритом! (укр.)
[Закрыть]
Ха-ха-ха! Дядька! А может, и ты бы так же поплясал? Может, и ты запел бы «круцю-верцю»? А ну-ка, хвати!
– Уррр! – загудело над Дилом, и легонько, как будто несмело еще, подхватил этот гул Радичев и, как мяч, перебросил его через долину, к Мирону под оборот. Мальчик не испугался, но смех его затих, и он стал внимательнее вглядываться в голову этого громадного «дядьки». Голова уже разрослась так, что ее нельзя было узнать даже при живой и возбужденной Мироновой фантазии. Она поднималась над Дилом огромной темно-синей глыбой, а ее космы белыми прямыми прядями покрыли уже полнеба и почти достигали солнца. Только две точки напоминали еще о сходстве с головой – это были глаза великана. Теперь они склонялись уже не над Дилом, а совсем близко, над верхним концом села, и неизвестно, от солнца или от какого-то внутреннего огня, они налились пурпурным заревом, стали вращаться на одном месте, как два огненных колеса, и Мирону казалось, что они с какой-то дикой злобой глядят на него. Он уже не мог смеяться, но его веселое настроение еще не совсем прошло. п он еще раз поднял голос против великана:
– Что, дядька, сердишься? Разве я тебя обидел? Я ж тебе не сказал ничего дурного. А если не хочешь плясать, так я тебя не неволю. Может, запоешь, а?
Будто в ответ на этот вопрос сильный гром загремел с вершины Дила. И Радичев, и Панчужная, и более отдаленные леса отозвались теперь громким ревом. И рев этот разбудил в ярах какую-то новую силу. Словно лютый зверь из засады, вырвался буйный ветер и зашумел, засвистел, завыл в лесах, застонал меж крутых берегов речки, покатился по покосам целой тучей выхваченного из копей сена, а на большой дороге, пролегавшей между нивами, поднялся к небу серо-желтыми столбами пыли. И в одну минуту все словно изменилось вокруг. Тучи погасили солнце, погасили и пурпурные глаза великана, исчезла восточная, до тех пор чистая, улыбающаяся половина неба, пропал призрак великана, все небо заволоклось тяжелыми, темными тучами, и из-за Дила, пониже этих туч, помчались огромные серые кони на восток, всё на восток, быстро, быстро! Сперва поодиночке, затем рядами, а дальше целым табуном. Они за несколько минут пробегали все небо и скрывались где-то там, за лесом, а за одним табуном вылетал из-за Дила второй, третий… Вихрь развевал по небу их гривы, сотни копыт гремели по небесному помосту, а из-под копыт вылетали крупные холодные капли воды, вначале редкие, но чем дальше, тем все чаще и чаще. Несколько этих капель упало Мирону на лицо,
В кузнице
слегка высунувшееся из-под обо рога, – это были как бы нацеленные в него стрелы невидимого великана. Он встрепенулся. Он ясно почувствовал, что великан сердится на него, грозит ему чем-то, своим шумом, и он истом, и стопами сзывает на помощь какие-то страшные силы. Потер ворвался под оборог, заворошил сено вокруг Ми рои а и даже дохнул какою-то леденящей, холодной струей мальчику на распахнутый ворот. От этого дуновения он весь задрожал, слегка отодвинулся от края оборота, съежился, глубже зарываясь в сено, но все-таки не сводил глаз с запада. Ни Хребта-горы, ни Дила уже не было видно. Великан, казалось, уже весь передвинулся по эту сторону Дила и лег грудью на Подгорье. Но над Дилом слышен был теперь непрестанный глухой грохот, будто там пересыпали огромные груды битого щебня. Великан перетаскивал через Дил свое здоровенное брюхо, полное беды и разорения, чтобы вывалить его содержимое на плодородные нивы и несжатые ноля благодатного Подгорья.
Мирон весь дрожал. Он тер ладонью разгоряченный лоб, словно старался сообразить, что тут происходит и к чему это приведет.