355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 26)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 56 страниц)

– Ну, видите, господа, что значит чистая раса! – кричал нам пан 3., когда поезд тронулся. – Разве сделает что-либо подобное иной слуга, не чистокровный мадьяр? Встречаю Яноша на перроне на такой станции, где никак не ожидал его встретить. «Янош, спрашиваю, а ты что здесь делаешь?» – «Вас ожидаю». – «Меня? Здесь?» – «Выехал с экипажем на станцию, оставил там экипаж и кучера, а сам поехал нам навстречу в Шаторалья-Уйхель, но, не встретив вас там, к вечеру пришел сюда пешком». Слышите? Пешком пришел! «Как же ты. узнал, что я еду?» – «Как узнал? Сердце чуяло. Так тоскливо стало на душе, словно кто-то все время шептал: Янош, поезжай! Янош, поезжай! Нынче пан приедет!» Это его собственные слова! И это слуга, лакей! Существуют ли еще на свете такие слуги? Кто, кроме породистого, чистокровного мадьяра, может быть таким слугой?

Янош во время этого потока панских слов стоял столбом у двери купе и не сводил глаз с губ папа 3. Было очевидно, что слов папа 3., сказанных по-немецки, он вовсе не понимал и лишь как-то машинально повторял на своем лице все перемены настроения своего господина – будь то смех, удивление или серьезная мысль. И все это делалось у него так естественно, непроизвольно, что невозможно было даже подумать о каком-то притворстве.

– Так, герр Янош не понимает по-немецки? – задал вопрос коммивояжер, обращаясь к Яношу и частично к пану 3. Янош даже не взглянул на него и не сводил глаз со своего господина.

– Ни словечка не понимает! ·· ответил пан 3. – Да куда ему! Вырос в степи, пас копей. Еще два года тому назад был, можно сказать, дикарь, дитя природы, а сейчас в любом салоне не потеряется, песни сочиняет, на гитаре играет. Господа, это феноменальный человек! А уж верен мне – ну, да вы сами видите, сердцем почуял мой приезд. Нет, только венгерская нация рождает таких людей, а с ними она может надеяться на великое будущее!

Мы приехали в Шаторалья-Уйхель. Поезд остановился. Пан 3. распрощался с нами и побежал покупать билеты для дальнейшей дороги; Лайош, еще раз пожав мне руку, поспешил за отцом; Янош задержался на минуту, собирая своими огромными руками их вещи. Когда его господа вышли из вагона, Янош улыбнулся своей широкой, людоедской улыбкой и медленно, цедя слово за словом, с венгерским акцентом сказал по-немецки:

– Guter Herr! Majnt, Janos versteht nix dajtch, and Janos versieht olles. Gute Nocht, ITcrvon»[87] 87
  Добрый господин! Он думает, Янош не понимает по-немецки, а Янош понимает все. Спокойной ночи, господа! (искаж. нем.)


[Закрыть]
.

Меня словно что-то кольнуло в сердце от этих слов, мороз пробежал по коже. Сам не знаю как и почему, я вскочил было, чтобы бежать за паном. 3. и предостеречь его. Но уже на площадке вагона я раздумал:. От чего я буду его предостерегать? Что я ему скажу? Что его Янош понимает по-немецки? Ну и что тут такого? Разве это грех или позор? Я не пошел на вокзал, и поезд наш вскоре тронулся. На другой день утром я уже был во Львове.

Я не принадлежу к усердным читателям «Pester Llojd» – единственной венгерской газеты, которую чаще других можно видеть во Львове, но иногда просматриваю ее. Так было и через несколько дней после моего приезда. В заголовке одной из статей я увидел фамилию моего знакомца по поезду, которого я назвал паном 3. Я взглянул еще раз и остолбенел и в этом состоянии столбняка, не садясь, прочитал всю статью. Это было подробное описание ужасного происшествия. Пана 3. и его сына зверски убили. Тела их нашли жестоко изуродованными. То обстоятельство, что доверенное лицо пана, лакей Янош, за день перед этим с кучером и конюхом выехал встречать хозяина, который с сыном-гимназистом должен был приехать из Будапешта, и что эти трое слуг вместе с бричкой пропали без вести, сразу навело на след убийц. Был сделан обыск в доме убитого, И оказалось, что деньги, ценные бумаги, серебряные и золотые вещи, даже различные документы – все похищено, все пропало. И грабеж и убийство совершены были необычайно умело. Без сомнения, лакей Янош был главарем воровской шайки и поступил на службу к папу 3. с умыслом, чтобы со временем ограбить его. Кучер и конюх, недавно принятые на работу, так же как и Янош, – неизвестного происхождения. Несмотря на тщательные розыски, властям не удалось напасть на след преступников. Только в Ньиредьхазе были обнаружены бричка и лошади пана 3.

Вот тебе и чистая венгерская раса!

‹1896›

МОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Нет, не выдержу! Не могу дольше терпеть. Я должен всенародно покаяться в грехе, хотя заранее знаю, – на душе у меня от этого легче не станет. Конечно – расплата тут невозможна, ибо какая расплата может возместить невинно пролитую кровь, вернуть загубленную жизнь?

Да, у меня на совести убийство. Собственно, даже не одно. Ведь человек – великий, систематический, рафинированный убийца среди жилых существ, да и все существа эти со своей стороны вкладывают не малый пай в общую грандиозную симфонию убийств, которую мы предпочитаем навыкать «органической жизнью». Все мы убиваем на каждом шагу, режем, топчем, давим, калечим миллионы живых творений. Ни минуты не можем прожить без убийства. Наша пища, паша одежда, наши развлечения, наше движение н наш сон, даже наше дыхание – все это непрерывный ряд тысяч и миллионов убийств. А всего любопытнее, что мы даже не замечаем этого. И не только анафемские микроорганизмы убиваем мы с легким сердцем.

Даже наших более высокоорганизованных братьев, рыб, раков, птицу и зверя, мы губим без угрызений совести и успокаиваем себя единственным и наивысшим raison d’etre[88] 88
  Идеи. доводом, соображением (франц.).


[Закрыть]
: они нужны нам для нашего существования. У меня, человека, который в детстве разорял птичьи гнезда, ловил бабочек, собирал насекомых, который до сих пор не перестал увлекаться рыбной ловлей, – на совести, вероятно, немало тысяч таких убийств. Однако все они забыты, и только это одно мучает, и грызет, и сверлит мою душу в течение долгих лет. Только это одно не умирает и не гаснет и все заново оживает и причиняет тем сильнейшую боль, чем упорнее стараюсь я забыть о нем, стереть без следа.

Мне даже страшно становится, когда вся эта несчастная история ясно, со всеми подробностями, всплывает в памяти. С тех пор прошло много лет, наверно, больше тридцати. Я был тогда маленьким деревенским мальчиком и бегал, играя, по лесам и полям моего родного села.

Как раз наступила весна, один из первых хороших, теплых дней. Впервые после долгой зимней неволи в тесных, душных хатах мы, деревенские ребята, могли побегать свободно. Мы выбежали на луг, еще голый и серый, совсем недавно сбросивший зимнюю перину. Лишь кое-где пробивалась из-под земли свежая зелень, торопливые, острые листья тростника, еще свернутые в тонкие шильца листочки хрена и лопухов над ручьем. Только в недальнем лесу вся земля побелела от начинавшего уже отцветать дикого чеснока и от лесных фиалок и анемонов.

Над нами возвышался темно-синий небосвод, улыбалось солнце, a на далеких вершинах Карпат сверкали еще громадные снеговые пшики, словно искристые алмазные короны. Но красота их не слишком нас трогала, так как мы все еще ощущали холодное веяние зимы, исходившее от них на заре, до восхода солнца. И речка чувствовала то же: утром она была прозрачна и чиста, плескалась тихонько, как в летние дни, а сейчас гневно клокотала в тесных берегах, стремя вниз свои желтовато-грязные, взбаламученные воды: это как раз и были те самые сверкающие алмазы, растопленные весенним солнцем.

Но все это не могло испортить нашей весенней радости. Мы ходили, скакали, и подпрыгивали, и бегали кругом, и навещали всех лаптах знакомых: старый могучий дуб на опушке леса, по крепким ветвям которого мы летом лазили взапуски с белками; высокую понурую березу с печально повисшими, топкими ветвями, которыми мы неумеренно пользовались как качелями, к великому огорчению пана лесничего, тихие роднички в лесной чащобе, где мы, притаившись за толстыми яворами и вязами, не раз подглядывали по вечерям за лисицами, барсуками и дикими кабанами, приходившими сюда на водопой; и, наконец, глубокие, чистые озерца, где мы каждое воскресенье с удочками караулили щук, а когда припекало солнце, с криком м. хохотом купались в чистой, холодной поде.

Каждый уголок вокруг утих озерец, излюбленного места, наших игр, осматривали и обшаривали мы особенно тщательно. Это были остатки стародавнего большого пруда. Поперек до-липы, от леса до леса, подымалась огромная плотина, которая теперь, сглаженная и давно перепаханная плугом, выглядела как длинный ровный холм, только в трех местах рассеченный: один раз ручьем, который здесь сворачивал к самому лесу и сердито клокотал, и рыл, и подмывал высокий, крутой берег, и дважды упомянутыми уже озерцами, последними следами прежнего панского пруда. Озерца эти были не слишком широки, глубиной до сажени, осененные кое-где ольхой, ивой, гг лозняком. Летом густая душистая трава да цветы белого клевера свисали с берегов к самому зеркалу вод. Сейчас, по правде говоря, кругом было довольно голо и грустно; да и в воде, летом оживляемой там и тут всплеском щук и стаями красноглазых плотичек, которые обычно проплывали целыми группами под предводительством одной самой большой, – теперь было тихо. По мы все-таки поминутно с любопытством заглядывали в воду, под каждый прутик, под каждый увядший лопух, в каждый кустик – не задохнулась ли подо льдом какая-нибудь знакомая нам щука и не была ли так любезна госпожа выдра, не нанесла ли нашим рыбам визит.

– Тсс! Тсс! – зашипели сразу двое или трое мальчишек, шедшие впереди меня, наклонились к земле и тихо поползли вперед, стараясь окружить какой-то куст.

– Что с вами? Что такое? – спросил я тоже невольно шепотом.

– Птичка! Птичка! Не видишь?

– Где она? Где?

– Вон здесь, в кустах. Побежала. Мы такой еще не кидали. Не летает, должно быть, только бегает.

Пока ребята окружали куст, я пошел на прямик, осторожно раздвинул густые ветви и в самом дело увидел небольшую птичку, спрятавшуюся в прошлогодней сухой траве. Не знаю, ослабела ли она или перепугалась, достаточно того, что, увидев меня перед собой, не взлетела и не побежала и в то же мгновенье оказалась у меня в руках. Все ребята сбежались посмотреть на мою пленницу.

– Ах, какая красивая!

– Такой птички я еще никогда не видал!

– Поглядите только на ее глазки!

– А перышки!

Это была маленькая болотная пташка, какие в нашем Подгорье встречаются очень редко. Оперение у нее было пепельно-серое, с легким жемчужным отливом, клювик тоненький, зеленовато-темный л такие же длинные тоненькие ножки. Она сидела тихо, нажатая у меня в ладонях, не билась, не царапалась и не клевала, как это обычно делают другие дикие птицы, если их схватить в руки.

– Что ты с ней. будешь делать? – спрашивали меня ребята, завистливыми глазами глядя на красивую добычу в моих руках.

– Понесу ее домой.

– Зажаришь?

– Почему? Буду ее кормить.

– А ты знаешь, что она ест?

– Увижу. Не захочет есть хлеб, так, может, будет есть мух, а если не мух, так червяков, а не червяков, так улиток, или семечки, или пшено. Уж что-нибудь найду для нее.

Я и в самом деле принес маленькую красивую птичку домой и посадил ее не в клетку, а между двух оконных рам, где у нее было больше возможности бегать и летать, больше света и воздуха. Птичка не летала и не вспархивала, а только бегала вдоль окна, там и тут постукивая своим тоненьким клювиком о стекло и то и дело, как мне казалось, грустно поглядывая на широкий, вольный снег. Иногда останавливалась, опускала голову и снова подымала ее резким птичьим движением или склоняла ее набок, так, что один глаз, казалось, блуждал по веткам ближней яблони, а затем снова кивала головкой так печально и покорно, словно хотела сказать:

– Ах, там снаружи так хорошо и тепло, но весна моя прошла! Я – в неволе!

Меня словно что-то кольнуло в сердце, когда я несколько минут разглядывал эту птичку. Мне самому стало грустно.

– Отпусти ее! Зачем держать ее здесь! – прошептало что-то у меня внутри.

– Но ведь она такая хорошенькая! И я ее поймал! – упрямо ответил я себе самому. – Может, она привыкнет. Если б я только знал, чем ее кормить!

С кормлением у меня в самом деле было много хлопот. Я положил птичке хлебных крошек, проса и несколько комнатных мух, каждый род пищи отдельно в чистенькой ракушке, поставил ей черенок поды и пошел прочь, чтобы предоставить ей покой. Когда я вечером вернулся домой и заглянул к своей птичке, я увидел, что она не прикоснулась к пище, только сидит в уголке, высоко кверху вытянув тонкую шейку, и, не мигая, глядит сквозь окно наружу, где в пурпурном зареве солнце заходило за снеговую шапку Хребта-горы, и время от времени покачивает головкой так печально и безнадежно, что я не мог дольше смотреть на нее.

«Может быть, это ночная птица, – подумал я, – и ночью она станет есть».

Эта мысль немного успокоила меня, и я спал крепко и о птичке не думал. Рано утром, еще до зари, я снова побежал в комнату и заглянул в окно. Птичка все еще сидела на том же месте, где я вчера оставил ее, все еще вытягивала шейку высоко вверх и все еще, не мигая, глядела сквозь окно на широкий, вольный свет там, за стеклянными створками, и время от времени покачивала головкой. К пище даже не прикоснулась.

– Отпусти ее! Отпусти ее! – закричало что-то у меня внутри. – За что ты ее мучаешь? Ведь она погибнет от голода!

– Нет, – отозвался во мне другой, упрямый голос, – я должен узнать, чем она питается! Принесу ей улиток, и червей, и лягушачьей икры.

Не знаю, откуда попала мне в голову мысль, что птичка может есть лягушачью икру. Короче говоря, я побежал на выгон, насбирал разных мелких слизнячков, накопал червей и выловил из воды добрую пригоршню лягушачьей икры и принес все это своей пленнице. Она никакого внимания не обратила на все эти богатства, когда я раскладывал их перед нею, не выказывала пи страха, ни малейшего любопытства, ни крошки аппетита к этим лакомствам. Казалось, только солнце, тепло и весна там, на широком, вольном свете, приковывают все ее внимание.

В тот день у меня была какая-то работа, так что я ушел и вернулся только вечером. Я поспешил заглянуть к птичке. Она бегала, тихонько покачивая головкой, вдоль окна и даже не прикоснулась к оде.

«Чудеса!»-подумал я и хотел сразу же выпустить ее на волю. Но мне пришло в голову, что она теперь, наверно, ослабела и не способна летать, а если я теперь же, вечером, выпущу ее где-нибудь здесь на дворе, то это будет слишком легкая и желанная пожива для нашего кота. Лучше будет, если сегодня она еще переночует у меня. А завтра пораньше я, отнесу ее на то самое место, где поймал, и отпущу на волю.

На следующий день, вскочив пораньше с соломы, я побежал к своей пленнице. Она все еще не принималась ни за какую пищу и сидела, ослабевшая и утомленная, в уголке, все поглядывая сквозь окно на волю. Она спокойно дала себя взять и взглянула на меня такими же невыразимо грустными глазками, какими глядела сквозь отекла на солнце и на ветки яблони. Раз она даже кивнула головкой, точно хотела сказать:

Да, да, знаю, куда меня несут. Я давно знала, что тем оно кончится.

Я вынес ее во двор. Она спокойно сидела у меня в ладонях и не сопротивлялась. Я ощущал ее мягкие перышки и теплое тельце.

– А вкусное, должно быть, у нее мясо! – вдруг мелькнула у меня мысль. – А что, если зарезать ее и дать зажарить?

– Отпусти ее! Отпусти ее! – шепчет что-то, словно добрый ангел, у меня внутри. – Ты же видишь, она такая маленькая. Даже труда не стоит – жарить ее!

– Но ведь жалко ее отпускать! Ведь я ее поймал! – бунтовало детское упрямство.

– Отпусти ее! Отпусти ее! – умоляло тихо-тихо что-то в самой глубине моей души.

А пичужка сидела тихо и покорно у меня в руке. Я раскрыл ладонь – она не улетела. Что-то гнусное, злорадное торжествовало во мне.

– Видишь! Она сама не хочет! Ты ведь дал ей возможность бежать, почему же она не убежала?

Но ведь она слабая, изголодавшаяся, – тихо-тихо стонало что-то в душе моей.

– Э, чего там! – воскликнуло детское упрямство, и в следующую минуту я свернул головку маленькой красивой птичке. Она дернула раз-другой своими тоненькими ножками, на шейке показались две или три капельки крови, и маленькой красивой птички не стало. У меня на ладони лежал холодный, бездушный труп.

И вдруг сломилось, развеялось все мое упрямство, мое ожесточение, мое самолюбие. Я отчетливо почувствовал, что я сейчас совершил нечто бессмысленное, отвратительное, что я пошел на бессердечное убийство, взвалил на себя проступок, которого не искуплю и не замолю никогда. Ведь я совершенно бесцельно загубил такое красивое, невинное, живое существо!

Вот здесь, на вольном свете, перед лицом этого ясного, теплого, весеннего солнца я вынес и привел в исполнение жестокий, ничем не оправданный смертельный приговор. Теперь я совершенно ясно и отчетливо почувствовал, что убийство было совсем бесцельно. Ведь этот бедный трупик я не смогу ни ощипать, ни съесть. Нет, я не в силах был даже еще раз взглянуть на него. Выронив мертвую птичку из рук, пристыженный, взволнованный, угнетенный и смущенный, я побежал прочь, прочь от нее, чтобы не видеть ее, чтобы стереть в душе даже память о ней. Мне очень хотелось плакать, но я не мог; что-то словно клещами сжимало мне сердце, и оно не могло излить свою боль в слезах. Маленькая красивая птичка лежала у меня на душе, я унес ее с собой, и мне все казалось, что она глядит на меня своими невыразимо грустными глазками, глядит с тихой покорностью, кивает головкой и шепчет тихонько:

– Ах, я ведь знала, что прошла моя весна, что неволя будет для меня и смертью!

В мягком, впечатлительном детском сердце недолго жили эти тревоги. Через два-три дня я уже забыл о птичке и о ее несчастной судьбе. Забыл, казалось, навсегда. Воспоминание о моем преступлении залегло в каком-то темном уголке моей души, и постепенно его заслонили, прикрыли и погребли под собой другие впечатления, другие воспоминания.

А между тем оно не умерло. Прошло целых двадцать лет, и когда на меня обрушился первый тяжелый удар несчастной судьбы, когда я, юный, с сердцем, полным страсти, жажды жизни и любви, среди чудесного лета чахнул и увядал в тюрьме и должен был видеть, как разбиваются все мои надежды, как без милосердия топчут, давят, без цели и без смысла коверкают и разрушают все то, что я считал драгоценнейшим сокровищем моей души, – тогда тревожной, бессонной ночью явилась мне та маленькая, красивая птичка, кольнули меня в самое сердце ее грустные, полные тихой покорности глазки, ее медленные движения воскресили передо мной те невыразимо страшные слова:

– Ах, моя весна прошла! Я в помоле! Знаю, знаю, чем все это кончится!

И с тех пор я не могу избавиться от этого воспоминания. Оно отравляет мне каждую минуту счастья, лишает меня силы и мужества в несчастье. Оно мучает меня угрызениями совести, и мне кажется, что все глупое, бесцельное, жестокое и злое, что я когда-либо совершил в своей жизни, воплотилось в реальном образе этой маленьком, невинно замученной птички, чтобы тем упорнее терзать меня. В ночной тиши я слышу, как эта птичка тихонько постукивает клювиком о стекло, и я просыпаюсь. А в минуты тревоги и отчаянья, когда жестокая боль запускает когти в мое сердце и грозит вот-вот сломить силу моей воли, мне кажется, что сам я – та маленькая, слабенькая, голодная птичка, Я чувствую, как какая-то упрямая, жестокая и бессмысленная сила держит меня в руке, дразнит меня видениями недоступной свободы и счастья и, может быть, в следующее мгновение без причины и без цели свернет мне голову.

‹1898›

ПЕРЕД ОТХОДОМ ПОЕЗДА

– Черепаха идет!

Локомотив «Черепаха» еще спал. Покоясь на трех парах массивных стальных колес, он гордо возвышался в ряду других машин; вся нижняя половина его тела тонула в густом сумраке, заполнявшем обширный зал депо. Только вверху, под потолком, понемногу светлело. Сквозь крышу из толстого, граненого, зеленоватого стекла в депо просачивались первые всплески летней зари, эти слабенькие, синевато-розовые, полусонные еще улыбки природы. В депо они попадали, десятикратно ослабев, чуть приметно, серовато-зелеными проблесками. В этих проблесках лоснящаяся толстая труба машины и ее мощный круглый хребет возникали из мрака в каких-то фантастических очертаниях.

– Черепаха идет! – крикнул громко старший кондуктор, проходя мимо депо, но так, чтобы его услыхали рабочие, ночевавшие здесь же, рядом… И они услышали его. В каморке, служившей им спальней, поднялась возня, послышались сонные голоса, шаги, протяжные зевки, плеск воды – работники обмывали заспанные лица, – и немного погодя двое людей в рабочих блузах отперли широкие двери депо и вошли внутрь.

– Что, старуха, спишь? – проговорил один, постукивая «Черепаху» по железному брюху. – А ну-ка, покажись, как ты выглядишь!

Сквозь распахнутые двери хлынула в депо широкая волна света – не резкого, солнечного, потому что солнце еще не взошло, а ласкового, предрассветного, который лился прямо из бездонной синевы неба, с розовеющим румянцем и золотыми вспышками зари, от бледного лунного серпа, который, застряв посреди неба, казалось, не знал, как ему поступить – спрятаться, светить или погаснуть. При этом свете в депо было достаточно хорошо видно, и рабочие принялись за «Черепаху». Они чистили ее, подмазывали колеса, выгребали пепел из топки, наполняли водою котел. Одновременно два кочегара с грохотом забрасывали в тендер каменный уголь, переговариваясь, пожалуй, не слишком дружелюбно. Вот подошел машинист и тоже стал возиться у машины, тут смазывая маслом, там постукивая маленьким молотком, то открывая, то закрывая какой-то клапан.

Ho «Черепаха» стояла холодная, бесчувственная, как заколдованная царевна я стеклянном гробу. Сквозь стеклянную крышу ее гроба заглядывал все с большим любопытством молодой день; его зеленоватые, стеклянные глаза начали постепенно наливаться сперва серебристым, потом золотисто-розовым блеском. Кроме шороха щеток, которыми чистили машину, лязганья железных лопат и грохота угля в тендере – ничего не было слышно. Рабочие делали свое дело молча; один из кочегаров перестал работать и пошел домой позавтракать: ему предстояло нынче отправляться с «Черепахой» в дорогу. Машинист зевал. Был пятый час утра; он не спал pi четырех часов, а впереди у него еще этот пятичасовым перегон, прежде чем он вернется домой и сможет отдыхать целых двенадцать часов.

Машина еще спала.

– Ну, что, готова «Черепаха»? – крикнул старшим кондуктор, возвращаясь из своего обхода и остановись в дверях… Его плотная высокая фигура отчетливо вырисовывалась на фоне рассветного неба, которое уже все было охвачено багряным пламенем с золотой, теперь уже добела раскаленной каймой внизу. В этом свете круглое, полное лицо старшего кондуктора точно налилось огнем, а его черная густая борода была, казалось, прошита пурпурными нитками.

Рабочие ничего не ответили. Вычистив и приготовив машину, они помогали забрасывать уголь в тендер. Только машинист буркнул небрежно:

– Сейчас, будет готова.

– Прикажите разжигать топку. Через четверть часа выезжайте! – сказал старший и пошел дальше.

Кочегар «Черепахи», согнув спину, как вол, когда его впрягают в ярмо, полез на свое место по ступенькам между машиной и тендером и, выпрямившись на миг, сразу исчез. Нагнувшись, он потонул в темном зеве топки и начал раскладывать огонь. Сначала он положил и поджег несколько мелких сосновых поленец, а затем, когда то загорелись, начал обкладывать этот костерчик с боков и сверху углем. Едкий дым синими клубками висел над костром, кидался в багровые, налившиеся кровью глава кочегара, но тот не отворачивался, делал свое, привычное дело. Вскоре в топке гудел и трепетал уже сильный огонь; груда угля, насыпанная кочегаром, развалилась, треща и рдея. Ее придавливали всё новые и новые глыбы. Звенела железная лопата, подбрасывая уголь в огонь, но в котле было еще тихо.

Машина еще спала.

Но вот в котле послышалось легкое бульканье, как бы несмелый ропот какой-то новой, еще слабой и бессознательной жизни. Вот легкою струйкою понеслись из трубы первые клубки белого пара, понеслись и тут же замерли, остановленные умелою рукою машиниста. Стоп, детки! Не туда вам дорога! Пожалуйте; вон туда, в тот поршень, в тот пустой цилиндр! Смелей! Смелей! Сами себе отворяйте дверцы! Не ждите, детки, пока вам кто-нибудь отворит. И не бойтесь, что там немножко тесно. Только смелее! Дальше! Потеснитесь малость, ведь в этой тесноте – ваша сила. Только там вы узнаете, кто вы и на что способны!

«Черепаха» вздрогнула. Что-то похожее на тяжелый вздох пронеслось в ее железных внутренностях.

– Ах, как сладко я спала!

Она проснулась. Огонь в топке уже гудит. Вода в котле уже начинает играть, точно в гигантском самоваре, сперва долгими, пискливыми тонами, потом жалобно, точно просясь на волю, потом отрывисто, сердито, как бы споря и угрожая, а затем яростно клокоча, бушуя, с ревом и воем. Но машинист не обращает внимания. Он рад этим проявлениям силы, он знает – они должны еще увеличиться, да, очень, очень увеличиться.

Э, любезная «Черепаха», не так ты еще у меня запоешь! А ну, Максим, поддай жару!

Кочегар Максим трудится молча. Звенит лопата, грохочут глыбы каменного угля, сваливаясь в топку, кровью налилось лицо Максима, пот катится градом с его покрытого сажей лба. Гудит огонь, играет котел. Вот двинулся поршень, а вверху над машиной манометр сделал первый оборот. Машинист взялся за рычаг. Послышался долгий свист, «Черепаха» тронулась с места.

Тронулась, но как будто нерешительно. Ее движения были ленивы, и сейчас же из боковых ее вентилей со страшным шипением вырвался пар. Но машинист держал ее в руках. Выпустив пар, сколько ему было нужно, он щелкнул маленькой ручкой и замкнул клапаны. Этот маленький, невинный жест машиниста был точно удар незримого хлыста для огромного железного коня. «Черепаха» встрепенулась, фыркнули раз, потом второй, третий, а потом, фыркая чаще, чаще, чаще, вышла из депо. Все ее тело, особенно ее медные и латунный части, крючки, клапаны, винты – все это засверкало на солнце, заискрилось. Гордо и величаво двинулась «Черепаха» по рельсам, не торопясь, пока не стала на свое место.

– Прицепить эти пять товарных вагонов! – крикнул старший кондуктор. «Черепаха» двинулась. Это начиналась уже ее работа. Она. свистнула яростно, зашипела, как тысяча лютых змей, на миг затмила солнце клубами пара и столбами дыма, – казалось, страшно не хотелось ей идти на такую, низкую работу, как сцепка вагонов, да еще товарных, но ничего не поделаешь – пришлось.

Вот уже вагоны прицеплены, состав, которым идет с «Черепахой», готов, и она гордо стоит во главе его. Зазвенел первый звонок. Один рабочий бегает от вагона к вагону, подметая и наводя в них порядок; другой железной пилкой набрасывает на поезд тормозной трос, вкладывая его в крючки на каждом нагоне; третий возится у колес, смазывает оси; еще один идет по крышам вагонов и наливает керосин в лампы. Кондукторы лениво прохаживаются возле вагонов. Публика собирается понемногу.

«Черепаха» стоит и ждет. Издали можно подумать, будто она ничем не отличается от той «Черепахи», которая час назад спала в депо. Но подойдите к ней поближе! Она вся так и пышет тайным огнем. Внутри у нее уже не бурлит, не шипит, не клокочет, – она вся, всеми своими частями играет, звенит, как муха, попавшая в паутину. Стрелка манометра летает, как бешеная. Машинист положил руку на рычаг, готовый в любую минуту пустить в ход эту огромную, сконцентрированную, свирепую, но притом вполне усмиренную силу. Оборотясь лбом к востоку, «Черепаха» глядит своими стеклянными, подслеповатыми глазами на бесконечную, ровную дорогу. Она неподвижна, но при виде того, как бешено бьется ее металлической пульс-манометр, как яростно кипят ее внутренности, невольно опасаешься– вот-вот она сорвется с места, прыгнет, как дикий зверь, и побежит, помчится в безвестность.

– Готов! – крикнул кондуктор в конце поезда.

– Готов! – крикнул другой.

– Тра-ра-ра! – заиграл рожок старшего.

Машинист пустил «Черепаху». Свист – так что в ушах зазвенело. Шипенье – даже бока машины, кажется, надулись от натуги. А потом фырк! фырк! фырк-фырк! фырк фырк! фырк-фырк-фырк-фырк!

И пошло фырканье частое, чаще, еще чаще, пока его не заглушил грохот поезда, перестук колес по рельсам, бряцанье цепей и якорей, вся эта колоссальная, дикая и могучая музыка поезда, двинувшегося в ход.

А «Черепаха» во главе поезда не идет, а плывет, звенит, фыркает, двигает боками, вздрагивает, сыплет искры, пышет дымом и паром, точно ждет не дождется того мгновения, когда сможет во весь дух разогнаться, разбежаться, показать свою силу. Ну-ка, пространство, теперь мы померяемся. Ну-ка, дорога – под ноги мне! А ну, километры, назад, прочь от меня, десятками, сотнями! Живо, живо– «Черепаха» идет! Дальше, «Черепаха»! Вперед, всё вперед!

‹1898›


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю