355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Франко » Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется » Текст книги (страница 13)
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:18

Текст книги "Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется"


Автор книги: Иван Франко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 56 страниц)

Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, – но не может.

– Довольно! – кричит он. А теперь ложись!

– За что же, господни учитель? – говорит Степан.

– Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.

Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.

– Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? – еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.

– Ложись! – крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.

– Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! – крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.

Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была – встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.

А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, по розга не пере ставала свистать, и каждый се свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже – ох, и вспоминать не хочу! – что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, – мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, – несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.

Наконец свист розги затих. Учитель выпустил Степана, и тот, бессильный, измученный, едва дыша, повалился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с которого только что свалился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. И в классе стояла унылая, мертвая тишина. Только слышно было, как хрипел, судорожно всхлипывая, бедный мальчик.

– Встанешь ты? – прошипел учитель, толкая его ногой в бок.

Степан еле-еле поднялся и стал, держась рукой за скамейку.

– Марш на место! Будешь знать в другой раз, – как карандаши терять!

Степан поплелся на место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, немного протрезвился и понял, что неладно поступил, так избив мальчика. Он знал, что Леськова не стоит задевать. Мысль об этом раздражала его еще больше – он вскочил и молча забегал по классу, сопя и задыхаясь.

– А, голодранцы, разбойники! – крикнул он на ходу, неизвестно к кому обращаясь, – к нам, детям, или к отсутствующим ясеницким жителям.

Снова бегает и бегает учитель по классу, снова сопит и ворчит что-то, затем оборачивается к нам и кричит:

– Домой!

Но и это, обычно чудодейственное, слово, возвещавшее нам хоть на один день освобождение от тяготы школьной премудрости, теперь не произвело никакого впечатления. Смятение и страх ошеломили учеников и отняли у них слух. Понадобился второй, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву.

Когда после молитвы школьники двинулись со своих мест и начали выходить из класса, это делалось без обычного шума и толкотни; шли медленно, боязливо поглядывая на учителя, который стоял у стола, пока мальчики не вышли. Все чувствовали себя подавленными. Степан шел, всхлипывая, и когда, уже у дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Мне было так страшно и стыдно чего-то, что я готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, чувствует ли разбойник после совершенного убийства такую тяжесть на сердце, какую я чувствовал тогда. Я так живо представлял себе его боль, – нет, я страдал не меньше его, – а тут еще проклятый внутренний голос все время, шептал мае, что он из-за меня пострадал, что карандаш-то – его! Да, теперь что-то уже ясно говорило мне, что это его карандаш я нашел! И, кажется, самое естественное было бы в таком случае подойти тут же к нему и вернуть ему его потерю! Не так ли? Но нет! Это было бы естественно, но я, убитый Страхом, жалостью и стыдом, ни за что не мог этого сделать. И не то чтобы я еще и теперь хотел утаить карандаш для себя, – где там! Он теперь тяжелым камнем лежал в моей сумке, на расстоянии жег мне руку, – я теперь пи за что на свете не притронулся бы к нему, не взглянул бы на пего! Вот если бы кто-нибудь силом вырвал у меня сумку и вытряхнул из псе все, так, чтобы и карандаш выпал, а Степан смог бы его взять, – ах, как бы я порадовался такому обороту дела! Но это не случилось, – да и не до того было школьникам.

Едва только мы покинули класс и школьный двор, все обступили всхлипывающего Степана и стали его расспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандаш; кое-кто громко обвинял учителя, другие жалели Степана и говорили ему, чтобы непременно пожаловался отцу.

– Разве я-a знаю, где я по-отерял, – всхлипывал Степан. – Но что мне теперь отец скажет! Только позавчера купил мне в городе, а я-a потерял. Ой-ой-ой! – заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем учителя.

– Да не плачь, глупый, не бойся, – утешали мальчики, хотя, наверно, ни один из них не захотел бы оказаться на его месте.

– Ага, не пла-ачь! – мрачно ответил Степан. – Да он меня у-убьет за карандаша! Шесть крейцеров, сказывает, заплатил за пего в городе… «А если ты его мне, говорит, потеряешь, шкуру спущу, слышишь!..». Ой-ой-ой…

Я не мог это слушать. Каждое слово Степана кололо меня, как колючка. Я быстро побежал домой, дрожащий, бледный, задыхающийся.

– О, ты уже, верно, дрался где-то с мальчишками! – закричала на меня при моем появлении тетка, – весь запыхался, как гончий пес! Ах ты, бродяга этакий, бездельник, несчастье ты мое!

Тетка была незамужней девушкой, лет двадцати с лишним. Слыла она «очень доброй», – особенно подтверждал это ее язык, который не любил «даром хлеб есть» и никогда не оставался, без дела.

Я повесил сумку с книгами на крючок и стал обедать, не говоря ни слова. Поев, я уселся за стол и взял книжку, не для того, чтобы учить заданные на завтра уроки, не до ученья мне было! Я сидел над книжкой, как пень, и сотый раз перечитывал одни и те же слова, не понимал, что читаю и что они означают. Я старался не думать о Степане, об учителе, о старике Леськове, но их лица непрестанно возникали передо мной, пронизывали, меня холодом, терзали и мучили, как мучат грешника воспоминания о старых грехах. Мне хотелось, чтобы наконец наступил вечер, но вечер, точно заколдованный, не приходил. Я боялся взглянуть на сумку с карандашом, словно это была не сумка, а страшная нора, и не карандаш, а гадюка.

Как я измучился, пока наступил вечер, не буду рассказывать. Какие страшные сны снились мне ночью, как я кричал, убегал, прятался, как за мною бежали и летели ящерицы с острыми мордами и крупной надписью: «Mittel» на хребте, как меня колол терновник с блестящей желтой корой и шестигранными колючками, очиненными на конце, пусть и это потонет в бездне забвения. Довольно сказать, что утром я нетал как избитый или вываренный в котле, а тетка еще в придачу выбранила меня за то, что я всю ночь метался и кричал, не давая ей спать.

Утром, до того еще как мне идти и школу, приходит из села дядя и, скинув толстые суконные рукавицы, начинает рассказывать разные деревенские новости.

– А за что это вчера учитель так избил Леськова Степана? – вдруг обратился ко мне дядя. Вопрос тот страшно испугал меня, меня будто кипятком обдало.

– Да… да… да… говорит, что где-то по… но… по…

– Ты что, говорить не умеешь, что ли? – вмешалась тетка. – Ну, так что там такое сталось со Степаном? – спросила она у дяди.

– Да вчера учитель так избил его за какой-то карандаш, что он еле живой до дому доплелся.

– За какой такой карандаш?

– А вот купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера потерял. Учитель пьяный, ну и давай мальчишку бить, как будто тот виноват. Слышишь, едва медный мальчуган до дому дополз. Пришел домой и рассказывает, а старый медведь взбесился и давай бить ребенка! За волосы, да об пол, да каблуками!.. Господи! Старуха плачет, кричит, малец сомлел, едва водой отлили, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Как можно так ребенка мучить!..

Дядя еще не кончил говорить, как я громко расплакался и прервал его рассказ.

– А ты чего? – удивленно спросил дядя.

– Да ты спятил, что ли? – закричала тетка.

– Я… я… я… – пролепетал я, плача, но рыдания не дани мне закончить.

– Ну, что, что, говори! – ласково сказал дядя.

– Я нашел… Степанов карандаш!

– Нашел? Где? Когда?

– Вчера, перед уроками, на снегу, – проговорил я уже смелее.

– Ну, а почему же ты не отдал Степану?

– Я не знал, что это его, а он не спрашивал.

– А потом, после уроков?

– Я… я боялся.

– Боялся? Да какого же черта лысого ты боялся? – спросила тетка, но я не ответил на этот вопрос.

– Ну, а где же карандаш?

– В сумке.

Дядя заглянул в сумку и вынул злосчастный карандаш. Я не смел на него и взглянуть.

– Ну, поглядите, люди добрые, за такую малость так избили мальчишку! Провались они все!

Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собой. Меня тетка погнала в школу. Я еще всхлипывал по дороге, и слезы помимо моей воли текли по лицу, но на душе у меня стало гораздо легче.

В этот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Но на второй неделе заболел вдруг и учитель: дядя догадывался, что, верно, его старый Леськов здорово «отделал». Так оно было или нет, точно не знаю, – довольно того, что Степана я после этого по видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся этой встречи! Как часто вставало предо мной в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, худое и болезненное; с каким укором смотрели на меня его серые, добрые глаза! А когда я увидел его, когда услышал его голос, все муки, все тревоги, последних дней, казалось, с повой силой ожили в моей душе, – но только на мгновение. Степан был уже здоров и весел по-прежнему, заговорил со мной дружелюбно, будто ничего меж нами и не было; о карандаше и не вспомнил. Знал ли он, что его карандаш был у меня и что я стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что никогда потом о карандаше у нас не было и речи.

‹Львов, 1879›

САМ ВИНОВАТ I

«Назначен к продаже с торгов надел по реестру за номером двадцать девять, собственность Миколы Прача, оценочная стоимость – сто пятьдесят гульденов, вместе со всеми хозяйственными строениями, состоящими из сарая на одну корову и хлева на одну свинью, в покрытие долга Мордке Шиндеру в сумме сорок гульденов, подлежащих взысканию. Объявленная цена – сто пятьдесят гульденов. Кто да вèнци??»[27] 27
  Кто даст больше? (польск.)


[Закрыть]

Все это выкрикивал хриплым, пропитым голосом, читая по длинному полулисту синеватой бумаги, судебный пристав, исполнявший одновременно обязанности присяжного аукциониста. А прокричав, стукнул несколько раз молотком о положенную на чурбан доску, заменявшую казенный стол.

Хата и хозяйственные постройки, о которых, будто в насмешку, говорилось в описи, представляли собою жалкую хибару из прогнивших тонких досок на ивовых столбах, всё – под одной общей крышей, где было больше зеленого мха, лебеды и крапивы, чем соломы.

– Кто да вèнци? – повторил на своем украинско-польском якобы официальном жаргоне пристав, – Объявленная сумма сто пятьдесят гульденов.

Вокруг стояло несколько селян в рваных сермягах и соломенных шляпах, а также два-три грязных еврея. Они переговаривались между собой, оглядывали двор, где все это происходило, но на выкрики пристава никто не отзывался.

А в сторонке, у разваленного плетня, сидел на бревне сам Микола Прач, высокий, лет тридцати пяти человек, худой как щепка, с лицом, изможденным нуждой и болезнью. На коленях у него – мальчик лет пяти, он прижимался к отцу и со страхом поглядывал ни чужих людей возле хаты. А рядом стояла жена Прача с меньшим ребенком на руках и фартуком утирала слезы.

– Кто да вèнци? – взывал пристав, оглядываясь. Тут подошел к нему сам Мордка Шиндер и, левой рукой коснувшись ермолки на голове, сказал:

– Ну, зачем, прошу папа, давать вèнци? Я дам сорок.

– Мордка Шиндер дает сорок, кто да вèнци? Раз! – выкликал пристав.

– Два!..

Все молчали, слышно было только, как глухо всхлипывала Прачиха.

– Три!

Громкие удары молотка о доску были ответом на этот возглас. Мордка Шиндер за свои сорок гульденов стал владельцем надела и хозяйства, оцененных в сто пятьдесят гульденов, а стоящих по меньшей мере двести.

– Ну, ты, глупый хлоп, – обратился он к Миколе. – Не говорил я тебе, лучше миром отдай мне половину твоего надела? А теперь, видишь, я получил все!

– Бог тебя покарает за нашу обиду, кровопийца! – крикнула, захлебываясь слезами, Прачиха.

– За что меня будет бог карать? Что я не по правде делал? Пусть тебя бог карает, ты, паскудница ты! Сейчас же убирайся с моего двора!

Прачиха живо утерла слезы и хотела еще что-то сказать Мордке, по Прач махнул рукой и произнес срывающимся, глухим голосом:

– Оставь его в покое! О чем уж теперь говорить? Ничего ее поделаешь! Бог нас покарал, на то его воля… Так тому и быть! Пойдем!

Он встал, взял за руку мальчика и пошел, а за ним, заливаясь слезами, пошла и его жена с малым ребенком на руках.

– Так-то, кум, вот еще одного хозяина как не бывало, – говорили промеж себя селяне на дворе.

– Да, видно, попущение господне на мир христианский!

– Толкуйте, «попущение господне»! – заметил один, несколько лучше других одетый. – Народ сам виноват, и все тут!

– Эх, кум, кум, ¦ ответил первый, – не говорите так. Хорошо, что вас бог благословил, горя не знаете. А бедняк, будь он хоть какой хозяйственный, все же двоих в одну рубашку не оденет.

– Те-те-те, – возразил тот, что побогаче, – все это пустая болтовня. Работать больше надо, сложа руки не сидеть!

– Ой, да разве ж, кум, бедняк не работает, – иной раз глаза на лоб лезут… А какая от того польза? Вот стоим мы тут сейчас, а разве мы знаем, не выпадет ли завтра кому-нибудь из нас то же, что нынче выпало Миколе?

– То же, то же, – повторил тот, что побогаче, – Не бойтесь, с хорошим, порядочным хозяином никогда такого не случится, а все с каким-нибудь непутевым, вот как этот Микола! Толкуйте, что хотите, а я на своем стою: он сам виноват…

На Святоюрской горе

II

Свет велик, а куда деваться бедному, беззащитному? Микола Прач шел по селу, как лунатик, а жена следовала за ним, рыдая и голося, будто над покойником. Пыл душный летний день. Народ работал в поле, и в селе никого не было видно. Жена прибавила шагу и поравнялась с мужем.

– Микола, куда ты идешь?

– В Свичу, – ответил тот угрюмо.

– Боже мой, что ты говоришь!

– Ну, а куда ж теперь идти? Другого выхода нету…

– Храни нас господь от этого, Микола! Не говори так! Послушай, вот! там живет моя тетка, идем к ней, летом будем работать, а зиму как-нибудь перебьемся.

– А потом?

– Потом… потом опять будем работать и авось как-нибудь проживем меж добрых людей.

– Добрых?… Ну-ну, стоит меж них жить! Нет, ничего из этого не выйдет.

И Микола двинулся дальше. Жена схватила его за руку.

– Побойся бога, человеке, что ты задумал? Ведь это грех великий! А меня ты на кого бросаешь? А дети?

– Ну, останусь и живых, чем я тебе и детям помогу? Глупая, пусти меня!

Но она не пускала и настойчиво тащила его через мосток к теткиной хате.

– Знаешь что, – сказал наконец Микола, – если хочешь, ты ступай к тетке…

– А ты?

– Я не пойду.

– Почему?

– Я не могу ни минуты больше прожить в этом проклятом селе! Если силой удержишь меня – повешусь. Так лучше пусти.

– Да куда же ты пойдешь?

– Пойду на заработки, в Людвиковку, на лесопилку.

– На лесопилку? Господь небесный, да ведь ты слаб, как комар! Что ты там сможешь делать?

– Не бойся, что-нибудь уж найду. Там теперь работники нужны, так примут.

– А когда же вернешься?

– Когда заработаю столько, чтоб выкупить свое добро у проклятого Мордки. Не раньше.

Она вытаращила на него удивленные глаза и с тревогой глядела ему в лицо.

– Микола, что ты говоришь?…

– То, что слышишь.

– Да ведь это…

Не могла договорить, что-то душило ее, точно в горле застрял камень.

– Будь что будет, по как-то быть должно. Либо заработаю, либо пропаду… На что мне такая жизнь!

Он поцеловал жену и детей и медленным, нетвердым шагом пошел дальше по дороге. Они, плача, глядели на него с мостка, пока он не скрылся за холмом на повороте.

III

Миновал год. Снова лето. С погожего неба солнце осыпает жаркими лучами высокие лысые горы, зеленые мочажины у реки, строения людвиковской паровой лесопилки. Свича бурлит и разбивается о валуны; на не вырубленных еще склонах млеет хвойный лес, окутанный прозрачной синеватой дымкой. Посреди котловины высится сам завод, точно могучей серой стеной окруженный со всех сторон высокими штабелями толстых бревен. Из красной трубы валит дым, раздается пронзительный свист; внутри лесопилки слышно бешеное клокотанье, писк, скрип и лязг паровой машины вперемежку с оглушительным шумом воды и криком рабочих. А вдали, на вершинах гор, звучит там и сям стук топоров и треск срубленных громадных елей.

– Ура! – кричат лесорубы всякий раз, когда падает такой лесной великан, а затем начинается стук, у великана обрубают ветви и по торной колее спускают вниз с горы в реку, а она донесет его прямо к машине. День за днем со всех окрестных вершин несется этот стук и крик, день за днем сотни, лесных великанов с треском сползают по голым, каменистым обрывам и долину, чтобы там, на воде, ожидать, когда придет их черед ложиться под неумолимые железные зубья паровых пил. И изо дня в день четырнадцать соединенных вместе пил, точно четырнадцать громадных неутомимых червяков, грызут кости лесных великанов.

Среди лесорубов вот уже с год работает и Микола. Вид у него еще более изнуренный и худой, но сегодня он рубит с каким-то ожесточением, словно ель – его смертельный враг.

«Авось это в последний раз, господи, авось в последний раз!» – думает он, высоко замахиваясь топором.

Он сегодня счастлив. В его кожаном поясе, завернутые в тряпицу, лежат надежно спрятанные пятьдесят гульденов, годичный заработок. Сорок, размышляет Микола, пойдут Шиндеру, а десять на обзаведение. Сегодня вечером кончается его работа, а завтра он идет домой.

И в самом деле, на следующий день ни свет ни заря Микола Прач был уже далеко от Людвиковки. Он шел быстро, даже запыхался. Мысли его витали в будущем, не желая и оглянуться назад, где они не встретили бы ничего, кроме нужды и горя.

«Прежде всего пойду к Мордке, – думал бедняк, – выкуплю поле и хату, а тогда уж до жинки… Пойдем, скажу, пришла пора снова на своей земле устраиваться!»

Эта мысль придавала силы его слабым ногам. Солнце клонилось к закату, когда он дошел до своего села. Сердце забилось у него в груди, едва он завидел издалека свою полуразвалившуюся хату и большую корчму на краю села. Из последних сил он поспешил к ней.

– Добрый вечер, Мордка! – крикнул он, входя в корчму.

– Доброго здоровья! А, это вы, Микола? – сказал Мордка. – Где это вы пропадали, что вас так долго не было видно?

– Работал, – ответил Микола. – Слушай, Мордка, я тебе кое-что хочу сказать.

– Ну, что такое?

Микола достал из пояса тряпицу, развязал ее и положил перед Мордкой четыре десятки.

– На, видишь! Отдай мне землю и хату.

– Что, что, что? – закричал Мордка и попятился. – Ты хочешь за сорок гульденов купить землю и хату? Ха-ха-ха!

– Не купить, а получить свое обратно!

– Обратно? Овва, как это обратно?

– Я тебе отдаю, что был должен, а ты мне отдай землю и хату.

– Ого-го! Ты, я вижу, Микола, где-то большого ума набрался. У нас так не делается! Мне за этот надел дают триста гульденов. Я хочу четыреста, но тебе отдам за двести пятьдесят. Понял?…

Микола остолбенел от этих слов. Мордка, как видно, испугался, потому что шмыгнул за перегородку и запер за собой дверь. В корчме было несколько знакомых селян. Они обступили Миколу, заговорили с ним, стали его утешать, но он стоял как столб, не сводя глаз с того места, где минуту назад был Мордка.

Долго-долго простоял так бедняга, а затем обернулся к односельчанам.

– Люди добрые, да может ли это быть? – спросил он глухим, дрожащим голосом.

– Что ж, куманек, поделаешь, когда все у Мордки в руках? – ответил кто-то.

– И закона на это никакого нету?

– Нету.

– А! – произнес Микола и умолк, только крупные, жгучие слезы покатились по его бледному, измученному, пылью покрытому лицу.

– Люди добрые, – сказал он немного погодя, – возьмите эти деньги, прошу вас, и отдайте моей жене. Мне их не надо. Поклонитесь ей от меня и скажите, что скоро вернусь. А о том, что тут у меня с Мордкой было, – ни слова! Слышите, ни слова!

– Ладно, куманек, ладно.

– А теперь – бывайте здоровы!

Он нахлобучил шапку и вышел. Солнце горело кроваво-золотым огнем над самым горизонтом. Кровавой полосой блестела Свича среди темно-зеленой равнины, извиваясь меж лозами. Шумела но камням вода. Чирикали воробьи в лозняке, а в сердце бедного Миколы теснилось горе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю