Текст книги "Живописец смерти (СИ)"
Автор книги: Джонатан Сантлоуфер
Соавторы: Кейт Эллисон,Карло Лукарелли
Жанры:
Криминальные детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 96 (всего у книги 110 страниц)
Я не стану в тебя стрелять,
еще больше заставлю страдать —
Ты заслужила и это, и больше.
– Укороти поводок, мне к столу никак не подобраться. Алекс, я до клавиатуры не достаю.
Луиза загружает в сеть запись концерта «Субсоники» на Празднике единства. Даже не напрямую, а со вчерашней записи, но «Фрискайнет-Болонья» довольно паршивый провайдер. На самом деле Луиза не столько следит за загрузкой, сколько слушает концерт: ей эта группа нравится. Мне тоже, хотя в данный момент я предпочитаю Тенко. День за днем.
Как после выстрела кружится голова,
Секунды мчатся, их осталось мало.
– Или укороти поводок, или садись к другому терминалу. Нет, ты только погляди, боже правый! Чуть мне в ногу не вцепился!
– Давай поменяемся, я займусь музыкой.
– Фигушки! Чаты – твоя работа, дорогой.
Она права. За чатами – не самая скучная часть работы провайдера, но если долго ею заниматься, можно с ума сойти. На самом деле «Фрискайнет-Болонья» расположен в центре города, в трех комнатах третьего этажа старинного дворца. В первой, сразу за входной дверью, сидит секретарша, она работает с клиентами, занимается абонированием, маркетингом и тому подобным. Во второй, смежной, – кабинет начальника, совсем крохотный, но ему так нравится. В третьей – мы, живое сердце отдела: здесь – столы с терминалами, полочки с модемами и невольники, галерные рабы, составляющие веб-страницы, загружающие и стирающие сайты, следящие за тем, чтобы все проходило гладко, особенно чаты и почта. И всего-то нас – я, Маури и Луиза. Или, по иерархии, Маури, Луиза и я.
Все это время я
исторгал из себя обиду,
все из кусочков сшил,
снова обрел надежду.
На самом деле сейчас мне ни черта не хочется делать. Положить бы руки на клавиатуру, сверху водрузить голову, уткнуться носом в букву «зет» и уснуть навсегда, и пусть по монитору бежит бесконечная вереница zzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzz. Так и провести оставшуюся жизнь, вот уж правда, что день за днем. Последнее, чего бы мне хотелось, самое-самое распоследнее, – это сидеть здесь и заниматься чатами. Следить, чтобы связь не прерывалась, чтобы абоненты придерживались правил, чтобы никто не создавал каналов, посвященных противозаконным темам, особенно чтобы не было педофилов. Не сейчас, по крайней мере, когда в газетах печатают все эти жуткие истории. Одно время худшим злом считались нацисты, потом – сатанисты, а теперь нет, теперь директор так и сказал открытым текстом: следите, чтобы не было педофилов. Даже поставил на первой странице портала, рядом с логотипом чата: «Warning, net patrol! Внимание: слежка за педофилами!» Это ко мне: я – ночной портье, электронный почтальон и кибер-патруль, вылавливающий педофилов. Как будто действительно можно вывести педофила на чистую воду, следя за тем, как строки шрифта «гельветика» четырнадцатого размера мчатся по монитору одна за другой.
<Кл@удия> Привет! Тебе сколько лет?
<М@ксдобрейший> Что ты сейчас делаешь?
<Роберт@> Кто ты?
<@урор@> Откуда набираешь?
<Дебби>;)
<Роби>;)
<Китти>;(
<Патти>; (((
Кликнешь на имя, можешь прочитать краткое, в несколько слов, резюме, если оно есть. Но мне сейчас наплевать на чужие истории. С меня хватает моих собственных.
«Грустныймальчик87» (х Мара, Т. В. Б.)»
«Рамонес88» (охренительный)
«Торчилово86» (Бумалек Бумалек Шивааа!)»
– Послушай, Луиза, обычно ты сама бросаешь твоих парней или они тебя посылают?
– Я их бросаю сама.
– А бывает так, чтобы ты передумала? Поразмыслила на досуге и вернулась?
– Не бывает.
– Спасибо, Луиза.
Она отдает себе отчет в том, что говорила со мной немного резко, потому что поворачивается и смотрит на меня. Я тоже на нее смотрю. Она довольно недурна, эта Луиза. Двадцать пять лет, маленького роста, миниатюрная, но хорошо сложенная. Милая. Пышные светлые волосы до плеч. Ожерелье, чересчур броское, из продолговатых косточек, в стиле американских индейцев, на очень загорелой шее в стиле «конец каникул», и снова косточки вокруг запястья, в африканском стиле. Кольца из переплетенных полос металла на пальцах с коротко подстриженными ногтями, в пальцах – тонкая-тонкая сигарета «Мерит». Брюки цвета хаки, длиной до щиколотки, со множеством карманов; кирпичного цвета майка: начальник экономит на кондиционере. Открытые сандалии с квадратным задником, босые ноги с ногтями, выкрашенными в темно-синий цвет, поставлены сверху, прямо на кожаные ремешки. Вокруг щиколотки – тоненькая серебряная цепочка. Кажется, до сих пор я ни разу так внимательно не рассматривал Луизу.
– Послушай, она – не единственная девушка в мире, – говорит Луиза. – И ты не самый последний на свете урод. Рано или поздно найдешь себе другую.
– Ты так думаешь?
– Да.
– Может, завтра сходишь со мной куда-нибудь?
– Нет.
– Спасибо, Луиза.
На этот раз она не смотрит на меня, пожимает плечами и поворачивается к «Субсонике», к шероховатому изображению подмостков в крохотном окошке по центру монитора; подмостки состоят из ярких квадратиков, а певец и музыканты движутся не совсем в такт музыке, как-то вяло, рывками.
Все – и мечты, и любовь,
себе ты взяла тогда.
Все забрала, что плохо лежало,
без совести, без стыда.
Я откидываюсь назад, на спинку кресла, очень медленно, чтобы ножки на колесиках не разъехались, и закладываю за голову сцепленные руки. Поднимаю глаза к влажному пятну, тенью проступившему на потолке, в самом углу. Как во многих старинных дворцах в центре Болоньи, в этом тоже потолок расписан фресками, или, лучше сказать, был бы расписан, если бы кто-нибудь о них хоть раз вспомнил.
– По правде говоря, – изрекаю я, – она была самая красивая девушка на свете.
– Могу вообразить, – бурчит Луиза себе под нос.
– Да-да, очень красивая. Датчанка, блондинка с голубыми глазами. Не такая, как все блондинки с севера, нет, у нее было особенное лицо. Нос немножко искривлен, что-то среднее между Камерон Диас и Эллен Баркин. Она его сломала в детстве.
Я трогаю свой нос, прямой и тонкий. Мне хочется ощутить под пальцами ту же впадинку, тот же едва заметный изгиб. Мне не хватает ее носа.
– Один глаз у нее был немного светлее другого – голубой, по-настоящему голубой, а другой – более темный, синий. И уши: когда она зачесывала волосы назад, можно было заметить, что одно более сплюснутое. Все потому, что маленькой она спала на этом боку в колыбельке. А еще ключица, вот здесь, – я трогаю под майкой свою ключицу, но это совсем не то же самое, – немного торчит, выступает наружу.
– Короче говоря, она вся перекошенная.
– Да нет, что за чушь ты городишь – все в ней было таким гармоничным. Особенным.
– Специфическая девушка, короче.
– Да ну, Луиза, какая там специфическая… Красивая. Кристин была очень красивая, совсем не специфическая.
Я заговорил слишком громко, с излишним пылом. Под моим столом Пес просыпается и поднимает голову. Разжимает челюсти, вываливает из пасти длинный розовый язык, тонкий и влажный. Водит по комнате крохотными, широко расставленными глазками, расположенными чуть не по краям острой морды, и вид у него, как всегда, слегка заторможенный. Луиза отъезжает на своем кресле, подняв ноги. Она так торопится, что одна сандалия остается на полу, и Пес нацеливается на нее, тянет за поводок, но не сильно, почти не поднимаясь.
– Убери от меня подальше это чудовище! – кричит Луиза.
– Он тебя не трогает.
– Позови его! Есть у него какая-нибудь кличка, а? Она, эта девица, как-нибудь назвала его перед тем, как послать тебя подальше?
По правде говоря, нет, не успела. Я как-то тоже об этом не подумал. Морбидо зовет его Проблемой, я – просто Псом. Но сейчас мне не хочется углубляться в такие подробности.
– Вовсе она меня не послала, – поясняю я, – то есть не совсем чтобы послала. Она сюда приехала по проекту «Эразм», сроком на год, год кончился, и она вернулась в Копенгаген. Все, точка.
Пес никак не может решить, тянуть ли ему и дальше за поводок, подползая к сандалии Луизы, или оставить все, как есть. Должно быть, все-таки решил, что дело не стоит усилий, потому что склоняет голову на пол, там, куда успел доползти, и немедленно засыпает. Луиза откатилась далеко, к углу своего стола; сидит, поставив обе босые ноги на оставшуюся сандалию. Смотрит на меня злобно, делает последнюю затяжку, тушит сигарету в пепельнице и показывает на мой монитор.
– Погляди-ка, у тебя все соскочило, – говорит она ехидно.
Это правда. Зона чатов отсоединилась и не проявляется, сколько я ни вожу мышью. Окна тоже остаются неподвижными, инертными, пассивными, когда я щелкаю по ним. Я кладу руки на клавиатуру и набираю сообщение абонентам, просьбу отсоединиться и выйти на связь заново, а потом быстро привожу все в порядок.
<Баффи> Облом!
<Дебби> Улет!
<Поппи> Ты со мной?
Чатов в «Фрискайнете» около пятидесяти. Меню в прямоугольнике слева, и если провести по нему стрелку курсора, справа обозначаются ники, вымышленные имена тех, кто пользуется тем или иным чатом. Некоторые чаты, к счастью немногие, – опосредованные, в том смысле, что имеют посредника, в данном случае это почти исключительно я: посредник оживляет беседу, когда она затухает; следит за тем, чтобы не использовались слишком грубые словеса, и вышвыривает вон урода, который вклинивается с обычной фразой: «Ищу б… хочу е… – кто мне даст???» У каждого чата есть имя, странное, своеобразное, притягательное, непристойное: Молодежь. чат, Ледяная луна, Царство Авалона, Друзья Филиппо. чат, но в большинстве чатов речь идет о сексе: Секс. чат, Оралсекс. чат, Аналсекс. чат, Высрисьмневрот. чат, даже Подрочимвместеговоряомоейдевушке. чат, это – абонент Пипися27, который ждет, один-одинешенек, в прямоугольнике слева. Чаты СМ, то есть садо-мазо, в количестве четырех, всегда переполнены. У геев и лесбо пятнадцать чатов, девушки ведут со счетом восемь-семь. Некоторые используют чаты вместо телефона, например Чиновник31, который всегда отключается с одной и той же фразой: «Должен покинуть вас, ребята: пришел начальник». Кто-то в самом деле ищет кого-нибудь для чего-нибудь особенного и с первых слов просит поместить фотографию на сайт, сообщить E-mail и номер сотового: к чему терять время. Кто-то играет, изобретает себе маску и старается ей соответствовать, например Казанова32 см, Майя Замарашка-Свинюшка, Рейнхардт Юный СС, МистерМастер и ваш нижайший слуга, все строчными буквами, ибо слугам, рабам не дозволяется использовать в никах заглавные. В этих чатах почти никто не говорит на публику, не отправляет фразы торопливым нажатием кнопки в общее пространство, одну за другой, с опечатками от чрезмерной спешки. В этих чатах почти все пользуются режимом pvt, приватным, частным режимом: достаточно дважды кликнуть на имя в прямоугольнике справа, и можно говорить непосредственно с данным субъектом, в отдельном пространстве, наедине, и никто не может видеть фразы, которые пишутся на мониторе.
Так, во всяком случае, обычно думают.
Но это неправда.
Я могу читать эти чаты.
Перед моим ником – целая серия команд, графически обозначенная маленькой улиткой: это предоставляет мне возможность делать в чатах практически все, что угодно. В частности, тайком заходить в pvt и подсматривать.
<Корнелиус> Чувствуешь, как мои руки прикасаются к тебе? Чувствуешь, как мои пальцы стискивают тебе горло, разрывают рот.
<Лара> Чувствую.
<Корнелиус> Чувствуешь мою палку внутри? Я прижимаю тебя к стене и толкаю, Лара, толкаю.
<Лара> Да, Корнелиус, толкай, я охватываю ногами твои бедра, толкай.
Киберсекс, даже довольно мягкий. Мне всегда интересно, чем они на самом деле занимаются в такие минуты. Щупают себя, действительно возбуждаются? Или чинно сидят в офисе и делают вид, что работают?
<Сад> Наслаждайся, рабыня, я хлещу тебя плетью. Вжик! Вжик! Вжик!
<Жюстина> Я лижу у тебя, хозяин. Чмок! Чмок! Чмок!
<Мазох> Да, делай мне больно. Аххх! Аххх! Кончаааааааю!
< Венера в мехах> Насчет того рецепта зажарки, который ты мне давал в прошлый раз, ты берешь все-все ароматизаторы? Морковку тоже?
У меня к такому делу душа не лежит, я не люблю подглядывать. Вначале это забавляет – ходишь по чатам, будто Большой Брат, видишь, как всякий по-своему с ума сходит, поражаешься тому, в каком странном мире живешь. Потом надоедает. Я сам схожу с ума, и тоже по-своему. И все-таки прыгаю с чата на чат: вот так, бывало, перед экзаменом никак не взяться за книги, одна мысль о них вызывает мучительную, раздирающую усталость, и я подолгу смотрю в окно, или включаю телевизор, или шляюсь по Интернету – еще четверть часика, честное слово, потом начну.
Луиза, кажется, просит помочь, или что-то в этом роде, поскольку, бросив взгляд на ее монитор, я вижу, что концерт «Субсоники» завис в своем цветном квадратике, превратился в узкую полоску наложившихся друг на друга изображений. А я не могу, и говорю об этом, и не потому, что я такое дерьмо, а из-за ощущения физической боли, которое ко мне приходит, как только нужно что-нибудь делать, особенно сейчас, когда я способен только слушать Тенко и рассказывать о Кристин. И все-таки ради приличия выхожу из эротических чатов и начинаю просматривать чаты более серьезные и, может быть, более странные. Подвожу стрелку курсора к нижнему правому углу и вызываю список чатов, который быстро меняется, ибо каждый может, когда захочет, создать свой чат и закрыть его. В самом деле, вот новый: увидев, как он называется, я отрываюсь от спинки кресла и вглядываюсь в монитор. Он называется Питбуль. чат.
В квадратике справа – два ника, один над другим, Питбуль и Старик.
Бросаю взгляд на Пса, который спит на полу, так тихо, неподвижно, что кажется мертвым, и вхожу в чат, хотя мое имя и не появляется в списке ников.
Ничего нет. Пустой экран, ни единой строки. Питбуль и Старик общаются в частном режиме.
Луиза еще что-то говорит, но я мотаю головой, даже не вслушиваясь. Пальцы уже лежат на клавиатуре, мышь наготове. Ищу их, обнаруживаю и вхожу.
<Старик> Мой питбуль готов?
<Питбуль> Почти.
<Старик> Мне звонят, торопят. Хотят получить прямо сейчас.
Смотрю на Пса, на сброшенную сандалию Луизы, распластанную в сантиметре от его носа. Урод проснется и сгрызет ее в одну секунду. А Луиза поднимет крик.
<Питбуль> Получат, когда он будет готов.
<Старик> Нужно поскорее.
<Старик> Некогда ждать.
Как бы мне хотелось войти в чат и сказать им, что у меня есть похожая собака, прекраснейшая, чистейших кровей, и я ее отдам хоть даром. Прямо сейчас. Где бы они ни жили – в Порденоне, в Палермо, где угодно, я сам ее доставлю, на машине Морбидо, и он сядет за руль. Рискнуть? Если я войду в чат, разразится скандал, я потеряю работу, да еще, того гляди, на меня подадут в суд.
<Старик> Американский стаффордшир не подходит.
<Старик> Нужен питбуль.
Вот дерьмо. Ну, нет так нет.
<Старик> Это будет нелегко.
<Старик> Ты это знаешь, правда?
<Питбуль> Знаю.
Что-то есть странное в этом разговоре. Что-то тревожащее. Смотрю на экран, а по спине бегают мурашки. Сам не знаю почему. Не забыть бы сохранить этот разговор, прежде чем выходить из чата.
<Старик> Ты знаешь, что мне нужен.
<Старик> Лучший.
<Старик> Самый лучший из всех.
<Питбуль> Знаю.
/Воскресенье, 17 сентября, 02:09:30, Pdt 2000/ Pitbull left private chat.
Чат закрывается в тот самый момент, когда Луизе удается разблокировать концерт «Субсоники». Музыка грохочет во всю мощь, потому что, работая с аудиофайлом, Луиза по ошибке дала полный звук. Из колонок на ее терминале вырывается пронзительный, чуть гнусавый голос певца, растянутый, искаженный помехами, и я отклоняю голову, словно меня действительно ударили.
Что там выстрел – будет больнее,
Ты по заслугам получишь.
Он глядел пристально.
Глядел неотрывно.
Глаз с него не спускал.
Всякий раз, когда они с матерью навещали его, отец поднимал взгляд, едва входил Витторио, и больше не отводил от него глаз, голубых, светлых, почти прозрачных. Смотрел, ни на секунду не смежая широко распахнутых век: следил за каждым его движением. Едва Витторио переступал порог следом за матерью, ставил дежурный букет в вазу на столике у окна, снимал халат со стула и садился.
Отец не произносил ни слова.
Никогда.
Просто молча глядел.
Зато мать не молчала. Она начинала говорить еще в коридоре с медсестрой дома престарелых и продолжала, войдя в отцовскую палату: перескакивала с предмета на предмет, болтала обо всем с одинаковым безразличием, в одном и том же тоне, с одинаковой громкостью. По правде говоря, она и до этого ни на секунду не умолкала – ни на дорожке, ведущей к корпусу, ни в машине, на объездной дороге, ни дома за обедом, ни даже с самого утра. Можно сказать, что она говорила с самого момента своего пробуждения, и в некотором смысле, имея в виду однообразный тон ее разговоров, говорила все время с отцом, даже издалека.
Видишь, и Витторио пришел тебя навестить.
Правда, ты давно его не видел?
Он говорит, что какое-то время побудет дома; может быть, зайдет еще раз.
Сидя в углу, вытянув на столе руку и касаясь кончиком пальца капли воды, упавшей с букета, Витторио тоже молчал, разве что открывал рот, чтобы ответить на прямой вопрос матери, которая просила о чем-нибудь рассказать. Тогда он разлеплял губы резким, почти болезненным движением и начинал говорить, шептать, бормотать, сбивчиво, не заканчивая фраз, пока ему не казалось, что он произнес достаточно слов и может опять умолкнуть, замкнуться в молчании и наблюдать, как капля растекается по столу, как она испаряется от теплоты пальца.
Отец находился в доме престарелых «Вилла Мария ди Сан-Ладзаро» уже три года, с тех пор, как он во второй раз пропал. У него была болезнь Альцгеймера на довольно поздней стадии: достаточно серьезно, но пока не смертельно. Когда почти через неделю отца обнаружили в Тренто и никто не мог понять, как ему удалось туда добраться, мать решила поместить его в «Вилла Мария». Дома подстерегало множество опасностей: терраса, дверь, которая оставалась открытой, пока мать ходила по магазинам; слишком близко расположенное шоссе; а Витторио вечно в разъездах и не может помочь. Значит, «Вилла Мария». «Вилла Мария». Но мать навещала отца каждый день, иногда два раза на дню и все время с ним говорила.
Знаешь, Праздник единства теперь проходит не с таким шумом и треском.
Знаешь, дочка Пины бросила мужа.
Знаешь, у синьоры Марангони внук пристрастился к наркотикам.
Витторио никогда не смотрел на отца.
Он, если мог, вообще не поднимал глаз, и когда говорил, не смотрел в лицо, выбирая какую-нибудь точку справа или слева, а если приходилось встретиться с отцом взглядом, тут же отворачивался или отводил глаза, словно заметив что-нибудь интересное – муху на стене, какое-то движение матери. Каплю воды под букетом.
Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.
Или все время живет в молчании.
Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.
Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.
Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.
Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.
Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.
Витторио вдруг поймал себя на том, что смотрит на отца, пытаясь понять по отрешенному выражению, что же он все-таки видит. Да, именно: не отдавая себе отчета, перевел взгляд с какой-то безразличной точки в светящейся пустоте комнаты и заглянул отцу прямо в глаза, которые начали уже заполнять эту пустоту, пристальные, всевидящие. Глаза распахнутые, такие светлые, что кажутся серыми, остановившиеся, с веками, заведенными под самые брови, чтобы как-нибудь нечаянно не моргнуть. В глубине этих глаз что-то шевелилось, да так бурно, что, казалось, вот-вот взорвется выпуклая роговица. Могучее, явственное, легко различимое чувство.
Ужас.
На какой-то миг Витторио ощутил то болезненное смятение, какое всегда овладевало им при встрече с deja-vu,[159] когда от твердого убеждения в том, что он заново переживает нечто такое, чего доселе никак быть не могло, перехватывало дыхание и чуть ли не темнело в глазах. Но здесь не deja-vu. Несколько лет тому назад Витторио действительно пережил подобный момент и хорошо помнил выражение страха, ужаса в глазах отца.
Поэтому, увлеченный воспоминанием, этой быстро промелькнувшей, царапающей мыслью, Витторио выдержал взгляд отца на долю секунды дольше, чем хотел, а потом так и не смог отвернуться, все смотрел и смотрел ему в глаза, пока старик не откинул голову и не разинул рот.
Ему ничего не удалось сказать. Из горла вырвалось лишь судорожное рыдание, звонкий всхлип, спазм, от которого язык вывалился наружу; какое-то невнятное слово, задушенное, непроизнесенное, разбившееся о зубы и разлетевшееся осколками; звук, который издал отец, походил скорей на короткий, сдавленный хрип, чем на голос. Мать услышала этот звук и немедленно прервала свою речь.
Ты что-то сказал? Винченцо, ты что-то сказал?
Витторио, смущенный, опустил взгляд, даже крепко зажмурился. Мать стремительно промчалась мимо и, когда он снова открыл глаза, уже хлопотала вокруг отца, склонившись над ним, положив ему руки на плечи.
Ты хочешь что-то сказать, Винченцо? Мне, лично мне? О боже, Винченцо, ты наделал в штаны. Ты это хотел мне сказать? Сейчас я тебя переодену. Витторио, выйди на минутку, ладно?
Витторио встал, стараясь не глядеть на отца. Скользнул взглядом по стенам, по никому не нужным предметам, загромождавшим комнату. Кивнул, задвинул стул.
Ты вернешься сама? А я заеду к Аннализе, мы с ней сходим куда-нибудь сегодня вечером.
Конечно вернусь, я всегда сама возвращаюсь. Тут ходит автобус. Винченцо, Витторио уходит, но он вернется. Правда же, ты навестишь папу еще раз?
Да. Навещу. До свиданья.
В Риме бывали дни, когда она даже не умывалась, только протирала глаза, проводила пальцами по волосам, и довольно. Так бывало, когда не хватало времени, когда нужно было вскакивать с раскладушки и мчаться на дежурство, или когда подозреваемый начинал перемещаться и она должна была за ним поспевать, или же приходил приказ, появлялась новая наводка и требовалось сменить квартиру, сменить город, даже иногда сменить страну. Хотя бывало и так, что она не следила за собою и тогда, когда сидела дома и ничего не делала, в отпуске или во время болезни.
С тех пор как Грация перешла в оперативный отдел, она научилась мириться со многим. В частности, с запахами, своими и чужими: с запахами немытых тел, склеившихся от пота волос, давно не менявшейся одежды, пыли и застарелого табачного дыма; с металлическими, маслянистыми запахами, исходившими от пистолетов и автоматов. Мириться с шумом, с мерным жужжанием прослушивающей аппаратуры, с искаженными голосами тех, кого прослушивают; с беспрерывной болтовней товарищей, которые никак не могли сидеть молча; с тем, что простуженные шмыгают носом и кашляют, а кто-то, в том числе и она, то и дело портит воздух, исподтишка или не таясь. В Болонье, правда, все было по-другому, легче и спокойней.
Однако даже в Болонье после четырех дней без мытья душ становился не просто потребностью, но плотским желанием, чуть ли не страстью. Забравшись в кабинку, задвинув за собой дверь из матового стекла, Грация повернула влево ручку смесителя и закрыла глаза, когда тугие струи полились на нее с высоты. Вначале на грудь низвергался холодный ливень, и она вся напряглась, но вскоре вода стала теплой, совсем горячей, и Грация подставила лицо, чтобы струи хлестали по лбу, по губам, проникали в волосы. А когда она нагнулась и поток обрушился ей на затылок и плечи, потом заскользил, ласковый и теплый, вдоль спины, у нее вырвался стон истинного наслаждения.
Грация стояла под душем так долго, что подушечки пальцев сморщились, даже стало больно. Перед тем как выходить, она снова подставила лицо под душ, набрала полный рот уже чуть теплой воды и выпустила тонкую струйку на плитки с рельефным рисунком: это она проделывала всегда, каждый раз, с самого детства.
Ей так хотелось чистоты, что она даже не стала вытираться. Собрала блестящие волосы в короткий, влажный хвост, закрутила кое-как на затылке, с наслаждением ощущая, как душистые капли шампуня и геля скользят по коже и быстро высыхают. Она вышла из ванной, как была, голая и босиком, и в гостиной, у лестницы, которая вела в спальню, обнаружила Симоне.
Стоя под душем, Грация не слышала, как он вернулся. Они жили вместе уже почти два года, и ей следовало знать, что в это время Симоне возвращается из института. Но Грация вздрогнула, приложив руку к груди, и судорожно, со всхлипом, вздохнула: совсем забыла, что живет не одна.
– Грация? – спросил Симоне, и Грация отозвалась:
– Да.
Вопрос совершенно излишний, заданный попросту из удивления. Симоне был слеп от рождения, но мог узнать Грацию где угодно, по многим приметам, никак не связанным со зрением. В самом деле, он даже не повернулся в ее сторону, только чуть склонил голову набок: глаза полузакрыты, веки чуть приподняты, одно выше другого, отчего лицо казалось асимметричным, почти перекошенным. Видеть Симоне не мог, но улавливал звуки. Вдыхал ее запах. Вслушивался в движения.
– Не слышу, как шуршит одежда, – сказал он. – Ты голая.
– Да.
– Ты только что приняла душ.
– Да.
– А почему ты не идешь ко мне?
«Не знаю», – хотела сказать Грация, но промолчала. Сдвинулась с места, подошла к Симоне, крепко обняла его. Прикосновение нагретой одежды к чистой, свежей коже вызвало ощущение, которое Грация никак не могла определить. Брезгливость, что ли, – но она убедила себя в том, что это не так. Симоне склонился к ней, стал тыкаться губами в шею, в плечо. Принюхался, глубоко вздохнул и сжал ее в объятиях, но тут Грация отстранила его, обняла за шею и поскорей прижалась губами к губам, так крепко, что зубы тоже соприкоснулись. Однако поцелуй получился короткий; сильный, но слишком короткий – не то чтобы притворный, нет, но недостаточно искренний.
Симоне высвободил голову из рук Грации и помчался к вешалке у стены так целенаправленно, будто ее видел. Притормозил как раз вовремя, чтобы не врезаться в стену, протянул руку, провел по деревянной планке, пока не нащупал оловянный крючок. Потом снял куртку и повесил ее обеими руками.
Грация смотрела на него, голая, свежая, пахнущая шампунем и гелем. Когда они познакомились в ходе расследования, в которое оказался замешан и Симоне, он был угрюмым, никому не доверяющим юношей и целыми днями сидел в своей мансарде, слушал пластинку Чета Бейкера и одновременно перехватывал с помощью сканера разговоры по сотовым телефонам и полицейским радиопередатчикам. Больше он ничем не занимался, ни с кем не виделся, не разговаривал – просто сидел один, взаперти, в своей мансарде. Потом произошли разные события, расследование завершилось, Грация поймала преступника, и Симоне изменился. Похорошел. Раньше он даже не причесывался, только отбрасывал волосы со лба и никогда не улыбался: на губах его так и застыла ироническая, вызывающая гримаса. Теперь он делал хорошую стрижку, при покупке одежды следовал советам, преподавал итальянский язык в школе для незрячих. Но его ранимость, его манера опускать голову, когда что-то его обижало; надувать губы, когда что-то причиняло боль; полная неспособность что-либо скрыть, даже когда он ничего не говорил, даже когда молчал, – все это оставалось. Поэтому, собственно, Грация и влюбилась в него, когда узнала поближе.
– Ты замерзла? – спросил Симоне, услышав, как Грация быстро-быстро растирает себе руки.
– Да, немного.
– Хочешь одеться?
– Нет.
Грация двинулась с места. Она подошла к Симоне и, по-прежнему скрестив на груди руки, приникла к нему, припала к его груди, толкнула легонько – тогда и он пошевелился, крепко обнял ее, а она, привстав на цыпочки, достала до его губ и поцеловала, на этот раз по-настоящему. Симоне задрожал. В такие моменты его всегда охватывала легкая дрожь, которая иногда заканчивалась спазмом. Это длилось недолго, но повторялось каждый раз с тех пор, как они впервые любили друг друга. Грация об этом вспомнила и улыбнулась, не прекращая поцелуя; потом своим языком нашла язык Симоне и, крепко обняв возлюбленного, упала на спинку дивана. Симоне последовал за ней, инстинктивно вытягивая руки, а Грация, обнимая его за шею, скользнула вниз, на подушки, помогая себе ногами. Симоне дрожал все сильней, возбужденный запахом Грации, жаром ее тела, от того, как ее язык шевелился у него во рту, а ноги задрались и охватили его бока. Потеряв равновесие, Симоне всей своей тяжестью рухнул сверху; руки его так и остались под спиною Грации, и та, задыхаясь, обняла его еще крепче, прижалась еще плотней; задрала голову, чтобы Симоне мог поцеловать ее в шею, но когда ему удалось высвободить руку и он просунул пальцы ей между ног, Грация ощутила боль, даже застонала, но тут же задышала тяжело и страстно, чтобы дать понять, что этот стон – стон наслаждения. Симоне, наверное, все понял, потому что попытался убрать руку, но Грация не позволила, наоборот, зажала ее бедрами, вспоминая о том, как этот юноша дотронулся до нее в первый раз, когда она села к нему на колени и направила его руки, руки слепого, к своему телу, под футболку, потому что этот юноша нравился ей. Он не мог ее видеть, но слышал ее и утверждал, будто у нее голубой голос и голубые волосы, ибо все красивое – голубого цвета. Когда Грация приближалась, Симоне напевал песенку из рекламы дезодоранта, который она использовала; это звукоряд, говорил он, звукоряд сна; не важно, что она уже давно не пользуется этим дезодорантом и даже не помнит, как он называется. Думая о слепом юноше, который дрожал в ее объятиях, Грация совсем разгорячилась, размякла, почувствовала, как увлажняется ее лоно, и поспешно расстегнула ремень на его брюках, стянула их резко, рывком, практически сорвала. Потом впустила его и стиснула зубы, потому что на какой-то миг, один-единственный, опять ощутила боль. Симоне перестал дрожать. Он приподнялся на локтях, хотел поцеловать ее, но Грация отвернулась, завладела его руками и положила их себе на грудь, крепко прижав. Ей опять стало больно, и она, не ослабляя объятий, приникла к Симоне вплотную, стиснула ногами его бедра, уткнулась лбом ему в плечо и выгнула спину, чтобы отвечать на толчки, которые следовали один за другим, все быстрее, все глубже, пока он не кончил.