355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 5)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)

 
Козак – душа правдивая, сорочки не мае,
Коли не п’е, то воші б’е, а все не гуляе…
 
 
Хоч дивись не дивись, та ба, не вгадаеш:
Відкіль я та як звали – нічичирк не взнаеш!
 
 
Кому ж траплялось хоч раз у степу бувати,
Той може і прізвище мое угадати.
 
 
А ти як хоч мене називай, на все позволяю,
Аби крамарем не звав, бо за те полаю.
 
 
А якого роду я, то всяк про те знае,
Хто по світу ходить-блука та долі шукае,
 
 
Я, козак-запорожець, ні об чім не тужу,
Як е люлька та тютюнець, то мені й байдуже!
 
 
Надію маю на мушкет, на ту сіромаху,
Що не ржавіе ніколи, на шаблю на сваху.
 
 
Як натягну ж лука я, брязну тятивою,
То від мене і хан кримський утіка з ордою…
 

Доставалось в тех виршах – когда туркам и татарам, что зарились на украинские раздолья, когда панам ляхам, да и своим же, украинским, богатеям, перепадало там и еврейским арендаторам-загребалам, лавочникам да корчмарям, иначе говоря – всем притеснителям и трижды ворогам простого люда: украинского, русского, еврейского или польского.

Не раз и не два, позднее, попадало от Мамая и… – кому б вы думали? – да самым ярым нашим врагам, международным буржуям!

…Уже в 1923 году, к примеру, когда английские империалисты предъявили молодой советской власти ряд угроз и ультиматумов, не лишенные юмора украинцы, рабочие известного в течение столетий Межигорского фаянсового завода, в ответ немедля сработали прелестные декоративные тарелки. Одну из них Киевский исторический музей (о чем сообщили газеты) где-то нашел совсем недавно, уже после первого выхода нашего затейного романа: в центре круга сидит все тот же Мамай – в той же позе, в той же композиции, но… с некоторыми новыми атрибутами.

На Мамае здесь – фартук рабочего.

Рядом с Мамаем – книга и серп. У ног его, конечно, сабля.

В правой руке рабочего – молот. Левая – указывает на крупную надпись, идущую по окружности тарелки: «Я – пролетарій Мамай, стережись мене, буржуе, не займай. УРСР» – то есть: не замай, буржуй, мирного советского человека, потому как и оружие мое – под рукой, и даже мирный труд мой для тебя, по-видимому, страшен…

…Словно из тьмы веков прикатилась к нам эта, с «пролетарием Мамаем», сказочная тарелка, где все как будто бы старо и все так ново, как новым стал и образ стародавнего Козака Мамая, вдруг воскрешенный для новой жизни на страницах этой советской книги.

…А на портрете в той скрыне, что сохранилась у бабуси Ганны, бравый Козак варил над костром кулешик, а внизу вилась мирная и вполне трезвая подпись:

 
Ось так я в степу веселюся,
Одним кулешем похмелюся.
 

И доныне он светит мне, тот живой огонек под казанком, словно я и сейчас лежу на дне старой скрыни и заглядываю в хмельной мир минувшего, отблески коего всегда мерцают надо мной в умных, дивных и прехитрых очах Козака Мамая.

Мерцают и мерцают те живые очи надо мною.

Да и вы, читатель, уже видите их.

37

Вот они, вот…

И отблески костра играют в них, и светятся они, те прехитрые очи, словно звезды ранние, одинокие, – в тихом степном предвечерье.

А огонек – совсем бледный, потому что еще и не смерклось.

Над казанком склонилась матинка Михайликова, приглядывая за не столь уж сытным варевом: вода, пшено, пережаренное про запас в постном масле, – что каждый возил в торбочке, притороченной к седлу, – да еще разве дикий лук, ведь картошки Европа тогда еще не знала, а старого сальца, чтоб заправить кулеш, у путников не было, люди простые не больно сытно ели во все времена, в любой стороне, даже и у нас тогда, на богатейшей Украине.

Но не кипел еще кулеш, и, дожидаясь, пока он сварится, все что-то степенно хлебали вынутыми из-за голенища ложками из другого котелка, лучком да хлебом заедая, и, поглядев на них, никто бы не мог и подумать, что в котелке – попросту сивушная горилка.

Порой тянулась к нему со своей изрядной куховарской ложкой и матинка, а то – помешивала кулеш в меньшем котелке, меж тем как в думах улетала все дальше и дальше.

Принюхивался к горилке и Песик Ложка – он и повизгивал, и хвостом вилял, и взлаивал тихонько, но Козак Мамай был непреклонен:

– Не дам. И не скули.

Песик Ложка глядел на Мамая с укором.

И тот, склонясь к собачке, тихо говорил:

– Опять налижешься. Не дам.

А потом уж и забыл про Песика, задумавшись о чем-то своем, печальном и отсель далеком.

Залетала в мыслях далеконько и Явдоха, поспешая за сыновнею судьбою, по-матерински пытаясь ее угадать, – и, казалось, уже не видела матинка этой волнующейся степи, а все же упивалась ее запахами, ее звучанием, ее красками, затем что не могла не упиваться, как не могла не дышать, не могла остановить биение сердца, – такую необоримую силу таила в себе, так она трогала и будоражила, эта девственная украинская степь – в медлительном весеннем угасанье дня.

Молчала матинка.

Задумался и Козак Мамай.

Молчали и те реестровые козаки, беднота козацкая, что так нежданно покинули сегодня среди степи, над кучей ладана, своего елейного пана Кучу.

Молчал и Михайлик, приглядываясь к молодому козаку, что сидел у костра, горилки не хлебал и, держа на коленях книжку, читал что-то про себя и тихо да чудно смеялся.

Чем больше сгущались сумерки, тем ближе к огню придвигался тот парубок, тем пуще хохотал, и Михайлику до смерти хотелось узнать – кто он, сей козак, что он читает и чему смеется.

Это был чернявый запорожец, тонкий, однако сильный, усом кудрявый, с небольшой, как бывает у парубков, чуприной на макушке, проворный, остроглазый, с быстрой речью и своеобычным, словно не нашим, выговором, хотя, впрочем, и кроме речи все в нем было как-то странно и чудно.

И пристальный взгляд сметливых, разумных очей.

И в одежде некое отличие.

И книжка эта, печатанная, ей-богу ж, не по-нашему.

Только и знал о нем Михайлик, что имя, уже слышал сегодня, как забавно окликали его двое товарищей запорожцев: Пилип-с-Конопель (так на Украине в шутку называют человека, все делающего невпопад: выскочил, мол, как Пилип из конопли).

…Один из двух товарищей Пилила, долговязый и рыжий, свалившись в сторонке на землю, беспробудно спал.

А другой – козак уже в летах, видавший виды, – стоял, словно каменный мамай на кургане, недвижно неся нелегкую службу дозорного, – на сторожевой козацкой «фигуре», то есть на деревянной вышке, близ которой наш Козак Мамай отаборился с новыми друзьями на ночь.

Он стоял молча, тот недвижный страж, на высоченном сооружении из бочек, бочонков и кадушек и глядел да глядел вокруг, проникая оком, казалось, и за далекий небокрай.

– Слезай! – крикнул ему Пилип-с-Конопель. – Пора уже мне.

– Еще рано, – тихо отвечал козак на фигуре, однако спустился.

И замер возле вышки, утомленный, печальный старый козак, что устал уж от неумолчных войн, терзавших мирную Украину в течение столетий.

Молодыми были у него лишь глаза. И он не сводил их с далекого небосклона, ибо такую нес он службу: они оберегали покой Украины, эти трое обуглившихся на солнце козаков, запыленных, голодных и одичалых, что так и жили тут, в травяном курене, свежего человека не встречая неделями.

Карауля на высокой деревянной башне, сооруженной на вершине кургана, ни днем ни ночью, чередуясь, глаз не сводили они с таких же вышек, что едва угадывались по окоему, дальше и дальше на раскинутых в степи холмах.

Глаз не отрывали, чтоб не упустить сигнального огня, который на какой-нибудь дальней фигуре мог рвануться в небо каждую минуту, страшный и постылый знак нового вторжения чужеземцев, знак новой войны.

Когда еще далеко, у пределов земли украинской, появлялись первые полчища врага – ногайцев или крымских татар, панов ляхов или еще каких охотников до чужого добра, – дозорные поджигали там где-то крайнюю вышку, и, то пламя завидев, козаки на соседней фигуре вздымали к тучам и свой столб огня, а те, что поближе, – свой (сторожевые фигуры маячили тогда по всей степи), и так вот в час какой-нибудь вся Украина за сотни верст уже знала: враг снова переступил наш порог и козачество всюду готовилось к отпору, а мирные люди, что трудились в степи и в плавнях, гречкосеи из хуторов, зимовников да сел, рыбаки и пастухи, искатели селитры иль железной руды, лесорубы да угольщики, солевары и охотники, беднота и люди достаточные – все они сушили сухари, забивали на сало свиней, поджаривали пшено для каши, зарывали в землю добро, деньги и хлеб и поспешали на Сечь, чтоб стать оружно в ряды войска, другие же, захватив кое-какой скарб, жен, детей и древних стариков, немедля укрывались в замках, но слободам иль городам, либо уходили в Московщину, чтоб не попасть, упаси боже, в беду – в полон, в рабство, а то и в объятия смерти.

Такое движение неудержимой народной лавины мог разбудить по всей Украине и случайный огонь на какой-нибудь степной фигуре.

Потому и курили дозорные где-либо в сторонке, да и свой костер Мамай с товарищами разожгли подальше, за курганом, чтоб, не дай боже, случайная искра не натворила великой беды, ибо вся вышка, сложенная из просмоленных бочек, могла вспыхнуть в один миг.

Основу ее составляли шесть бочек, без верхнего дна, налитых до края смолою.

Их ставили в круг на пропитанную смолой землю, связывали толстой просмоленной вервью, сверху ставили еще пять таких же, на них – еще три, выше – две, а наверху торчала бочка порожняя – без верхнего и без нижнего дна – для тяги, а в ней была только железная перекладина с длинной веревкой, с которой свисал толстый клок пеньки, вываренной в селитре.

Стоило высечь огонь, чтобы вмиг все это шаткое сооружение…

Но нет! Про то страшно было даже подумать. Да и Михайлик думал совсем не о том.

38

И вдруг ему стало отчего-то так грустно, Михайлику нашему, что и не приведи господь.

Его уже досада брала, что тот чудной запорожец тихонько чего-то хохочет над толстой, чужой печати, изрядно потрепанной книгой. И вот…

Он всегда считал себя не таким уж разумным, Михайлик, но, рассердившись, о том забывал.

Он считал себя не так уж и сильным. Но в гневе забывал и про то.

Он считал себя и несмелым. Но в сердцах и того не помнил.

Он считал себя не так и сердитым, но в пылу забывал и о том.

Забыл и сейчас, затем что рассердился, разгневался – самому стало страшно.

И спросил:

– Чего смеешься, Пилип?

– И тебе хочется? – ответил вопросом на вопрос Пилип-с-Конопель.

– А я не умею.

– Смеяться?

– Он во всю жизнь ни разу и не улыбнулся, – грустно молвила Явдоха. – Будто сглазил кто.

– А вот я его сейчас… рассмешу! – И Пилип стал быстро перелистывать странички своей книги, намереваясь, видно, что-то смешное прочитать.

– Где уж, – усомнилась Явдоха.

– Вот, слушайте! – не беря в расчет сомнений матинки, буркнул Пилип-с-Конопель и, подсев к самому огню, ибо уже стемнело, стал читать, сразу, видно, переводя с какого-то чужестранного языка; и было там правда-таки немало забавного и смешного, так что слушатели, захваченные веселыми приключениями французских бродячих актеров, хохотали от души.

Ни одна черточка не дрогнула лишь на юном, без единой морщинки, лице Михайлика, которое не знало еще ни смеху, ни горя, ни бритвы, ни пощечины – ничегошеньки.

Пилип удивленно глядел на Михайлика – он доселе и не видывал таких, кто смог бы не улыбнуться, слушая те истории, что он сейчас читал, и он сказал матусе:

– Я все равно вам его когда-нибудь насмешу, матинка, – и, в досадном смущении, закрыл любимую, видно, книгу, хотя добрые люди и не прочь были послушать еще.

– Что за книга? – спросил, все еще смеясь, Козак Мамай, а он то дело сильно любил: вволю с добрыми товарищами похохотать – до слез, до колик в боку. И он протянул руку за книгой: – Дай-ка сюда! – и, взяв, прочел на лобовой странице не наши слова: «Поль Скаррон. Комический роман»…

– Вы знаете и по-французски? – удивился Пилип.

– Знал малость, парубче. – И наш Мамай, в легких вечерних сумерках, стал перелистывать странички, но буквы уже сливались, и не прочитать было, и он вернул Скаррона чудному запорожцу с непривычным выговором, – уж больно тот частил, хотя и болтать научился по-нашему, видно, не так давно.

– Кто ж он такой, твой Скаррон? – спросил Козак Мамай, – Француз? Живой?

– Живой, коли еще не замучили его паны аристократы.

– За что же?

– За смех. За шутку. За острый язык. Смех до добра не доводит. Так оно было. Так есть. Так будет… – И, помолчав, Пилип добавил: – Я читаю сию книгу, как загрущу.

И, вынув из торок тряпочку красного шелка, Пилип принялся заворачивать своего Скаррона вместе с какими-то другими тремя иль четырьмя книгами.

– Что там у тебя, козаче? – спросил Мамай.

– Пьера Корнеля «Сид», Сореля «Франсион», украинский словник вашего Памвы Беринды да книга одного француза «Описание Украины».

– Француз – про Украину?

– Гийом Левассер де Боплан.

– Де Боплан? – даже вскинулся Козак, даже вспыхнул, даже задергался у него кончик левого уса, что всегда было знаком смятения.

– Вы тут его знавали? – тоже, словно чем-то пораженный, ахнул чудной запорожец.

– Мы побратались когда-то. А потом… дружба врозь. Он строил на Украине крепости для наших врагов. А я…

– Все равно… он любил Украину! – горячо вырвалось у запорожца. – Вот почитайте!

И он протянул Мамаю книгу «Описание Украины», изданную в Руане.

Мамай схватил ее, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.

Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? – и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.

Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских – не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.

Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?

Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томик де Боплана и… вздохнул.

39

Сколько ж на свете непрочитанных книг!

Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!

Говоров людских, коих не слышал до сих пор!

Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.

И радостей земных, каких еще не ведал.

И женщин, коих обнять не привелось…

Было еще на свете и множество детей.

Но и дети – были не его дети.

Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, – а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей – от панов, затем что знал свой долг перед народом, – однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.

Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:

 
Побратався сокіл
3 орлом сизокрилим…
 

И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.

А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.

Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.

Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…

Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.

Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.

И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, – поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.

Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».

Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.

Вот так-то все и загрустили.

Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой – горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.

Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры – и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.

А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.

Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.

Но грусть еще томила сердца.

То ли от песни Мамаевой.

То ли от тихого и заревого вечера над степью.

То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.

Все молчали.

40

Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, – им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.

Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.

Небосклон пылал.

Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, – и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.

И все это вдруг погасло.

Стало темно. Черно. Сумрачно.

Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.

И не хотелось очей от нее отводить.

Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.

Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.

– Что это? – растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.

– Портрет.

– Чей?

– Одной дивчины.

– Кто она?

– Не знаю.

– Где она?

– Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.

– Кто это поличье писал? – взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.

– Один голландец.

– Кто?

– Рембрандт ван Рейн.

– Кто-кто? – в изумлении переспросил Козак.

– Рембрандт.

– Где ты взял это?

– В Амстердаме, в Голландии.

– Когда?

– Минувшим летом.

– Рассказывай…

И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чем догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.

Мамай отнесся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но еще и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане пли в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, – он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесенную так далеко от родного дома – на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений – чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки… Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, – ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, – хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет!

Того было мало: превыше всего ценили в Запорожье богатырский дух, отвагу, правдолюбие и… козацкую добродетель, то есть рыцарскую чистоту всех помыслов и чувств.

И вот – тот самый Пилип-с-Конопель рассказывал Мамаю с товарищами, такое рассказывал, что разбередило всех…

41

Минувшим летом, оставив родную Францию, откуда ему пришлось бежать после кровавого усмирения фронды, которая за годы борьбы так и не смогла опрокинуть абсолютизм, после неудачи многочисленных плебейских мятежей, после восстановления неограниченного самовластия Людовика XIV («государство – это я!»), после всех потрясений, постигших его Францию, Филипп Сганарель, покинув родину, очутился в Голландии.

Матушка его, сестра Гийома Левассера де Боплана, осталась жить в Руане на небольшую ренту, а сам он, без единого франка или гульдена, вынужден был зарабатывать кусок хлеба, таская на спине тяжести в амстердамском порту.

Он не мог спокойно о том говорить, и его быстрая речь стала еще быстрее, и он запинался и твердил много раз одно какое-нибудь слово и весь дрожал, рассказывая про тот случай, хотя, собственно, ничего особливого с ним тогда и не приключилось.

И правда.

Ему пришлось в тот день снести не такой уж тяжелый кофр к самому дальнему корабельному причалу.

Нанял его некий степенный господин, седой и статный, чем-то напоминающий переодетого в светское платье католического патера.

– С ним была эта панна! – И Филипп кивнул на дивно написанное поличье, которое так и лежало у него на коленях и, при свете угасающего костра, глядело, словно живое, даже будто прислушивалось к беседе.

Злополучный молодой француз видел панну и того, седовласого, всего лишь какой-то десяток минут, пока они втроем спешили к дальнему причалу, где поджидал их грязный старый парусник.

Так, верно, ничего и не сохранилось бы в памяти бездомного француза, кроме прекрасных очей огорченной чем-то панны, если бы они, те двое, перед расставанием не вели беседу, неосмотрительно перекидываясь прощальными словами на языке, коего в Амстердаме никому бы не понять, конечно, кроме него, ибо те двое говорили по-украински, а Филипп тот язык знал: его родной дядя, Гийом де Боплан, незадолго до кончины, имея замысел вернуться на Украину, хотел Филиппа, племянника, взять с собой и учил его сей благозвучной речи.

Тот седовласый господин и дивчина, которой предстояло пуститься в некий дальний и опасный путь под этими грязными парусами, говорили о своих делах, и Филипп понял: дивчина бежит из здешних мест от чего-то, что страшнее смерти, а сам седой тоже вынужден сегодня же покинуть Голландию. Прощаясь, они лелеяли надежду встретиться на Украине, а под конец, когда Филипп, получив монетку за свой труд, уже собрался идти, панна та, вдруг вспомнив о чем-то, поспешно, словно спохватившись, вынула этот самый портрет и попросила разыскать на улице такой-то и такой-то мастерскую ван Рембрандта и возвратить ему образок, ибо художнику, сказала она, за работу никем не плачено, и панна должна вернуть ему то, что ей, к превеликой жалости, не принадлежит.

Филипп пообещал.

Парусное судно тут же отчалило, и седоглавый господин поспешно скрылся в лабиринтах порта.

А Рембрандта Харменса ван Рейна, великого художника, о коем по всей Европе ходили уже легенды, Филиппу, пока он еще мог оставаться в Амстердаме, разыскать не удалось: художник (как все великие мастера), терпя нужду, когда картины его были проданы с молотка, бесследно канул – в еврейских кварталах голландской столицы – на дно нищего Амстердама.

И вот теперь, придя на Украину и став сечевиком, Пилип-с-Конопель повсюду искал ту панну.

– Однако зачем? – спросил Мамай.

– Отдать портрет.

– И только?.. Врешь!

– Да, вру! Панночку подстерегает опасность, и я должен…

– Какая опасность? – быстро спросил Козак.

– О том я скажу только ей… если найду, конечно.

– Найдешь.

– Где ж она?

– В городе Мирославе.

– Вы знаете ее? Кто она?

– Племянница епископа Мельхиседека. Едем туда с нами.

– Я тут на службе, при сей вышке.

– Ты ж поминал, про какую-то для панны угрозу?

И Пилип-с-Конопель, проникаясь доверием к Козаку Мамаю, заговорил:

– По пути на Украину, уже в Варшаве, за три последних года трижды разоренной полками шведов, в храме святого Яна, я ненароком подслушал тайную беседу двух доминиканцев, и волос дыбом встал от того, что достигло моих ушей… а говорили монахи про участь той панны, уготованную проклятыми воронами в Риме.

– Шла речь о ней? – спросил Мамай, поведя усом на деревянный образок, который так и держал на коленях Пилип.

– Я так подумал… мне показалось, о ней. Ведь я тогда, еще в порту, в Амстердаме, слышал, как седой пан назвал ее, прощаясь: Кармела…

– А в Варшаве?

– Тоже шла речь о Кармеле.

– А такую же дивчину, что живет в Мирославе, – с облегчением вздохнул Козак Мамай, – архиерееву племянницу зовут Яриной.

– Не она?! – И Пилип-с-Конопель даже ус кудрявый прикусил с досады.

– Однако же… портрет! – словно сам себе возражая, прошептал Козак Мамай. – Так ты говоришь, Кармела?

– Ну да, Кармела Подолянка.

Мамай чуть не крикнул:

– Подолянка?! – И он схватил за руку Сганареля, уже было собравшегося бережно завернуть в шелковую тряпицу тот предивный образок. – Погоди, погоди! Они держали ее там, католические псы, племянницу нашего православного епископа, отца и мать ее убив, а девку выкрав, держали где-то по монастырям доминиканским и, видно, там ее и перекрестили в Кармелу… Дай-ка сюда! – И он склонился к пригасшему костру, подбросил в огонь сухого ковыля, набрал воздуха, дунул, посыпал чуть порохом из турьего рога, что висел у пояса, и огнище внезапно полыхнуло, лизнув самое небо, и на миг все узрели в руках у Мамая чудесный образок какой-то панны, писанный на дубовой дощечке, от густого слоя краски даже будто шершавый на ощупь, даже будто теплый – то ли от близости огня, то ли от тепла, каким мерцали живые разумные очи прекрасной незнакомки.

То была пригожая украинская дивчина, лет шестнадцати, в уборе подолянки: в мереженой сорочке, вышитой черною ниткой, в керсетке[10]10
  Керсетка – цветная безрукавка.


[Закрыть]
, в монистах, со светлою косой на груди, с бровью колесом, с черными очами жаркими, что глядели, чудилось Михайлику, прямо на него – пытливо, с ожиданием чего-то, казалось, давно забытого, но знакомого, желанного даже, и сердце у Михайлика сладко забилось, то ли от ее взгляда, то ли от неодолимого дыхания живого в своей гениальной простоте искусства, когда мысли и настроения мастера становятся вдруг твоими настроениями, мыслями и чувствами, когда сложный душевный мир человека, которого показывает художник, мир чувств, раздумий, любви, боренья, муки раскрывается перед нами, как глубокий и звонкий колодец, где купается солнце.

Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всем широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.

Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако темной степной ночью, при неверном свете костра люди и вблизи видели именно то, чего всей силой своего искусства домогался большого сердца художник, – да и была это, во всей первозданной колдовской красоте, в авторской нетронутости, свежая живопись самого Рембрандта, а не те уже потемневшие краски на полотнах и досках, десятки раз подновленные и подправленные холодной рукой реставраторов, на которые мы с вами, мой современник, почитаем за счастье глядеть в музеях теперь.

Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, еще и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, «весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске», – дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжелых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, выпуклыми на ощупь.

Все эти мысли промелькнули не столь ясно и не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.

А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, – рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина; потрясенный силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.

Кармела совсем не выглядела бы панной, если б не благонравила ее тяжелая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.

Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, – когда б не все это, она ничуть не походила бы на панну.

Забыв про все на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.

Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа – французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, – и хоть совсем не глядела та панночка на студеный цвет, только что сорванный с куста, словно еще влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, – чудилось, будто слилась панна с тем цветком воедино – в тоске, в лёте, в стремлении к родным украинским берегам…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю