Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)
Лишь лучами утро озарилось,
Прилетели два зловещих врана.
Кровью лоснятся вороньи крылья,
Клювы пеной белою покрыты.
В клювах воронов – рука юнака,
На руке – колечко золотое.
Вот рука у матери в объятьях,
Юговичей мать схватила руку…
Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бон, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная «юначка песма» вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, – и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний Сербии Стоян Богосав:
А когда Стояв умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о ее горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.
50
Отпустив поводья и о чем-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.
Дышал полной грудью.
Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.
Всходило солнце, и степь занялась легким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.
Сколько видел глаз, алело там все раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.
И на том алом поле, словно на пестром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.
Но что это такое – француз не знал.
Подумал, не гуси ли пасутся?
А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?
Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.
Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.
А как цвел он, о том не рассказать и поэту!
Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.
И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперед.
Перед глазами возникла ольховая рощица, – земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду – даже холодок пробирал от белого цвета! – буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.
Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, – одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щелкают, прославляя родную землю и самих себя.
И, упиваясь всесветной красою всей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чем-то все думал и думал…
А о чем?
О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?
Иль о Кармеле, чей след из Голландии привел его сюда?
О чем же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?
Да о ней же…
Как она встретит его в Мирославе?
Признает ли? Улыбнется, может? Обрадуется?
Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?
И он подумал почему-то про Мамая.
Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чудно́го и непонятного Козака, чтобы с ним обо всем том побеседовать.
51
А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Песикову возню в углу темницы, еще более мерзостной при свете, раскрыл глаза и вспомнил, где́ находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, но всем признакам, его жизнь еще продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни – это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! – жизнь есть наука о смерти.
Когда Мамай наконец проснулся, Песик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.
Мамай усмехнулся и сказал ему шепотом:
– Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?
– Нет, не думаю, – ответил взглядом Песик.
– Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?
– Хочу спасти.
– Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.
Козак Мамай встал с куля соломы.
Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.
Походил по каземату.
Чертова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.
Покурить хотелось – прямо шкура лопалась; и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы – то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?
Он снова обшарил карманы, но ничего не нашел – все забрали гетманцы.
Да и в широких голенищах красных чебот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.
Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчетно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.
Стена была когда-то беленная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.
И вот – уж не вспомнив ли ночной сон? – что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.
Ощутимо выступил белым-бел из темного камня.
Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.
Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студеный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, – а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея – что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…
Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.
Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.
Вот каким был он искусником.
Вот какая правда жила в его творении…
И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…
Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторенному, и Мамаю захотелось с конем любимым перед смертью проститься.
Песик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на черной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Песик от удивления даже заскулил – страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.
Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, – Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, – сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на черной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, – и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…
Глядите же, глядите!
52
Только успел из-под шила возникнуть на черной стене конский глаз, как он тут же мигнул.
Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.
Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.
С каждым движением руки Мамая все яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернехонького (стена-то была черная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щетками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведенная шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).
Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила – оживал.
Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.
Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про все на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: «Хватай время за чуб!» – и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.
Козак еще выводил спину и круп коня, а Добрян в нетерпении вроде бы заржал, да прегромко, так что рейтары у тюрьмы загалдели, о чем-то заспорили, кто-то не по-нашему выругался, и забренчала сабля, и затопали торопливые шаги, и ключи зазвенели.
Но вдруг все стихло.
Чей-то голос, властный и громкий, бросил несколько слов приказа.
И Козак Мамай сразу узнал: то прибыл сюда сам гетман Однокрыл.
53
Ему не спалось, гетману, в то утро.
Проснувшись, ясновельможный повелел согнать на майдан перед темницей любопытных, а когда ему угодливо доложили, что никого сгонять не надо, что людей и без того сошлась тьма-тьмущая, пан вельможный гетман велеть изволил – толпу разогнать, чтоб, случаем, Козака Мамая не отбили иль не выкрали, и уже кого-то там, каких-то зевак, что по первому приказу не отошли, на помосте под виселицей хорошенько в три березы отлупили…
Пан гетман, как всегда, прихорашивался перед выходом из опочивальни.
Цирюльник взбивал у него на темени пену, и не из гречневой муки, как на головах простых смертных, и не из мылких корешков перекати-поля, а из доброго марсельского мыла, и скреб ему голову вокруг оселедца, схожего с конским хвостом на бунчуке гетманском, скреб с усердием, ибо гетман Однокрыл всегда старался быть красивым и опрятным.
Он смотрелся в зеркало венецианского стекла и весьма сам себе нравился, особливо сбоку, в том повороте, в каком чеканили его профиль на монетах, оттого что и правда был-таки, не сглазить, видный собою шляхтич, и вставали перед ним, в том венецианском зерцале, два носа на лице. И делил он их на два, ибо, хотя и двоилось у него в глазах, на ощупь знал, что нос у него, как и у всех людей, один.
Виделось четыре глаза. И глаза делил на два. И все прочее тоже делил.
Не делил только свои полтора уса, как и усы подлипал да преклонников, кои все тоже отрубили себе по усу (как нам уже с вами, читатель, известно), подлаживаясь к пану гетману, у которого усы и ногти почему-то не росли.
Подвластные ясновельможного гетмана Украины, те, кому крепко хотелось заслужить высокий чин, должность, денежки иль просто похвалу, во всем старались подражать своему властелину.
Если пана гетмана одолевал с простуды насморк и Однокрыл становился вдруг гнусавым, начинали говорить в нос и все подлипалы. Если гетман изволил шутить, всем подвластным надлежало смеяться.
Когда на какой-нибудь торжественной церемонии расстегивались у гетмана крючок или пуговица, угодники расстегивали и у себя.
Холопы гетмана повторяли его любимые слова, иные – игру лица и диковинные жесты, тщась делать все не правого рукой, как люди, а левой: ведь у пана гетмана только левая и была.
Одного лишь приспешники пана гетмана не могли достигнуть в подражание ему.
У Гордия Гордого, как мы сказали, была только левая рука. И каждый лизоблюд, ясное дело, готов был отсечь себе правую, если бы вместо нее выросло черное лебединое крыло, какое, на диво всему свету, и точно свисало с правого гетманского плеча, за что и прозвали гетмана в народе, как то всем нам ведомо из истории, Гордием Однокрылом.
Одно крыло! Оно-то и возносило гетмана Гордого в собственном разумении над всеми иными людьми – черные перья на оплечье, перья, каких никто не имел. Глядя на себя в зеркало, пан гетман, известно, видел там не одно, а два крыла, но и крыльев своих на два не делил, и твердая вера, что господь бог создал его для высокого полета, звала ясновельможного к историческим делам.
Оставаясь наедине с зеркалом, ясновельможный размахивал крылом, как лебедь, как орел, как некий ангел, и ему казалось, что поднимается он до самых небес, чтобы оттоль, от божьего престола, возглашать свои пространные и громкие речи к народу, которые сладкогласный пан гетман Украины всегда здесь и готовил, перед большим зеркалом, пока его никто не видит.
54
Однако ж пан бог все это видел.
И сердился:
– Чего он там выламывается… тот одноусый лебедин?
– Уверен, что рожден – летать.
– Этот полетит!
– Еще бы! – И святой Петро спросил у бога: – И как это вы его, такого, сотворили, господи?
– Так то ж – не я!
– А кто?
Господь пожал плечами.
– Дьявол? Сатана?
– Они ж сего не могут, знаешь сам.
– Кто же все-таки эту харю сотворил?
Господь не ответил.
Разгневался.
У него допытывались о таком, что и не дай бог!
О таком, что аж свербело, где не надо.
– Крылья, крылья! – ворчал сердито вседержитель. – Бог и летучей мыши крылья дал. А человеку…
– Человеку, – поспешил заключить Петро, – человеку для полета нужна сила духа, а не перья.
– А они, вишь, неразумные, даже ангелов в перьях малюют.
– Как лебедей!
– Как гусаков! Ха-ха! – И господь бог, седенький подкрутив ус, хоть и старческим голоском, однако совсем еще по-парубоцки захохотал, что громом грянул.
55
А на земле и впрямь люди услышали – гром с ясного неба, и от нечаянности дрогнула у брадобрея рука, и он порезал подбородок пану гетману, порезал самую малость, даже ничуть не больно.
Но брадобрея затрясло, ибо за пролитие малейшей капли гетманской крови надлежало платить головой.
– Взять его, – кивнув на цирюльника, тихо молвил пан гетман, и его шепот был страшнее любого крика. – Возьмите-ка! – и обвел рукой вокруг шеи – выразительный и символический жест, к которому подвластные уже привыкли и который означал, что смерти преступника требуют безопасность и честь державы.
Неловкого цирюльника сразу же уволокли, чтобы завтра, после суда праведного, намылить для него петлю, – и тут же привели гетману брадобрея запасного, некоего толстого баварца, красномордого, свирепого на вид и похожего на еврейского резника.
Ясновельможный уже торопился на праздник святой Виселицы, на казнь ненавистного Козака, и ерзал от нетерпения – он боялся, чтоб тот колдун, Мамай, как-нибудь не удрал: пан гетман помахивал черным крылом, мешая брадобрею, и тот порезал-таки ему затылок, однако спокойненько присыпал царапину тертым табаком – он знал, что цирюльника чужестранного никто на виселицу потащить не посмеет.
Нетерпеливо понукая баварца, гетман все поглядывал в зеркало, созерцал собственный профиль – в сей позиции он любил себя пуще всего – и решил на майдане, у виселицы, стать сегодня перед народом именно так, бочком, чтобы все видели и взмах черного крыла, и вдохновение полета в его орлином взоре, а также чтобы скрыть изрядную бородавку, вроде гусиной шкурки, поросшей черным пухом, которую красномордый баварец старался не задеть бритвой.
Его высокомочие поглядывало на себя с почтением: пришла наконец минута, когда бог предоставил ему желанную возможность отплатить постылому Козаку за все неприятности, обиды и каверзы, за все подвохи, которые ему подстраивал распроклятый колдун из года в год.
Вот хотя бы вчера, когда его схватили желтожупанники, Мамай такое болтал про гетмана, про его глум над простым людом, про шашни с католиками, про заискивание перед шляхтой, – он такое нес про пана гетмана, страшно и подумать.
Говорил же он вчера людям:
– Кабы свинье крыла, все бы небо взрыла… А у нашей – лишь одно крыло! Взроет ли? А?
И гетман Козака боялся, казалось, пламя изрыгал, когда заводил речь про Мамая, ведь сталкивались они уже не раз, а когда-то проклятый Козак отколол такую непристойнейшую пакость, что о ней и на ухо не расскажешь, не то что печатным словом.
Злобой кипел против Козака пан гетман.
Хоть и не знал того ясновельможный, что сам он явился на божий свет – не без участия Козака Мамая.
56
Не то чтоб он был ему отцом, Однокрылу, наш Козак Мамай, однако верно, что появление Гордия на свет – дело его рук.
Да, да – его рук!
Козак его некогда нарисовал – так же вот, как сейчас своего коня, Добряна, который оживал с каждым взмахом шильца.
А вышло это так…
Однажды, задумавшись над стародавней сказкой про двенадцать лебедей, Мамай, как всегда, сам того не замечая, стал на чем-то малевать… и вдруг…
Но погодите, читатель!
Вы сказку эту знаете?
Ту, где королевна Золотая Звезда?
Ту, где двенадцать королевичей кто-то в лебедей обернул, а сестрице ихней, Золотой Звезде, сказала волшебница вот что:
– Крапива, видишь, что очерет… Коли хочешь братцев спасти, ломай эту крапиву, дери с нее лыко, плети братьям сорочки да и надень на них, когда вернутся, чтобы снова стали людьми. И коли придет кто, слова не вымолви, покуда не кончишь сорочек. А крапива жалит, до сердца прожигает, а ты плети да плети, молчи да молчи, а коли не доплетешь иль кому слово молвишь, не видать тебе братьев… Так-то!
Вот и плетет дивчина Золотая Звезда из крапивы сорочки для братцев-лебедей, и жалит крапива до самого сердца, а она плетет и плетет, пускай прожигает, а она привыкает.
Уже доплела Звезда Золотая одиннадцать крапивных сорочек, стала плести двенадцатую, да не хватило ей крапивы на правый рукав.
И вот летят двенадцать лебедей, одиннадцать белых, а двенадцатый – черный, меньшой, и кинула им сестра по сорочке, – и первому, и второму, и всем двенадцати, и стали они вновь, те лебеди, богатырями могучими, только двенадцатый, черный, получил без одного рукава сорочку, и осталось у него вместо правой руки лебединое крыло…
57
Задумался как-то Мамай над долей людской, над сказочкой этой и ненароком намалевал того молодца с одним крылом.
Ему и грустно было рисовать такого.
И сострадание он вызывал у художника.
И неподдельную жалость.
Но, еще малюя, заметил Козак Мамай, что, помимо его желания, проступают в облике однокрылого молодца – и нежданная спесь, и высокомерие во взгляде, и жестокость, коих совсем не хотелось Козаку видеть в своем творении, затем что не так он себе представлял норов сего обойденного судьбой человека.
В этом увечном существе слились приметы сотен знакомых Козаку характеров, и такова была у Мамая сила духа, такая горячая кровь забурлила в его создании, что Однокрыл, живой, сошел с холста, живой, хоть и несуразный, чванный, злобный и властолюбивый, но живой, ибо вдохнул в него душу художник, который, однако, не был искуснее господа бога, и потому все получилось в этом уродливом характере не так, как художник того хотел: калека возомнил себя ангелом, сверхчеловеком, коему, видите ли, богом назначено над бескрылыми властвовать.
И сколько лет потом каялся Мамай, что создал такое чудовище, презрев святой долг художника – отвечать за свои творения перед богом и людьми.
В начале нашей книги шла уже речь про бога, который, пустив на землю людей, не замедлил увидеть, что делают они совсем не то, чего хотелось бы творцу, не то, что делать им надлежит, ведь и сам господь бог, сотворив красу природы – человека, не все в нем сумел, в этом перле своем, поднять до высот венца творенья, не все в нем было так чисто и человечно, как, верно, господу мнилось в его первом творческом замысле, хотя в Библии, в первой книге Моисея, и сказано (врут, наверно) про творца: «И увидел бог, что все, сотворенное им, весьма и весьма благолепно», – врут-таки, ибо самодовольство никогда и нигде не свойственно было истинному творцу, художнику, а может, сгоряча господь, из добрых чувств к своим творениям, и ошибался поначалу: жил-то бог один на свете, и некому было сказать ему правду, оценить, некому было творца дружески взять за локоть и от души помочь, потому что нелицеприятных критиков тогда еще не было, а к рыку и шипению дьявола, злобствующего супротив всего доброго и светлого, кому же хотелось прислушиваться!
Итак, возьми ты меня за локоть, друг мой критик, советчик и наставник, и помоги разобраться: как это с Козаком Мамаем такая беда стряслась, такая незадача, что довелось мастеру каяться, зачем так опрометчиво пустил он в свет своего однокрылого нелюдя? Как это сталось? Иль он жизни не знал, художник? Иль погрешил против правды? Почему же постигла его столь страшная мука? Поразмыслим же вместе, ибо пришла уже пора, когда добрые наши товарищи становятся суровыми критиками, а суровые критики наши становятся добрыми товарищами, без такого товарищества нам не прожить.
Нынешним-то художникам иль драматургам труднее, пожалуй, чем было когда-то богу: творения бессмертного творца все были смертны, а ныне мастер, коли он истинный мастер, создает творения бессмертные, что живут, пока жив народ.
Поэтому-то, видно, господь бог (да и архангелы всякие) сильно недолюбливает нашего брата художников, которые, верно, сотворили некогда и самого господа бога.
58
Спросил же когда-то святой Петро, насмешник, у творца-вседержителя:
– Кто ж кого сотворил? Ты ли, боже, людей? Иль грешные люди – тебя? Какие-нибудь художники? А не то драматурги? А?
– Про то в Святом писании все сказано.
– А было как?
– Уж и не знаю…
И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрет последний из тех недалеких людей, что в бога веруют; и он все гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.
59
Так вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…
И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.
Еще не было у коня двух задних ног.
Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.
Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у черного коня.
А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, – ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.
– Сохрани, боже, от бешеной воши! – перекрестился Мамай и продолжал свое дело, дорисовывая гриву и хвост.
Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.
Однако гетману все это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Гордого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характерниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сои навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жесткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу верст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни – скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнет, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.
Оттого и шли они в каземат, где сидел Мамай, с душевною дрожью.
Слышно было, как у одной из дверей упали наземь ключи и кто-то, бранясь, их поднял.
Слышен был и Гордия Гордого сдавленный голос.
А Мамай дорисовывал первое из двух задних копыт.
Когда же, звякнув и грохнув, отворилась дверь в темницу, только и увидел гетман, как юркнуло узенькое тельце знакомого пану гетману Песика, такого знакомого, что он, свой короткий ус (когда-то сургучом припечатанный) пощупав, с досады аж сплюнул и тут же отшатнулся от стены: гудела там угрожающим басом, летая по склепу, преогромная, с хруща величиной, черная пчела, – она вспорхнула с белой кисти калины, лежавшей на полу.
А Козак Мамай, так и не докончив четвертого копыта гривастого воронка, стал подправлять тут и там: то глаз или шею, то уши, одним взмахом их насторожив, и все-таки, как это бывает с любым настоящим художником, оставался работой своей недоволен…
За его спиной стоял в зловещем молчании сам однокрылый гетман, в соболях, в шапке с султаном, с булавою в руке, стоял недвижен: только черные перья шевелились на его крыле.
Сзади толпились, глядя с любопытством и опаской, есаулы, хорунжие, сотники, бунчужные, паны полковники, генеральный писарь и генеральный судья, которых привели сюда для того, чтобы все здесь свершилось согласно законам, кои пан гетман весьма уважал.
Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.
Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.
Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.
Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.
– На здоровье! – сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.
– Спасибо, – учтиво поблагодарил Мамай.
А пан гетман люто взъярился.
– Кто сказал «на здоровье»? – тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.
Но гетманская свита молчала.
60
Стало тихо.
Только большущая черная пчела гудела, летая по темнице.
– Кто сказал «на здоровье» злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? – завопил пан гетман.
Но свита молчала.
– Кто сказал «на здоровье»?! – еще громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай – не повышать голоса.
Но Однокрылу никто не ответил.
– А вот мы сейчас, – тихо молвил ясновельможный, – сейчас мы узнаем – чей был голос.
И, обратившись к молоденькому хорунжему, на котором жупан еще шуршал, такой был новый, пан Гордий Гордый велел:
– А ну, скажи: «На здоровье!»
– На здоровье! – повторил хорунжий.
– Спасибо! – вежливо ответил Мамай.
– Не с тобой говорят! – окрысился гетман.
– Как это – не со мной? – усмехнулся Мамай, шевельнув усом. – Коли чихнул я, так и «на здоровье» – только мне, высокославный пане гетман. И, значит…
– Ничего не значит! – гаркнул Однокрыл и снова обратился к старшему, кажись, писарю из Генеральной канцелярии, что стоял рядом с молоденьким хорунжим. – Говори теперь ты: «На здоровье!»
– На здоровье! – сказал канцелярист.
– Спасибо! – ответил Мамай.
– Теперь ты! – кивнул ясновельможный подскарбию.
– На здоровье! – покорно сказал подскарбий.
Однако и это был не тот голос, который произнес злополучное «на здоровье» в первый раз.
– Ты! – приказал гетман атаману пушкарей.
И опять голос был не тот.
Тогда Козак Мамай, смешливо потянув себя за золотую серьгу, сказал:
– Коли вы все тут, панове, пожелаете мне «на здоровье», во мне прибавится столько веса, что вздернуть меня будет вам уже не под силу.
– Ты еще шутки шутишь, разбойник?! – не сдержавшись, взъярился гетман, даже перья на его черном крыле встали торчком.
– Шучу, пане гетман: на здоровье козе, что хвост короткий! На здоровье покойнику, что нос холодный! На здоровье…
– Шутишь и перед петлей?
– Всегда и всюду! – И добавил: – Истинно украинская душа…
– А разве я… а разве у меня… – начал было гетман, да от злости поперхнулся и замолк на полуслове. – А у меня – разве не украинская? Ведь я – плоть от плоти… – И он взмахнул крылом.
– Все изменники народа тоже от его плоти – плоть!
– Ах ты… – И гетман выхватил пистоль.
А Козак Мамай, вспыхнув, сверкнул прищуренные оком на ту пистоль, на трепетное крыло ясновельможного, на его косящие глаза (знал же Козак, что гетман видит сейчас двух Мамаев), на злобный румянец, что проступил сквозь искусственную бледность его покрытого белилами красного лица, на пот, оросивший его лоб, на все это столь Мамаю знакомое и поначалу дорогое, потому что даже со всеми его прегнусными пороками он его когда-то любил, – и столь ненавистное теперь.
У Однокрыла дрожала рука, кремень в пистоли дал осечку, и гетман дергал его и стучал рукоятью о черную стену, а потом брякнул пистоль оземь.
И выхватил саблю.
И уже замахнулся на Козака.
– Сейчас тебе конец! – взвизгнул он. – А меня… меня… меня… еще выше поднимет любовь народа! Як пана бога кохам.
– Не видать тебе сего, как свинье ясного неба.
– Я убью тебя!
– Убей… – пожал плечами запорожец, и – все ему нипочем! – склонился к недорисованному на стене копыту коня, который уже устоять не мог от нетерпенья и, казалось, даже потихоньку ржал.
И Козак Мамай, дразня Однокрыла, что уже и саблю занес над его головой, но сдержался, ибо еще с вечера задумал другое – повесить Мамая привселюдно, – так вот, дразня, Козак промолвил тихо, кивая на пана гетмана:
– Ну чисто змий в пещере: огонь жрет, жаром… – и он срифмовал, – а из ушей аж дым идет!
И тут, как на лугу калина, прошумела пана Гордия сабелька, и кто его знает, что случилось бы, если б ясновельможный, саблей замахнувшись на безоружного Мамая, не глянул на коня-белогривца, черневшего позади Козака на стене.
Оторопев, гетман и саблю опустил, и крылом заслонился от того, что увидел на стенке: ему почудилось, что ретивый ему подмигнул.
Да еще с насмешкой глянул черным оком.
Да еще копытом топнул.
А когда он к тому же тихонько заржал, Мамай потянулся к его настороженному уху, что-то шепнул, и гетман, опустив крыло, кинул саблю в ножны и вновь повелел генеральному судье:
– Начинайте суд!
61
И пан генеральный судья рьяно взялся за дело. Возгласив, какие положено, торжественные слова, пан судья начал допрашивать очевидцев.