355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 39)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)

Дочитав послание мирославцев, государь, муж державный, вдругорядь пробежал взглядом по всем строкам и только затем спросил:

– Чего так долго нес письмо? – и ткнул пухлым пальцем в число и месяц под посланием.

– Я в Москве уже давненько, ваше величество!

– Как же ты смел с таким неотложным делом… – начал самодержец, и голос его прервался, будто не хватило дыхания.

Но и гонец молчал.

Сердце стучало радостью.

Ведь наконец начиналось то, за чем он пришел в Москву.

Трижды перекрестившись, Омельян принялся излагать государю с ближними его боярами ту злую беду, что привела посланца Украины в самый Кремль.

Аринушка, притаившись за аналоем, ждала счастливого мгновенья, когда можно будет вырваться с Омелечком из этой золотой клетки, и уже не чуяла боли от колючек снова спрятанной за пазуху розы, что впивались ей в грудь…

…А уже дома, на исходе дня, когда они выбрались наконец на волю, Аринушка скорей поставила нимало не привядший цветок в самый ладный глиняный кувшинчик, вылепленный и хитро размалеванный умными руками Омельяна, а потом плакала: от страха за своего Омелечка, от боли в исколотых шипами пальцах и груди, от радости, что нынче все будто бы сошло удачно.

Долго еще девчушка мечтала у окна в темной хижине, смотрела, как заходит солнце, грезила над провансальскою той розой, грустная, задумчивая и счастливая, и все в ней светилось и пылало, у девчоночки милой, и ушки, и губы, и щеки, и синие глазенки пламенели, совсем как то непостижимое чудо, духовитая и кроваво-красная роза, что насквозь светилась в вечерних солнечных лучах, чудесно сотворенная не одною природою, но и поэтическими усилиями человеческого ума, хоть и казалось ей, что диво сие загрубелыми от глины руками сотворил гончар Омелько.

30

Ближайшие дни Омельковы прошли в круговороте дел, мыслей и чувств.

Испросив на подмогу Украине московских воевод с людьми ратными, коней, пороху, гранат и оружия, Омельян мыслями уже летел домой, к Рубайлу-реке, в родную Калинову Долину, к отцу, к товарищам, кои с ним вместе когда-то певали, либо горшки лепили, либо ковали коней, либо хлеб сеяли, а теперь уже там где-то насмерть стояли против ворога.

Домой, домой, домой!

Хоть, правда, на Украину снаряжаясь, Омелько еще не знал – волен ли выйти из Москвы иль, может, придется от царя бежать?

Его не оставляло опасение, что ловушка уже захлопнулась, а он того не знает и мечется по Москве в ратной своей заботе, не разумея, что он уже царев невольник, коего, ясное дело, не выпустят больше, как того птаха певчего, заморского, что видел Омелько в царских покоях, в клетке золотой, возле узкого, пробитого в толстенной стене окошка.

За те дни он побывал уже не раз в царских палатах, хотя, его бы воля, и близко к ним не подступился бы, – ведь с утра до вечера маялся с Аринушкой в хлопотах по всей Москве.

Ему посулили в Пушкарском приказе зелья пушечного пять сот пуд, и он тотчас же подался на правый берег Яузы, где были пороховые мельницы.

Сказывал там добрым людям, похожим на чертей в преисподней, закопченным, потным, изнуренным, про свои дела в столице, про войну, про Калинову Долину, про то, что и вокруг Москвы уже начали в тот день копать рвы да шанцы, чтоб, случаем, не застиг ворог нежданно, и что все это здесь зашевелилось (затрепетал град стольный) от тревожного письма, принесенного Омельяном с Украины.

Поначалу напуганные люди поглядывали боязливо на царский перстень, что свободно болтался на пальце у Омелька, но скоро с парубком свыклись те пречерные смерды на московских пороховых мельницах, добродушные и приветливые, как все простые люди России, и уже старались помельче смолоть для Омельяна, сиречь для Украины, мягкий крушинный уголь, потоньше просеять серу, рачительней пролитровать селитру, – ведь Омельян там с каждым уж перекинулся словом, пошутил, побывал и у самой плотины на Яузе, где в толчельной избе вращались дубовые валы, побывал и в избе крутильной, где катают порох, и в сушильной, где сушат, и повсюду молодого черкашина душевно привечала московская беднота, и он, конечно, понимал: вот они, те россияне, с коими народ украинский навеки связал свою долю, эти трудари-холопы, а не бояре и стольники, не стрельцы и не дьяки, не государь всея Руси, а сии посадские мужики да кабальные, рабы, что и были как раз людьми наипаче – и в божеском и в человеческом разумении, – и он, Омелько наш, про сих людей немало думал, и уже хотелось ему песню запеть, высоколетную песню – про красу души московской голытьбы…

С такими же смятенными чувствами мчался мирославский протопсальт и за Никитские ворота, на Гранатный двор, где должны были снарядить для Украины две-три телеги пороховых гранат, и там встречали напористого посланца Украины не темные, необразованные холопы, а люди обученные и наторелые, крепаки, сведущие в химии и науках пушкарных, искусные в точных расчетах, свыкшиеся с опасностью набивки ручных и пушечных гранат, – и эти просвещенные и умные люди встречали и провожали Омельяна так, что ему и здесь виделись те самые россияне, к коим за подмогой он поспешал сюда болотами и лесами немало долгих дней, и хотелось ему их тоже помянуть добром в той песне, что уже звенела в ушах, складывалась в строки и строфы, сама просилась на уста.

31

На пятый день после его пения в Успенском соборе, в пятницу, уже в сумерках, когда Омельян собрался из царских палат идти домой, то есть в гончарню Шумила Жданова, царь негаданно велел певцу остаться ночевать в Кремле.

– Уж поздно, – сказал венценосец. – Без провожатых стрельцов, без фонаря, без оружия – ночью в Москве не ходят.

– У меня доброе оружие всегда при себе, – грустно усмехнулся Омелько.

– Какое оружие? – разом всполошился государь, затем что в кремлевские палаты оружно входить не дозволялось.

Увидев неприкрытый испуг, Омелько, сам над собою подтрунивая, рассказал царю про случай в степи, когда песня спасла его от смерти и убила желтожупанного есаула.

– В Москве тебе сие оружие не поможет, – усмехнулся и государь. – Потянут за песню в Стрелецкий Приказ на расправу.

– Придется идти домой тишком-нишком.

– И все-таки попадешь в Приказ: кого схватят средь ночи на улице – всех велено почитать ворами, соглядатаями, лазутчиками… – И тишайший приветливо молвил: – Придется-таки заночевать здесь.

«Тут мне и каюк!» – мелькнула думка, ведь неспроста был у царя столь невеселый голос: парубок разумел, что царева кручина столь же опасна, как и прекраснодушие царское, его тихий нрав, его кротость, кои оборачивались порой нежданными вспышками гнева – по малейшему поводу, а то и без него.

Они меж тем уже шли наверх, к внутренним государевым покоям в Теремах, недавно возведенных на месте деревянных государевых палат, и глаз Омельяна радовали цветные кафли, резьба по белому камню, невысокие укромные своды, расписанные усердными руками русских мастеров, грани драгоценной посуды, играющие при свете тусклых фонарей, с коими шли за государем царедворцы, изукрашенное адамантами оружие, скифетры, диадемы и «державы», золотые посохи и цепи (кольчатые, звенчатые, вязеные), чаши, братины, чары и кубки, оклады на иконах и Евангелиях, творения русских мастеров-холопов.

Было там немало и подарков иноземных послов: золотая посуда (от королей датского и аглицкого), золотая булава (присланная турецким султаном Муратом), дары Варшавы, Голштинии, Франции, Статов голландских, изделия непревзойденных умельцев Востока.

Свет фонарей несчетно множился в блестящих гранях металла и бесценных камней, стекла и хрусталя, и, отражаясь, дробился огненными брызгами, играл, переливался, словно бы Омельян на все то глядел сквозь слезы, хотя восторга до слез и не было, как не было и душевного преклонения перед несусветным богатством, не было и желания владеть им, а дух захватывало лишь от чудесного мастерства и таланта умных человеческих рук.

Проходя из палаты в палату, царь останавливался возле всюду расставленных золотых клеток, где, нахохлившись, мигали от внезапного света певчие и безгласные птицы, здешние и заморские, и накрывал клетки на ночь шелковыми платами.

За золотыми прутьями томился попугай, зелено-красный, нарядный, сановитый, напыженный.

– Что боярин! – прыснул Омельян.

– Ave, Caesar, – нежданно закаркал попугай. – Моrituri te salutant!

Омелько захохотал:

– Это про меня?

– А что он говорит? – сердито спросил государь.

– Он – по-латински, – шевельнул усом Омелько. – «Здравствуй, царь, обреченные на смерть приветствуют тебя!»

– Что за «обреченные на смерть»?

– Так должны были кричать римские гладиаторы, когда в ложе Колизея появлялся император.

– Audiatur et altera pars!.. – прокричал попугай.

– «Да будет выслушана и другая сторона…» – перевел Омелько. – Он, видно, принадлежал некогда стряпчему, сей попугай.

А попугай, крикнув «Ergo bibamus», дико захохотал.

– Что он сказал? – спросил государь.

– Приглашает на чарку горилки.

Государь в сердцах плюнул и спросил у Омельяна:

– А ты не хочешь?

– Выпью, – кивнул Омельян, затем что и верно ему захотелось опрокинуть чарку, хоть и было то не слишком осмотрительно в неверном и опасном положении, в коем он находился. Однако… захотелось выпить: не ведал же ничего парубок – что там дома, как идет война, что с отцом да с Лукиею, добрался ли до Киева Тимош Прудивус…

Его рассмешил и малость развлек спесивый попугай…

А когда стольники внесли полнехоньку братину зелена вина и золотую чару, Омелько все-таки не выпил.

Ибо царь как раз попросил:

– Спой нам, хохол.

И Омелько отставил полную чару.

– Перед песнею пить горилку – грех! На Украине у нас, правда, частенько поют и пьяные, ревут, случается, мерзкими голосами, напившись в корчме иль дома. А я считаю так: выпил, так и помолчи, коли ты человек… не смей петь, нализавшись, когда ты лыка не вяжешь, когда ты пьян в стельку, когда в голове шмели гудят, а сердце забыло про бога, – не смей петь, помолчи, не горлань! А попеть можно и перед чаркою…

И, отодвинув на середину яшмового столика чару, он набрал воздуха и расправил грудь.

Однако не запел.

– В твоем же царстве петь добрым людям – грех! – вздохнул Омелько.

– Мы ж тебе, кажись, велели!

32

Омелько молчал.

– Чего ж молчишь?

– Для меня закон государев – превыше всего, – с подчеркнутым смирением молвил Омелько.

– Пой!

– Но – твой указ, царь!

– Завтра отменим.

– Завтра и споем, – низко поклонился козак.

– Мы сказали: отменим завтра.

– Слово государя?

– Слово.

– Ладно! – И Омельян, ступив к окошку, глубокому, искусно сделанному из полых стеклянных сосудов, округлых, зеленоватых, положенных друг на друга, хотел было малость приоткрыть оконницу, да она, не имея створок, не открывалась.

– Чего тебе? – настороженно спросил венценосец.

– Несет чем-то… больно сладким.

– То – драгоценные благовония, доставленные сюда с острова Кипра. – И, без тени улыбки, прибавил: – Наше царское величество, радея о доброй славе России, всегда старается…

– Ну-ну! – печально усмехнулся Омелько. – Римский поэт Марциал говорил, что «плохо пахнет лишь тот, кто всегда пахнет хорошо!» – И, слегка прокашлявшись в духоте, пряча лукавую улыбку под кудрявым усом, Омелько затянул что-то церковное, на киевский распев, – уж не свои ли собственные гимны, сложенные в ритме народных песен, полные вольного ветра Украины? – и сие чаровало изощренный слух царя, любившего все прекрасное и возвышенное, и слезы на глазах его величества тронули Омелька, и козак запел, как только умел, от всей души, – тронули Омелька, хоть и не мог он простить все беды, причиняемые народу русскому добросердечием государя, его властолюбием, его премерзкой склонностью к возвеличенью своей особы…

Вдоволь наслушавшись песен церковных, весьма услажденный, государь попросил еще и козацких, и Омелько, выполняя высочайшую волю, пел да пел, и рвался весенним громом из-под низких сводов царского терема – сильный и чистый Омельков тенор:

 
Частувала дівчинонька
Юнака, —
А ягода-калинонька,
Ой, гірка!
 
 
Ту гіркоту медом-трунком
Заливай,
Ще й солодким поцілунком
Проганяй!..
 

…То была песня Мирослава, родной Калиновой Долины, песня, которую он сам же некогда, еще отроком, сложил дома, да и забыл, и услышал ее, когда уже вернулся с учения, побывав в Киеве, Варшаве да Милане, а теперь, казалось, нет милее среди всех песен родной Украины, и спокойно слушать ее не мог даже сам царь.

…В тоске по отчему краю, певец плыл дальше и дальше – уже на могучей волне стародавней думы:

 
У святу неділю не сизі орли заклекотали,
Як то бідні невольники у тяжкій неволі заплакали,
Угору руки підіймали, кайданами забряжчали,
Господа милосердного прохали та благали…
 

И неведомая до той поры, как мы сказали б ныне, стихия козацкой песни так захватила царя, что он заслушался, задумался, замер.

Когда Омелько Глек, одну за другой песни перебирая, дошел до галицкой «Дунаю, Дунаю, чому смутен течет?», даже запечалился царь, да и подумал, что не можно, и впрямь не можно вот так и выпустить из Москвы сего дивного певца, – и самодержец хотел было снова заговорить о том, однако сдержался и спросил:

– Старая, должно, песня?..

– Старая, – повел плечом Омельян, – Наш мирославский епископ, отец Мельхиседек, от коего я и принес тебе письмо, великий царь, видел некогда слова той песни в Златой Праге, в рукописной книге Яна Благослава, в давней грамматике чешского языка. А украинскую песню чех сей, что умер в году тысяча пятьсот семьдесят первом, записал где-то в Венеции: ее пел там, видать, какой-то подгорянин, покутянин или гуцул, завезенный татарами либо турками на невольничий рынок, на продажу… Пел! Оттого что песня к жизни привязывает народ наш – даже в неволе… Наша песня, славянская песня, русская, польская, чешская, песня украинская… они и сами не умрут никогда, и славянам не дадут загинуть, ибо с родною песней, царь… с песней все беды перебедуешь и зря не пропадешь!

Царь, будто уж и не слушая того, спросил:

– Сбираешься домой… все-таки?

– Само собой.

Сердито посопев, царь хрустнул пальцами и сказал:

– Жаль!

И добавил:

– А то остался б?! А? Пел бы в Успенском соборе. Книги читал бы, сколько душе угодно. Детей августейших наших, престолонаследников, учил бы всему, что ныне царским детям знать надлежит… – И спросил: – Ты сам… где учился, что столь грамотен? И по-славянски? И по-гречески? И по-латински?

– В киевской школе, в Академии.

– О-о, – уважительно промолвил государь. – Сие – школа, благочестием сияющая! – И снова вернулся к своему: – Так как же? А? Оставайся в Москве!

– Не могу, государь.

– Не хочешь.

– И не хочу.

– А если приневолим?

– Благоутробный царь! Я по природе козак. Меня петь не приневолишь. Надо, чтоб я захотел. Вот захочу и возвращусь к тебе с Украины. Повремени…

– А захочешь ли? – торопливо спросил государь.

– Кто его знает! Невесело у тебя, царь, но всей твоей Руси прекрасной. Твои бояре… рабов, холопов, бедных людей… грабят! А ты запретил им даже плакать и смеяться, бедолагам, запретил по всей Руси – старинные обычаи, игрища, песню, сказку…

– То – изгнание всего мирского, плоти и дьявола… – начал дрожащими губами государь. – Изгнание беса глумотворства и штукарства… – И царь умолк, задумавшись, ибо уже сам не имел твердой веры, что истинное христианство – именно в этом жестоком запрете: не петь на улицах, ни в домах, ни в лесу, ни на поле… Словно от долгого и страшного сна просыпаясь, смотрел государь с превеликим удивлением на сего чудного молодца, что ничего, видно, на свете не боялся, ибо не пугало его даже страшное государево «слово и дело», кое тогда только что узаконило доносы, установив в российской державе смертную кару за недонесение о любой безделице, что могла показаться умалением государевой чести. – Почему ж ты нас не боишься?! – тихо спросил повелитель, изумленно заглядывая в очи хохлу, как раньше уссурийскому тигру, и чуя, что мурашки бегают по спине, что шевелятся от страха его кудри.

Омельян задумчиво посмотрел на него:

– Я боюсь только себя, царь, да бога.

– Почему ж «себя»? – полюбопытствовал самодержец.

– Своей совести. Страшнее собственной совести – на белом свете нету ничего!

– Ого!

И царь не без уважения глянул на парубка.

Он таких еще не видывал.

– Если возвратишься для царской службы хотя бы на год, мы тебя потом отпустим с дарами щедрыми, соловейко…

Омелечко вздохнул:

– Эх!

– Чего ты? – спросил государь.

– Неужто тебе, царь, никак не понять, что я не из тех соловьев, что поют в неволе? В клетке?

– Клетка-то золотая! – уже хорошо разумея бесполезность сего разговора, воскликнул государь, впервые в жизни почуяв бессилье свое и вовсе изнемогая or властного желания хотя бы еще раз послушать Омельково пение. И царь-батюшка осторожно спросил: – А в день воскресный… послезавтра… в соборе Успенском… для нашего величества… еще раз литургию пропоешь, голубь?

– С охотою, ваше величество, – от души согласился Омелько и, задумавшись, будто снова увидел тысячную толпу молящихся, снова душою к богу воспарив, упивался сладкою тишиной восхищенья, когда, в коротких паузах, во всем храме только и слышен был бурный вздох певца, да еще биение тысячи взбудораженных сердец, что колотятся разом, как одно большое сердце, и все это вновь пережил сейчас певец, ибо кто ж может забыть час полета!

Пристально вглядываясь в камешек на государевом перстне, Омельян ненароком, даже сам того не заметив, повернул его на пальце, на коем он свободно болтался, а царь, то увидев, встревоженно спросил:

– Почто вертишь перстень?

– Так… – рассеянно ответил Омелько, а царя словно пробрал мороз.

Царь ведь боялся колдунов и чародеев, а про козаков тут издавна слава шла, что они, дескать, знаются чуть ли не с самим сатаною. «И зачем это он вертит кольцо?»

И сразу же решил:

«Вот почему хохол ничего не боится!»

Но тут внезапно закричал опять поганым голосом попугай:

– Ergo bibamus!

– Выпьем! – согласился с ним Омельян и взял золотую чару, что все еще полная стояла на изукрашенной столешнице. И спросил – А вы, ваше величество?

– Поколь никто не видит! – тихонько и несмело фыркнул государь и поглядел на дверь, за которой притаились телохранители венценосца, бояре до окольничие.

Козак и царь из одной чары глотнули раз, и два, и три, и властодержец, на миг забыв свою кичливую важность, разговорился попросту с пришлым парубком и, видно, впервой почуял себя человеком…

– Когда в путь? – бесхитростно и грустно спросил властитель всея Руси.

– Во вторник. Когда будет готов третий воз гранат.

– Так господи благослови! – И государь, перекрестив Омельяна, поднес к его губам пухлую руку, затем что иначе своей приязни показать не умел. – Соизволяем…

И царь вздохнул, как ребенок, у коего отнимают забаву, что так почему-то пришлась по душе.

Потом спросил:

– Нашему царскому величеству ты завтра снова станешь бить челом о какой-нибудь милости?

– Да, пане царь, – учтиво поклонился до земли Омельян.

– О чем?

– Повели, великий государь: в дороге не чинить мне препон! Чтоб не возбраняли твои бояре вывести из Москвы земляков моих, кто лишь захочет стать грудью за правое дело. И чтобы не гнать мне прочь от себя… дорогой к Мирославу… тех охочих москалей, кому неймется в лихую годину своей кровью послужить братству, на кое народы наши присягали в Переяславе, ваше царское величество!

– Мы же пошлем к вам ратных людей.

– Сие будет когда еще. А сейчас, государь, я верю, что твои москвитяне и люди курские…

– Чего захотел! – не без приязни усмехнулся властитель, весьма довольный тем дипломатическим политесом, что нежданно проявил в разговоре сей мужик. И государь сказал: – Мы повелим – тебе в дороге препон не чинить!

Они приложились к чарке еще раз.

С непривычки быстро захмелев, тишайший царь попросил:

– Нам бы… того… какую-нибудь сказку!

– Сказки сказывать царь московский не велел?

– А ну его, твоего царя… – И царь, пьяненький, тихо, на дверь оглядываясь, по-ребячьи захохотал: – Давай, давай!

– Какую же?

– Повеселее!

– Так слушай…

33

Омелько начал так:

– Жил себе да был себе где-то да когда-то не больно башковитый царь…

– Королей да царей в сказках я умных и не видывал!

– Только в сказках?

И, прелукавый, повел дальше:

– А сей царь-государь… был еще и слеп. И вот однажды прилетели в то царство да и сели на дубу три ворона. «А знаете ли вы, братики?..» – спрашивает один. «Что знаем?» – отзывается второй. «Я в таком-то царстве всех как есть людей ослепил». А третий ворон говорит: «Не по правде ты делаешь: кто виноват, кто не виноват, а ты ослепил всех. Ты б там, молвит, царя иль короля ослепил либо его родню, а не все царство».

– Чтоб вороны да говорили так… не верю! – выразил сомнение монарх.

– Так то же сказка.

– Все одно – не верю.

– «А можно и отслепить ослепленных», – сказал второй ворон. «Как же это?» – «А так…» – и рассказал, что надо сделать, чтоб снова в царстве все прозрели. А под тем дубом хлопец спал прохожий. Подслушал беседу птичью. Да и пошел к слепому царю: «Так и так, ваше величество…» – «А что ж тебе за доброе дело дать?» – «Свою дочку!»– «Ладно!» А когда хлопец вернул царю с царятами желанный свет божий, царь не позволил отслепить все царство, весь народ. «Пускай темными будут!» – «Зачем же?» – «В темном царстве легче царствовать».

– Таких царей на свете не бывает, – молвил русский царь упрямо. – Не хочу я таких сказок! Ты лучше б нам что-нибудь такое… солененькое!.. Захмелел я, вишь, малость. Никто ж не дознается. А? Ты – потихонечку! Ну? Да сказывай же! Может, что персианское иль арабское?

– Не умею такого. Однако… слушайте! – И повел веселый сказ – про молодого багдадца, – как тот, потеряв нареченную, искал ее по всему свету, как на след напал в зачарованных владеньях старой-престарой ведьмы, как та ведьма обратила девицу в соловья, как велела юноше узнать свою милую меж другими певчими пташками, и сказка была долгой, с непристойными потешными похождениями и без глупых царей, и государю понравилась, и он уже верил, почитай, каждому слову.

– И вот он видит, – вел рассказ Омелько, – в золотых клетках – семь тысяч соловьев. Как тут найти любимую?.. Ну как?

– Не знаю, – молвил царь.

– Вот поглядывает он и послушивает, да и примечает, что та ведьма тишком отделила одну клеточку и несет из пещеры. Скорей прыг за нею, коснулся цветом папоротника золотой клетки, и вмиг развеялись…

– Вмиг? Верю…

– Вмиг развеялись злые чары. А нареченная кинулась ему на шею. Да юноша не исполнил еще своего рыцарского дела. Он мигом обернул всех пташек…

– Вмиг? Верю…

– …Семь тысяч пташек вмиг обернул в девиц…

– Вмиг? Верю…

– А девиц – в молодух…

– Мигом? Семь тысяч?! Не верю! – и царь захохотал, как не хохотал небось с малых лет.

– В сказке чего не бывает!.. А хлопец воротился домой не только с нареченною, но и со сладким чувством исправно выполненного парубоцкого долга…

Царь смеялся столь громко, что спальники, стольники и стряпчие, кои дремали в соседней палате, дожидаясь, когда ж наконец можно будет торжественно уложить царя на царицыно ложе, переполошились, ибо никогда еще не слыхивали такого хохота в кремлевских палатах.

Царь так зычно, от души хохотал, что даже попугай проснулся и крикнул:

– Ave, Caesar! Credo guia absurdum!

– «Здравствуй, царь! – перевел с латинского Омелько. – Верю, ибо сие – нелепо!»

34

Царь смеялся.

Но вдруг сомкнул уста.

Он заметил, что Омелько снова вертит на пальце свой перстень, драгоценный монарший дар.

У государя даже волосы зашевелились, как тогда близ тигра.

Даже борода встопорщилась, шелковая да русая.

Даже усы кольчатые встали торчком.

– Что ты делаешь? – весь похолодев пред чародеем, спросил великий государь. – Зачем ты вертишь перстень? Ты, хохол, не колдуешь ли?

– Вон вы про что, – изумленный подозрением, засмеялся парубок. – Ой, царь-государь… – И он вспомнил шуточное пророчество Козака Мамая, когда тот провожал его, Омелька, до самого края Долины, когда наставлял да напутствовал, вспомнил слова Мамаевы про сказочный царский подарок, про драгоценный перстень, – не с колдовскими ли чарами? – как, смеясь, тогда сказал Мамай, – вспомнил все то и… смешался, и само смущение сие так напугало государя, что нараставший гнев его мигом погас, остался лишь страх пред темною силой, – он и решил судьбу Омелька: государь, кривя душою, пообещал было чубатого отпустить на Украину, хотел и сам в то верить, хотя и знал, что не выпустит на волю это диво дивное, которое само попало ему в руки, такого певуна, такого книжника да грамотея, забавника, и сказочника, и разумника. Однако же и колдуна… нет, нет, упаси бог! Пускай убирается прочь!

Царь спросил:

– Что ты подумал, хохол, когда, отвечая нашему царскому величеству… ненароком умолк? О ком подумал?

– О Козаке Мамае, – уважительно молвил Омсльян.

– Кто же он, тот козак?

Омельян начал рассказывать: про неумираху Мамая, про силу и славу Козакову, про народную к запорожцу любовь и тайное его чародейство, про напутствие при отъезде Омельяна, про этот самый перстень, который увидел будто шутя Козак Мамай на пальце у Омелька – еще оттудова, из Мирослава.

– Мы так и знали, – тихо обронил царь. – Так и думали!

Помолчав несколько, он спросил:

– Твой козак с чертом водится? – И государь перекрестился.

– С богом, ваше величество.

– С богом? Колдун? Можешь в Москву не возвращаться!

– Отчего же? – шевельнул Омелько усом. – Я с охотой вернусь.

– Вправду? – обрадовался и удивился властитель, мигом забыв и про какого-то там колдуна, и про вперед угаданный перстень, и про свой страх. – То не хотел, а то вдруг…

– Должен я привести, государь, на Москву, к твоему царскому величеству, должен привести с Украины одного человека: мудрого, доброго, честного.

– Кого ж это? А?

– Бывшего латинского каноника, который…

– За это в Москве рубят голову: тому, кто, осмелясь нарушить указ, приведет в Москву католического священнослужителя.

– Я знаю: за это – смерть. Однако должен! – И Омельян стал рассказывать про того ученого гуцула, про Игнатия Романюка, про его долгий путь по всей Европе, про злобные происки Ватикана против славянского племени, про письмо Романюка к честным черкасам, про желание гуцула увидеть русского царя…

– Ну что ж… приводи, – пожал плечами государь. – Поглядим! Однако же не верю: уйдешь, не воротишься.

– Ворочусь. На один год, – и Омельян полез за пазуху.

Вынул оттоль обе половины дудочки, подаренной ему в дальнюю дорогу дедом Варфоломеем Копысткою, цехмистром мирославских нищих, и погубленной глупыми руками Арники.

– На-ка вот, держи! – вздохнул певец, протягивая царю верхнюю половину сопилки. – Вторая останется у меня. А по твою приду. Ведь сия сопилка – волшебная… Калиновая!

Государь хотел было поднести обломок сопилки к устам, как был он под хмельком, да Омельян удержал его, остерегая:

– Ведь зачарована!

Царь опустил обломок, а Омельян рассказал ему о том, как некогда сестра сестру порешила, как сопилка поведала о пролитой крови, как с той поры на калиновой играть можно только людям чистой совести – перед богом и перед людьми.

Великий государь свысока улыбнулся:

– Столько мы поклонов бьем, столько молитв к богу возносим, что мы – перед господом богом…

– А перед людьми? – спросил Омелько.

– Солнышку всех не приветить, царю всем не угодить, – усмехнулся властитель. – Бог един на небе, а царь – на земле! – и он снова поднес к губам калиновую.

– Она лишь тогда заиграет, – сказал Омельян, – когда сложим обе половинки.

– Когда же?

– Как вернусь я в Москву с тем ученым гуцулом.

– Вернешься?.. Поклянись! – И государь кивнул на золотой иконостас.

Меж иконами в тяжелых золотых окладах глаз Омелька, в желтом свете свечей, властно привлек, неведомо отчего, просто написанный образ Спасителя, чем-то напомнившего старого кузнеца Корнея Шутова, что спас ему жизнь, изо всей силы дернув Омелька в ту превратную минуту, когда неосторожный козак хотел было кинуться к царскому возку на улице, чтоб в собственные руки отдать государю послание Украины, напомнил того сердитого москвитянина, который приютил сперва Омельяна в своей убогой лачуге, а затем отвел в гончарню Шумила Жданова, отца малой Аринушки.

На скромном образе Спаситель был и впрямь похож на старого кузнеца, не черен и страшен, как писали тогда обычные богомазы, а подобен живым-живому человеку: лик светился, изможденный и страждущий, но мудрый, человечный, ясный.

Приложившись к образу, Омелько поднял три пальца:

– Клянусь!

– А в чем клянешься? – не поверил государь.

– Вернувшись в твой Кремль, буду петь в Успенском соборе, под покровом московских святынь. Присягаю!

И замер, вглядываясь в живой тот образ, прилепившись к нему сердцем и умом.

То было одно из прославившихся позднее творений живописной школы, что, под началом Симона (Пимена) Ушакова, сложилась тогда в Оружейной палате Кремля, новой школы, которая утверждала, что «образы суть живот памяти… хвалы и славы бессмертие», и делами рук своих доказывала, что не годится «темноту и мрак предпочитать паче света», являя Руси неведомое прежде «световидное» искусство, кое несло в себе правду жизни.

Очи на образе, казалось, источали укор и боль, так были они живы и разумны, печальны и строги, и царь, впервые икону ту высочайшим вниманием подарив, схватил Омелечка за руку, чтоб отойти подальше, куда сей острый взор не достигал.

– Идем! – подтолкнул Омелька венценосец. – Летние ночи московские бегут слишком быстро.

И вдруг, выпрямившись, дивным и чужим голосом, растерянный и потрясенный спросил:

– Так сказываешь… на Москву… вновь надвигается война?

Голос его дрогнул, сорвался, зазвенел, и казалось, только в сей миг государь осознал, уразумел все то страшное и грозное, что принес в послании про лихолетье вестник Украины, и глава венценосца склонилась в думе.

35

На третий день разбушевалась гроза: с громом, с молнией, однако без дождя.

Клубы удушливой пыли закрыли ясное небо, и в тягостном сумраке, что пал нежданно на землю среди бела дня, молнии слепили зловещими вспышками, и золотые купола кремлевских соборов повисали в темно-рыжем небе тяжелыми тусклыми солнцами.

Как положено, всемилостивый государь вышел все-таки к воскресной поздней обедне, ибо то был еще и день какого-то святителя, но стоял на троне Мономаха как на горячей плите: после каждого удара грома царь мелко и часто крестился, бил поклоны, обливался потом от страха, оттого что грома боялся, как малое чадо, а некоторым подданным даже приятно было видеть, как их государь, красное солнышко, славный, грозный да великий белый царь, здоровенный дядя, о недавних истинных ратных подвигах коего ходили в народе (не без угодливых старании придворных хвалебщиков) всякие малодостоверные легенды и сказки, – приятно было видеть, как сей богатырь не может скрыть своего детского страха перед грозой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю