Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 41 страниц)
Александр Ильченко
КОЗАЦКОМУ РОДУ НЕТ ПЕРЕВОДУ
или
МАМАЙ И ОГОНЬ-МОЛОДИЦА
Украинский озорной роман из народных уст
Перевод с украинского Арсения ОСТРОВСКОГО и Георгия ШИПОВА
Песни и стихи, набранные курсивом,
написал для этого романа
(в годы 1944–1957)
Максим РЫЛЬСКИЙ
Вечно живой памяти Амвросия Бучмы, человека, коммуниста, властителя дум: он не умирал и не умрет, – ведь козацкому роду нет переводу
Запев
Малость – про украинский характер
Над крутоярой глубью, над берегом Днепра-Славуты, над скалами порога Ненасытца застыл в раздумной думе всадник…
Все там ревело внизу, выло, неслось меж каменных громад, а тот недвижный козачина и сам, казалось, был вытесан из камня.
Но вдруг, тронув вороного белогривца, словно бы ожив, ринулся козак в неистовую воду, на левый берег и поплыл на коне, прямиком, через быстрину, а Днепро, вырываясь из теснины на простор Низовья, кипел и бесновался меж черных камней, отколь живым не уйти ничему живому.
Чуть различимый в молочной кипени – дальше и дальше, то всплывал, то скрывался под водой тот нестрашливец, и что-то грохотало над водовертью, заглушая даже рев порогов: то колотилось козаково сердце, аж гудели берега Днепра.
1
Так некогда велось на Украине… Так велось?
А велось-таки!
…Ведь и наш бог не убог.
Ведь и мы не лыком шиты!
Ведь и нас, Химка, людьми почитают…
Что горьковатую ягодку зимней калины, разжевав эту истину, сядем, друг читатель, рядком да поговорим ладком.
Однако… начнем нашу ироничную повесть, начнем издалека.
Ибо не согласны мы, братие честные, с теми просвещенными философами, риторами и аудиторами, что уверяли когда-то, будто естественное уважение к поре минувшей есть, мол, небрежение к поре нынешней, – хотя, разумеется, и не все давнее славно!
А дабы в том убедиться, что и в старину бывало славное и неславное, не убоимся, мой суровый читатель, ни риторов, ни аудиторов, ни ретивых философов, – ведь, войдя в задор, доброй братчиной, миром, и чертей лупить легко! – начнем, приступим:
– Господи, благослови!
2
Когда господь бог, начисто лишенный юмора, так неосмотрительно сотворил людей и пустил их на землю, он сразу же приметил, что делают люди совсем не то, чего хотелось бы творцу, и, ей-богу же, можно было ему тогда посочувствовать: то же, верно, испытывает неопытный драматург, увидев на подмостках свое первое творение, ибо действующие лица и исполнители всегда и всюду – в любой драме или комедии и даже в обыденной жизни – делают совсем не то, что делать надлежит.
Первыми прогневили бога своей непредуказанной любовью Адам и Ева, затем что в делах любовных сторонний глаз, даже всевидящее око самого творца, никогда не найдет ни складу, ни ладу, ни малейшего смысла.
Но вовсе не любовь оказалась в житье-бытье людей самым страшным прегрешением. Осердясь на ослушников, а может, просто завидуя сладким утехам любви (ведь сам он того не умел), творец додумался не сразу, что все беды рода человеческого начались именно в ту смутную минуту, когда Каин, первенец Евы, коварно порешил своего меньшого брата, ибо с тех пор сварам и усобицам на грешной земле нет угомону и по сей день, – и было бы уж вовсе худо, кабы не утешала человечество вечно живая надежда: придет же, черт возьми, придет наконец такая пора, когда уж не одолеет, как говорят у нас на Украине, не одолеет Каин Авля: тупа сабля.
3
А покуда саблю свою Козак Мамай, что ни день, вострил. Вострил что ни день и тупил что ни день, от разных каинов отбиваясь.
Хотя он, надо сказать, и не любил того дела: ни вострить, ни тупить!
Однако горело в нем сердце против панского гнета, против кривды, против горя людского, противу всех грабителей наглых, что осмеливались на Украину умышлять, вот и приходилось Козаку драться с ними – и потому стал кроткого нрава мирный человек воином неодолимым, хитрым да ловким, – истинно козацкая душа! – до того ловким, что не брали его ни сабля, ни пуля, ни хворь, никак не брали, даже сама пани Смерть, видно, отступилась от него так давно, что и не упомнить ему, сколько годов он козакует на свете: двести? триста? – хоть и было ему всё сорок да сорок, ни больше ни меньше.
Так уж оно неладно повелось, что все люди – смертны да смертны, и господь бог не сразу даже углядел, что где-то там, на земле, на беспокойной Украине, живет и живет, дрожь на врагов нагоняя, некий лыцарь-бессмертник, запорожец, живет и годов не считает, и все нет конца его молодечеству: и в лето господне тысячу пятьсот такое-то, и в лето господне тысячу шестьсот такое-то – живет и живет…
А впервые того неумираху заметил пан бог где-то в степи за таким богопротивным делом, что прогневался тяжко, до того прогневался, даже покарать предерзкого позабыл… И вышло все это вот как.
Однажды, славно поужинав чем бог послал, сидели они, господь с апостолом Петром, на закраине облака, и вседержитель вдруг засопел, к чему-то приятному принюхиваясь, и так перевесился, что-то разглядывая внизу, на земле, где вставал дым столбом, что едва не кувыркнулся с небес, ибо он там такое увидел, такое увидел…
4
Что ж он там увидел?
Сразу и не скажешь… А потому еще раз начнем издалека.
Ехал однажды пусто-широкой степью достославный пан Демид Пампушка-Стародупский, былой запорожец, некогда на Сечи прозванный Демидом Кучей – за то, что был круглый, словно куча, а может, что загребал в кучу всякое добро; ехал тот пан по весьма важному делу из крупного поместья, из Хороливщины, известной больше под названием Стародупка; возвращался в главное свое владение на том берегу Днепра, в не столь уж отдаленном городе, звавшемся тогда Мирославом, где пан занимал важную и высокую должность полкового обозного реестровых козаков (этакого тех времен окружного интенданта и вместе начальника штаба и маршала артиллерии) и где была у него изрядная усадьба с каменными хоромами, с добрыми службами да кладовыми, – а поелику городов было тогда не так уж много на раздольной Украине, то даже какая-то неделя езды по весенним степям казалась пану обозному прескучной и предлинной, как песня старой девы.
Да и что могло там привлечь внимание такого пана, вельможного и весьма влюбленного (как сказал когда-то Цицерон про Помпея), влюбленного в самого себя – без соперника, – что ж там могло привлечь высокое внимание такого пана: степь и степь!
Возникнет порой вдалеке дубрава или рощица, одинокая верба, или груша, иль камыш, точно лес густой вдоль речки, – а то всё травы да травы. Ступишь в них либо верхом заедешь, и нет тебя, словно потонул, – ни следа, что в море…
По неровной дороге, вдоль которой, сколько видит око, белели человечьи и конские черепа да кости, но дороге, перед голубым рыдваном шестерней, в коем пан Пампушка-Стародупский ехал, окруженный не только крепостными, но и слугами наемными, конными джурами и реестровыми козаками, чуть не под самыми копытами скакунов-змеев то и дело шныряли лисицы, сайгаки, барсуки иль горностаи, однако ж и на них обозный не глядел. Лишь немного позабавило его, когда дикий котище, неведомо откуда взявшись, вцепился когтями в спину одного из козаков и весьма напугал молоденькую супругу обозного, ехавшую вместе с ним в роскошном рыдване.
Вот так и томился пан Куча в пути – был он холоднокровный горожанин, и необозримая степь казалась ему – ей-богу, правда! – сонной и пустой, и чувствовал себя тот пан одиноко, не с кем ведь было и словом перемолвиться: беседа с гольтепой-козаками, джурами да босоногой челядью его не привлекала, а женушка па́нова, молодая и весьма пригожая, целехонький день безмятежно храпела в рыдване на расшитых шелковых подушках.
5
Храпела и храпела, словно маку наевшись, хотя пан обозный уже не раз пытался разбудить свою молоденькую женушку.
– Роксолана, проснись! – молвил он.
– А я и не сплю, Диомид, – томно отвечала Роксолана, на краткий миг раскрыв свои прельстительные миндалевидные очи, отчего они вдруг становились круглыми и большими, что у коровы, – а как были они на диво хороши и блестящи, то и сего малого проблеска хватало, чтобы пронзить любимого мужа до самого дна души и тела.
Милая кралечка, все на том же правом боку, засыпала вновь и вновь, хоть костер под ней раскладывай, а пан Демид Пампушка, лысый – ни следочка от чуба козацкого – подвижной пузан, на бледном лице коего заметны были прежде всего алые, сочные губы под жесткими, щетинистыми, до смешного жидкими усами (имевшими явное намерение исчезнуть без остатка вслед за его козацкой чуприной), с зияющей дыркой на месте передних выбитых зубов, – пан Демид любовно созерцал не только глазки своей женушки в щедром обрамлении шелковых ресниц, черных, пушистых, тяжелых и длинных, почти невообразимых, словно в сказке, не только заманчиво оттопыренную губку, густо окропленную потом, – в рыдване, под полуденным весенним солнцем, было нестерпимо душно, – но и надолго вперял вожделенный взор в упругие ее перси, что, округлые, словно чаши, глядели врозь.
Пан Куча с Роксоланой поженились недавно – не кончился еще, sit venia verbis – простите на слове! – не кончился еще медовый месяц, – любовь была у них обоюдная, как обоюдоострый меч двусечный, – и пану обозному еще был приятен ее вид, и все в ней еще ласкало взор его, хотя она уже и стала его собственной законною женой.
Под раскаленным верхом рыдвана было душно, и пан Демид, жалеючи ее, расстегнул на Роксолане все, что только сумел, и телеса его женушки колыхались перед ним от толчков рыдвана, тарахтевшего по неровной степной дороге.
6
У самой дороги приметив старую грушу, всю в сметанке вешнего цвета, – деревья в тот год цвели почему-то позже обычного, – пан обозный велел стать на отдых, ибо груша была высокая и раскидистая, толстая, в три обхвата, с обширной тенью и столь сладким духом, что голова кружилась, с ковром опавших лепестков вокруг ствола: от них, словно от снега, сразу становилось будто и не так жарко.
Слуги и джуры пустили коней на самопас, зная, что в этой чаще трав побоятся они волков и ни шагу не ступят в сторону; выпрягли волов и коней из повозок, из дубовых мажар, груженных харчами да припасами, хозяйским добром да казной, и повалились где кто стоял, забыв и пополдничать, однако подальше от прохладной тени той груши, чтоб не мешать своему вельможному пану.
А пан Куча, изнемогая от солнца и тщетных усилий, все-таки не терял надежды разбудить свою обворожительную супругу.
– Жарко ведь! – взывал он. – Перейди в холодок.
Но женушка и ухом не вела.
– Рокса, встань наконец! – молил он.
Но молоденькая пани продолжала спать.
– Лана, – звал он, – очнись!
Но все было напрасно: ни Рокса, ни Лана, ни Роксолана не откликались, и все тут.
Пан Пампушка попытался было вытащить женушку из рыдвана, что он за свадебное путешествие делывал уже не раз, но сегодня – экая незадача! – ему было с ней не совладать, хотя он, кликнув на помощь прислужницу пани Роксоланы – пленную татарочку Патимэ, и приподымал коханую жену, и тащил ее, подхватив под мышки, и дергал, и толкал, и тормошил, и голубил. Однако ж ни разбудить, ни выволочь ее из душного рыдвана в тень под грушей пану обозному не удавалось.
7
Не удавалось вытащить, хоть плачь.
И он уже совсем было руки опустил, пан Демид, но вспомнил, как третьего дня, когда переправлялись через речку Незаймайку глубоким бродом, пани Роксолану легко перенес на руках один из его работников, молоденький коваль Михайлик, что все эти дни скакал верхом промеж козаков и джур, а сейчас, вместе со своей матинкой, как раз осматривал подковы у шестерика притомившихся ретивых коней, только-только выпряженных из рыдвана.
Михайлик перенес в тот раз пани Роксолану исправно, без труда, хотя было это делом нелегким: пани, молодая и весьма пригожая, толстою еще не стала в свои восемнадцать годков, однако была в теле, и всего у нее – и за пазухой, и везде – набралось уже довольно. Но Михайлик, хлопчина прездоровый и кроткий, что твой лось, такой, не сглазить бы, вымахал – на голову выше всех, а силен – сам-один откормленную свинью мог поднять и отнести невесть куда или даже корову, так что уж говорить о столь прелестном создании, как милейшая пани Роксолана Куча.
Вспомнив про коваля Михайлика, пан Пампушка окликнул его, подозвал к рыдвану и велел:
– А ну, соколик! Бери-ка!
– Чего это?
– Милостивую нашу пани. Тащи ее из рыдвана, мою сладкую пташечку!
– Но… как же, пане обозный? – оторопел Михайлик, затем что осталось у него, после недавнего перехода через речку, некое тревожное и неясное чувство, хоть и переносил хлопец ту пани, неловко вытянув руки вперед и отставляя ее как можно дальше от себя.
– Как же так? – всполошилась, подойдя к рыдвану, и матинка Михайликова, маленькая, замученная нуждой да горем, однако еще кругленькая, что луковка, и совсем не старая мама, – с ней Михайлик не разлучался никогда и нигде, и все эти дни она тряслась на рыжей кобылке стремя во́ стремя с ним. – Это зачем же? – допытывалась она, заметив, как зарделся ее сынок, хотя и без того был он румян и нежноморд, что девка.
Однако на сынка ее Демид Куча не глядел, да и не замечал ничего этакого, затем что крепостных и наймитов пан полковой обозный давно уже не считал людьми.
И он сказал:
– А ты не бойся: пани не проснется. Тащи, тащи!
И хлопчина потащил.
– Возьми на руки.
И хлопчина взял.
– Неси ее под грушу. Вот так, вот так…
И хлопчина понес.
Здоровенный, тяжелый, он шагал на диво легко, словно огромный кот-воркот.
Он был в той сладостной поре, когда хлопца уже манит запаска[1]1
Запаска – женская одежда из шерстяной или льняной ткани. (Здесь и далее примечания автора).
[Закрыть], но, попечением матинки, он еще не ведал ничего в том деле, и, превозмогая свой парубоцкий страх перед женским естеством, Михайлик шел как слепой, а мама взяла его за руку и вела, однако первый раз в жизни рука родной и любимой матуси показалась ему ненужной, холодной и даже чужой.
Пройдя немного, хлопец почуял, что пани не спит: вдруг заиграв упревшим телом, она к нему приникла грудью.
– Чего ж ты стал? – торопил обозный.
Но Михайлик его не слышал.
А быстроокая Патимэ, татарка-полоняночка, лукавая прислужница пани Роксоланы, только сплюнула в сердцах и тишком шепнула ошалевшему хлопцу:
– Кинь ее, кинь, подлюгу!
8
– Неси же ее, неси! – подстегивал, ничего не заметив, пан Куча.
Но Михайлик, окаменев, не мог ступить и шагу.
Рука матери влекла его вперед. Он и руки не чуял.
Он слышал только, как бьется сердце молоденькой пани Роксоланы.
Он видел ее око, совсем близко, одно око, темное, как вишня, раскрытое только для него, затем что никто больше видеть того не мог – так близко оказалось оно от его губ, око, в коем не было и росинки сна.
Он чувствовал ее пальцы, касавшиеся его открытой шеи, сильной, что у рабочего вола.
Солнце уже припекало вовсю, а прельстительная пани и вовсе огнем разгорелась, однако и это парубку было приятно.
– Клади ж ее. Сюда! Сюда! – И пан обозный, который никогда, бывало, и палец о палец не ударит, стал умащивать под грушей множество вышитых подушек, что принесла из рыдвана Явдоха, встревоженная мама Михайлика. – Да клади же!
И тут Михайлик почему-то рассердился.
Он ничего не сказал обозному, оттого что и сам не знал – на кого сердится: на пана Демида, на чаровницу Роксолану или… на самого себя?
Положив скорей свою нелегкую ношу, что вдруг показалась ему еще тяжеле, положив ее на коврик, раскинутый под грушей, на подушках, Михайлик стоял, закрыв глаза, и ласковая рука матинки, коснувшаяся его плеча, была снова желанной и родной.
– Пойдем уж! – сказала мама и потянула его за латаный рукав.
Уходя, Михайлик глянул на пани Роксолану, – она лежала на земле, разметавшись и раскрывшись, – и кинулся от груши прочь.
– Куда же ты, соколик? – благодушно окликнул обозный Пампушка. – Перинку выпь из рыдвана!
Михайлик остановился.
«Да уходи же ты!» – мысленно подталкивала парубка полонянка-татарочка. Но Михайлик немого того клика не слыхал.
– Тащи перинку сюда! – повторил пан обозный. – А то сыро тут, жестко… Перинку, ну!
Но Михайлик, ступив уже несколько шагов к голубому рыдвану, чтоб вытащить оттуда преогромную перину, вдруг остановился опять.
– Да взбей ты ее хорошенько! – ласково покрикивал пан Куча.
– Молотом, пане? – как был он у пана ковалем, а не постельничим, неожиданно вспыхнул Михайлик.
– А ручками не перебить? – язвительно осведомился пан Демид.
– Ручки у меня, пане, для перинки больно корявы.
– Делай, что велено! – рявкнул обозный, оскалив щербатые зубы.
– Я, пане, коваль! – горделиво ответил парубок.
– А так, мы – ковали, – кивнула, подтверждая, и матуся.
– Без молота – ни-ни! – важно, без тени улыбки, потому что был он несмеян, добавил сынок и, круто повернувшись, двинулся прочь от груши, куда его тянула, а может, уже и не тянула та самая сила, что, говорят, крепче многих сил на свете.
Демид Пампушка разинул было рот, чтоб на непочтительного ковалишку рявкнуть, но…
9
Тут за его спиной раздался женский визг:
– Гадюка!
– Это я – гадюка?! – мигом обернувшись, обиженно спросил обозный у жены, но тотчас же увидел, что по коврику к розовой ляжечке перепуганной пани Роксоланы ползет, извиваясь, какая-то рыженькая змейка.
– Ой, спасите! – вопила пани.
Но никто не шевельнулся.
Пана обозного и всегда-то брала оторопь при виде опасности.
Михайликова мама… хохотала. А Михайлик, не скрывая любопытства, глядел, что будет дальше.
– Кто в бога верует! – взывала пани.
– Да это ж не гадюка! – прыснула татарка Патимэ.
– То – желтопузик, пани, – сказала и Явдоха, шагнула к змейке и спокойно взяла ее пониже золотистой головки.
Но пани завизжала еще сильней и опрометью бросилась к Михайлику.
– Да он же не укусит, пани, – молвил было и парубок, но в этот миг Роксолана вновь очутилась у него на руках.
Хлопца даже зашатало.
– Боюсь, боюсь! – надрывалась пани.
– Да он же совсем не страшный, – пытался угомонить ее Михайлик.
– А погляди, какой кругленький глазок! – И Ковалева мама поднесла рыжую змейку к самому носу пани Роксоланы, да так напугала ее, что привередница завопила уж вовсе неистово.
– Слезайте, пани, – сурово приказала Явдоха.
– Ой, не слезу!
– Слезай, говорю тебе! – теряя остаток холопского почтения, прикрикнула наймичка на свою пани.
– Ой, боюсь!
– Слезай, бесстыдница, не то суну тебе гадину за пазуху.
– Суйте, – совсем другим голоском, спокойно и как будто даже снова сонно, молвила Роксолана. – Все одно не слезу.
– То есть как? – приходя в себя после испуга, удивленно спросил и пан Пампушка-Куча-Стародупский.
– А так. Вот здесь и буду.
– Доколе?
– Пока не перестану бояться.
– Когда же ты перестанешь?
– Не знаю. Может, к вечеру. А может…
– Роксонька, люба, опомнись!
– Как ты, Диомид, не понимаешь: твоему цветику страшно.
– Да ведь я здесь.
– Ты же не хочешь взять меня, чтоб носить на руках до утра.
– Послушай, Лана.
– Не хочешь ласточку свою потешить? Видишь, вот я какая, возьми! – И пани изгибалась у Михайлика на руках, и что-то там, тепло колыхнувшись, выглянуло из-под раскрывшейся сорочки, и хлопец, будь он поэтом, непременно подумал бы в тот миг о спелой земляничке, – не о клубнике, а о мелкой лесной земляничке, потому как пани Роксолане еще не пришлось ни рожать, ни кормить, – но Михайлик не был поэтом, и он подумал лишь про зыбкий белоцвет калины с вызревшей до времени красной ягодкой посреди пышной грозди, – ей богу, именно так и подумал, ведь не чаял он в простоте душевной, что мы с вами, читатель, жаркие мысли его подслушаем и предадим огласке.
Пан Куча стремглав кинулся подхватить супругу на руки, ведь и сама она уже, казалось, возжелала его. Однако пани тут же предуведомила:
– Не сойду с рук твоих до утра, Диомид…
– Надо ж ехать дальше. Мне должно поспешать…
– Тогда останусь тут. – И пани Роксолана стала поудобнее устраиваться на руках охваченного дрожью Михайлика, лукаво и прельстительно глядя на него снизу.
– Поноси хоть ты меня, Кохайлик, или как там тебя зовут…
– Его зовут Михайликом, – сказала мама.
10
– Кохайлик, Кохайлик, – шептала Роксолана, прильнув к его широкой и крепкой груди, где так сильно колотилось сердце. – Неси меня, неси!
И Михайлик понес ее, сам не зная куда.
– Вон к той осине.
И парубок свернул в траву, к той осине.
– Да скорее же! – подгоняла прелестная пани, увидев, что Явдоха, Патимэ-татарочка да и сам пан Пампушка-Куча-Стародупский стараются от них не отстать, чтобы, случаем, чего не вышло.
И Михайлик наддавал ходу.
– Тяжело тебе, сыночек мой, – кричала мама ему вслед. – Дай-ка я тебе помогу.
– Я сам, мамо, я сам! – отмахнулся Михайлик и побежал, затем что пани Роксолана в тот миг хотела его об этом попросить, и парубок почуял ее призыв – вперед!
Роксолана снизу глядела на лицо Михайлика, от солнца черное, как голенище, на зоркие соколиные очи, глядела на упрямую складку у нижней губы, и ее тешила эта игра, – она видела, как начинает яриться муж, она чуяла всем телом, что Михайлик уже сам не свой.
– Остановись! – все больше отставая, орал обозный.
– Скорее, ой, скорее, – подстегивала Роксолана, обнимая Михайлика за шею и, пока где-то там догонял их пан Куча, пока за буйными зарослями трав никого еще не было видно, целуя ошалевшего хлопца куда ни попало. – Ой, быстрее! Ой, живее! Ой, прытче! – шептала ему в ухо анафемская пани обозная.
Но хлопец разом стал, даже сам не зная почему.
Испугался пана обозного?
Нет. Сей богатырь о ту пору про пана и не думал, словно Кучи и на свете не было.
Долетел издалека до хлопца тревожный крик матинки?
Но и голоса матинки он не услыхал.
Остановился он, видно почуяв тревожный крик остороги – в самом себе.
Он стоял и, не оборачиваясь к обозному, дожидался, пока тот рысцой дотрюхает до них.
– Олух! – сладко выдохнула в ухо Михайлику, распаляясь от злости, пани Роксолана.
– Слезай! – вопил где-то там пан Куча-Стародупский.
Но Роксолана не ответила и, опаляя Михайлика жарким дыханием, прошептала опять:
– Чурбан! – и поцеловала где-то пониже уха, – Жеребчик мой чалый!
– Оставь, не то брошу!
– Дурачина! – тихо простонала Рокса и чмокнула его снова.
– Брякну оземь! – предупредил Михайлик, прижимая потное тело, аж захрустели у нее косточки.
– Пень! – И она еще раз впилась в него губами.
– Ей-богу, кину!
– Остолоп! – не унималась пани, все чмокая и чмокая.
– Коли ты еще раз посмеешь… – с угрозой, однако уже изнемогая, молвил Михайлик, – так и грохну!
– Идолище! – вскрикнула Роксолана и укусила парубка за ухо.
Он задрожал, но… не бросил.
– Желанчик ты мой, – ворковала Рокса, – миланчик ты мой!
Но Михайлик оземь ее не кидал, не брякал, не грохал.
Он лишь обернулся к пану обозному, уже подбегавшему к ним, – и ждал.
– Слезай! – И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский властно схватил ее за голую ножку.
– Только к тебе, мой возлюбленный боровок, – защебетала пани и так легко перепорхнула на руки к обозному, словно в ней было не пять пудов, а два. – Станешь носить свою сладкую пташку – день до вечера, ночь – до самого утра. – И она, потешаясь над мужем, залилась смехом, будто ее щекотали. – Быстрее, проворней, лебеденочек! Вперед и вперед!
А Михайлик покорно поплелся за мамой.
Явдоха вела его за руку и говорила, словно никакая материнская забота не терзала ее сердца:
– Что, сынок, запыхался?
Но Михайлик молчал.
– Тяжела работа, сынку?
Но Михайлик точно и не слышал.
– Мы – ковали, – продолжала мама. – А коваль – ко всякому делу способен.
– Не ко всякому, мамо.
– А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.
11
– Отдышись, мое лысое солнышко, коли притомился, – говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. – Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!
– А ты, голубка, слезь!
– Не могу, драгоценный мой веприк.
– Покурить бы!
– Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.
– Одну люлечку! – И умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.
Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:
– Капля счастья – слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья – ведь не капля. О-го-го!
– Полнехонькая бочка?! – захохотала Роксолана. – Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай женку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и мое неуемное тело…
– Я люблю его, белобумажное твое тело, – горячо заговорил Пампушка, – сахарные твои уста, лебединую твою поступь, черного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…
– Это – из «Песни песней»? – усмехнулась Рокса.
– Такое – да в Священном писании?! – пробормотал он и стал читать наизусть: – «Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, – то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, – своего же виноградника я не уберегла…»
– Намек?! – резко спросила Роксолана. – На то, что хороводилась я с паном гетманом? – на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнем. – Но если ты сейчас думал об этом…
– Упаси боже!
– Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…
– Уже зарубил, моя радость! А что до «Песни песней»… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! – И пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес женушки, прочитал еще несколько стихов из Священного писания: – «Что лилея промеж тернами, то милая моя – промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…»
Но далее читать «Песнь песней» из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную женушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:
– Как же предивно сложено! – и вздохнула, ибо не чужда была ее сердцу поэзия. Хотела добавить еще что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. «Морда ты упырева! Щучьи зубы! – рвался немой вопль. – Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!» Все ее существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и ее бесподобные очи, тяжелые, большие, темные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. – Хороший ты мой! – промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.
– Хорош таки, – охотно согласился Пампушка.
– Но и лучших вешают, – будто шутя кольнула Роксолана.
– Истинная правда, – и на сей раз не возразил обозный.
И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой черную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.
«Хорошего в тебе, что на плеши – волос», – горько подумала жена.
«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнешь!» – мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнес:
– Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!
– Такую душу? Богу? – И женушка как бы шутя сказала то, что думала: – Да господь бог ее и не примет! – И расхохоталась.
Эта милая шутка придала обозному смелости.
– Покурить бы…
– Неси меня, неси… Желаю!
И пан Пампушка-Куча-Стародупский, покоренный таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение ее жаркой любви.
Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной – богатство Пампушки, у другого – воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, или по-русски Гордый, а вернее бы Надменный, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.
И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша свое сердце:
– Неси меня, неси!
Сама же все думала о том неотесе, медведе, идолище Михайлике.
12
А милый неотеса, улегшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих одно, пестрое, в клетку, похожее на плахту[2]2
Плахта – кусок яркой плотной клетчатой шерстяной ткани, надеваемый вместо юбки.
[Закрыть], подложил кулак под щеку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понес Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…
– Глянь! Вон… видишь?
– Вижу, мамо, – так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесенные не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и все в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он еще тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: – Я таких, мамо, еще и не видывал.
– В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! – И Явдоха, припав к уху сына, прошептала: – Такая пара птиц, сказывают старые люди… – и, оглянувшись, добавила еще тише: – Они предвещают приход Козака Мамая.
– Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?
– Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.
– А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?
– Прапрадед мой встречал его когда-то.
– А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?
– С чего бы честной матери бояться Козака?
– А все ж…
Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрема уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.
– Мой сверчок полевой, – шептала над парубком мать, – зозуленочек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебеденок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… – И доброту материнскую источали все морщинки ее чистого и ясного лица, – доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, – доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времен и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слез, проливаемых тысячелетия – над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но все же грустно ей было отчего-то, как всегда – матери, склонившейся над сыном, что вошел уже в зрелую пору.
Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.
Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, – Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.