355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 10)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)

Воспитанники Ватикана, возвратясь на Украину, выполняли различные поручения своих хозяев, поручения иной раз гнусные и кровавые, и порой из этих-то отступников и вырастали самые лютые враги украинского народа.

Большие упования возлагали святые отцы и на Подолянку, затем что дивчину бог не обидел ни умом, ни красотой, однако все произошло совсем не так, как полагали они, и теперь там где-то монахи злобствовали и, как то было видно, не забывали о панне, не простив ей ни бегства, ни измены престолу святого Петра, вот и следили за ней повсюду и пытались уже снова ее похитить, а то и убить, да и гетман Однокрыл не раз хотел силком жениться на Подолянке, и уже трижды отбивали дивчину у желтожупанников, что и стало причиной ее переезда сюда, под защиту родного дядюшки Мельхиседека.

Вот какие важные и досадные обстоятельства заставили Ярину вскрикнуть, хотя была она десятка не робкого.

Однако, увидев за окном запорожца, окликнувшего ее постылым католическим именем, панна встревожилась еще больше, ибо лицо Филиппа показалось ей знакомым, хоть и не могла она припомнить, где видела его.

Все это произошло так быстро, что люди не успели опомниться, как в архиерейских покоях поднялся шумный переполох.

– Ловите его! – тоненько трубил пан Хивря.

– Заметили? Вы заметили?

– Что он сделал?

– Но кто́ же он?

– Однокрыловцы подослали соглядатая, – деловито пояснил Куча, хотя он, как и сама пани Роксолана, хорошо видел, кто был тот дерзило и что он сделал. – Однокрыловцы хотели украсть Подолянку! – заорал пан обозный, и все вокруг закипело.

15

– Хватайте однокрыловца! – из окна выкрикнула на весь Соборный майдан пани Кучиха.

И волны пошли по майдану.

– Найти хлопца! – велел Мельхиседек, впрочем не очень веря в злой умысел простодушного парубка, который готов был идти с матерью к царю, – старый-то гончар только что шепнул владыке, что это был тот самый хлопец. – Найти его! – повторил епископ.

– Не премину, владыко, – сказал куцый монашек, маячивший у архиерея за спиной, и неторопливо зашаркал своими здоровенными сапожищами к выходной двери.

– Отче Зосима, скорее! – понукал его Куча.

– Куда еще скорее, пан обозный, – ответствовал степенно, еле передвигая ноги, монашек, но вдруг, сообразив что-то важное, сразу подумал, что наглеца того надо беспременно изловить, и, как застоявшийся осел, внезапно ринулся вперед и бросился в погоню.

16

А меж тем наш Михайлик, держа за руку свою бойкую матинку, очутился в каких-то дальних переулках.

Люди, взбудораженные, опережая их, куда-то бежали, кричали и впрямь хватали кого-то, однако никто не догадывался, что всю кутерьму поднял этот кроткий хлопчина и что как раз его-то и надобно тащить к архиерейскому дому на расправу.

– Скорей, скорей! – молила Явдоха, которая, как все матери, была прямой и смелой, когда что-либо касалось ее самой, и про все забывала, если беда подбиралась к ее единственному сыну, хотя было ему почти уже двадцать. – Ой, скорее, сынку!

– А я, кажись, никуда и не тороплюсь, – отвечал всякий раз Михайлик и… все придерживал шаг.

– На виселицу захотелось! – подгоняла матинка.

– Да разве я в чем виноват? – простодушно спрашивал Михайлик.

– А слыхал ты, как ее стерегут, эту самую Ярину Подолянку. Ее, говорят, уж три раза выкрадывали.

– И я ее украл бы! – И упрямая складка залегла под губой.

– Ее, говорят, и убить пытались.

– Ну вот видите!

– Что?

– А то, что надо мне быть подле нее.

– Ты разве не слышал, как там горланил тот распроклятый Пампушка: однокрыловец, однокрыловец!

– Вот они и впрямь подумают, что однокрыловец… коли я убегу.

И дальше идти Михайлику было все трудней, даже сам он постичь не мог, какая необоримая сила не дает бежать ему.

Не Подолянка же?!

Он остановился: все в голове пылало, словно в пекле.

Потом сказал:

– Там же остался… Пилип тот!

– Ну и что?

– Надо и мне… – И вспыхнули его соколиные очи.

Застыв на мгновение, Михайлик повернул назад, к Соборному майдану, затем что был он из тех добрых хлопцев, робких и тихих, о коих говорят: телят боится, а быков крадет, – детская, мол, натура.

Его, как добрый конь, несла назад любовь, ибо хлопец еще не понимал того, что любая человеческая жизнь – следствие сладчайшей любви, а каждая любовь – начало горькой жизни, и хотя жизнь эта горькая (от любви) сейчас начиналась, ему почудилось, будто сразу же стал ясен и прекрасен белый свет…

Хлопец поспешал, чтоб хоть на миг увидеть свою любимую еще разок, земли под собою не чуял, словно так ослеп, несчастный, от яда любви, что даже не заметил канавы и со всего разгону ткнулся носом в землю, аж кровь пошла, аж искры из очей посыпались, и все перед ним ходуном заходило, и ему казалось, что летел он в ту канаву слишком долго, а на обратном пути к покоям епископа это ощущение полета не покидало его ни на миг, кружилась голова, и вся земля словно взлетала к небу.

Матиика, чуть не свалившись в ту же канаву, не выпускала, конечно, сыновней руки и едва поспевала за ним, хотя то было и нелегко, ибо чувство полета, что в нем возникло – при первом взгляде на панну Ярину, а не при падении в канаву, – это не оставлявшее его чувство полета и падения влекло ковалика назад к той панне.

И матинка все это ощутила вдруг.

17

Она опомнилась только в роскошных покоях отца Мельхиседека, куда Михайлик ввалился, как черт в вершу, сам от себя не ожидая такой смелости.

Вдвоем они прошмыгнули почти никем не замеченные и стали в уголке – весьма потрепанные боем, застигшим их посреди степи, в лохмотьях, опаленные козацким солнцем, изнуренные бесприютным житьем.

А рада все еще не кончалась, и Михайлик напряженно слушал, хоть Ярина Подолянка была еще здесь, и хлопец, не замеченный ею, не сводил с панны жгучего взгляда, и упрямая складка, ныне появившаяся у нижней губы, становилась все приметнее и резче.

Рада еще не кончалась, но речь пошла уже о каких-то других делах, порожденных также исступлением войны.

– В душе народа – темная ночь! – взвывал к громаде Пампушка. – А там, на базаре, я сам видел, представляют комедию какие-то бродяги, странствующие лицедеи, приведенные из самого Киева. А привел их сюда Тимош Юренко, прозванный в народе Прудивусом, то есть Усачом, – сынок весьма почтенного цехмистра гончаров…

Саливон Глек-Юренко побагровел, оттого что сына-лицедея весьма стыдился и не терпел, когда поминали имя Тимоша.

А пан Пампушка, видя, как Саливона Глока бросило в жар, продолжал не без удовольствия:

– Я попытался было, панове, сие непотребство на базаре пресечь, ибо шуточки во время войны…

– И что же?

– Голытьба меня чуть не побила…

– Жаль, что не побила! – язвительно сказал кто-то из-за окна.

– О чем ты просишь раду? – осведомился Мельхиседек.

– Властию вам данной, пресвятой отче, – смиренно молвил пан Пампушка, – надобно сне позорище пресечь. А тех бродячих лицедеев – прочь!

– Это почему же? – встав подле своего дядюшки, удивленно и тихо, но так, что все услыхали, спросила панна Подолянка.

– Почему же? – спросил и сам епископ.

– Во время войны кому нужны лицедеи? Их кормить надо. А хлеба-то у нас… того… Некому печь! Негусто и муки.

– А пшена?

– Еще меньше. Некому просо рушить.

– Сала?

– Почти нет.

– А мяса?

– Нет вовсе. Война!

– Чем же ты кормишь козаков?

– Если кольцо осады замкнется-таки, встанет над городом призрак голодной смерти, владыко.

– Пороха-то имеем вдосталь?

– Ни серы, ни селитры!

– Сабли? Рушницы? Пики?

– Ковать некому, ваше преосвященство. Меди и железа тоже нет.

– Медь завтра будет, – вздохнул Мельхиседек.

– Откуда?

– Завтра снимем колокола, – как бы отважась на трудный шаг, тихо произнес Мельхиседек.

– Какие колокола? – отшатнувшись от владыки, спросил Саливон Глек, цехмистр гончаров, слывший в Мирославе лучшим звонарем.

– С церквей… Какие же!

– Вот как! – простонал старик Саливон, однако больше не сказал ничего.

Зато Пампушка снова почувствовал себя на какое-то мгновение православным, преданным вере отцов, а не тайным католиком.

– Не дам! – сказал он. – Не дам колоколов. Покарает вас бог!

– Гляди, чтоб он тебя самого не покарал. Чем будешь людей кормить?

– Их накормишь! Невесть откуда все прутся в Мирослав. Слоняются без всякого дела. А жрать им подавай!

– Почему слоняются? Почему без дела?

– Дармоеды, – пожал плечами Пампушка.

– Так-таки все и дармоеды? Все?

– Как один.

– А я? – неожиданно спросил Михайлик, ибо чувство полета не оставляло его и тут, а нос после падения совсем распух, и парубок вовсе не думал, куда летит. – А я? – настойчиво повторил он, не услышав ответа на свое удивленное восклицание. – А я?

18

– Что́ – ты? – опять узнав парубка, спросил Пампушка.

– Я ж вот – не дармоед, – отвечал Михайлик.

– Ага, не дармоеды мы, – с достоинством подтвердила и матинка.

– Кто же вы? – спросил пан Хивря.

– Ковали мы, – глянув искоса на Ярину, степенно отвечал Михайлик.

– Что ж вы слоняетесь? – удивился Мельхиседек.

– Негде жить, – тихим баском буркнул Михайлик.

– Нет и работы, – вздохнула матинка.

– Ковалям нет работы? – удивился владыка. – Во время войны?

– Кто ж будет ковать оружие? – спросил и гончар Саливон Глек.

– У вас, в Мирославе, тридцать две кузни, но никто нам работы…

– Тридцать две кузни? – насторожился пан Пампушка. – Ты откуда знаешь – сколько? – И кивнул Мельхиседеку – Это все-таки однокрыловец!

– И нигде не нашлось для вас работы? – отмахнувшись от обозного, спросил епископ.

– И не найдется! – в своем стремительном любовном лёте, забывая о сдержанности, обязательной для младшего перед старшим, резко сказал Михайлик. – Работа есть только для ваших, для здешних, для цеховых. У вас, в Мирославе, пришлого ремесленника даже в челядники не возьмут.

– Таков уж порядок, – объяснил цехмистр ковалей Ткаченко.

– Порядок?! – вспыхнула матинка. – Ни ладу, ни порядка. Бестолочь! И оружия у вас тут – не густо!

– Пришлые портняжки да сапожники без дела слоняются, а сапог не хватает, – рассердился Михайлик. – Да и кони не кованы!

– И хлеба на базаре маловато, – прибавила мама.

– А в городе, – подхватил Михайлик, – полнехонько бездомных пекарей и мельников, бондарей и каретников.

– Мясников и пивоваров, – продолжала Явдоха, – седельников, кожевников и плотников, угольщиков и колесников…

– Их у вас и людьми не считают, – сердито добавил Михайлик. И сказал – Я думаю, панове горожане, что вы должны немедля…

И только тут молодой коваль заметил, что матинка дергает его за латаный-перелатаный рукав.

И хлопец умолк, глянув на свои лохмотья, такие драные, что раку там уцепиться не за что было, и смутился.

– Вестимо, должны! – подхватил последние слова Михайлика отец Мельхиседек. – Вам следует, панове цехмистры, обнародовать сразу, что, на время войны хотя бы, в цехи вы будете принимать всех.

– Пришлых? – важно спросил коваль Ткаченко.

– Всех, кто хочет и умеет работать.

– А обычаи предков? – опять отозвался цехмистр ковалей.

– И кто ж дозволит нарушать обычаи? – спросил цехмистр пасечников. – Кто даст нам этакое право?

– Бог, – сказал епископ.

– Война дала нам право, – добавил цехмистр гончаров Саливон Глек. – Так вот, деды, подымайте зады! И – за работу.

– За работу рано, – пробурчал цехмистр женских портных. – Однако подумаем: сие дело надо разжевать.

– Некогда жевать! – снова забыв, где находится, выскочил Михайлик, оторвав на мгновенье взор от панны Ярины, и опять матинка дернула сына за рукав, а потом быстренько пригнула его голову к себе и стала приглаживать давно не стриженный в дальней дороге чуб.

Михайлик сердито выпрямился.

И повторил:

– Некогда жевать! Война не ждет.

– А почему ты здесь заправляешь? – малость опомнясь от изумления перед выходкой своего вчерашнего коваля, вызверился пан Куча-Стародупский.

– Ого?! – искренне удивился Михайлик. – Это я заправляю? Да я ж – несмелый! Вот и матуся моя знает про то… Я ж несмелый! С малолетства… Верно, мамо?

– Верно, сынку.

– То-то, несмелый! – усмехнулся епископ: хлопец-то ему все больше и больше нравился.

– Погоди, погоди! – опомнился наконец обозный. – А как ты сюда попал?

– Влетел! То бишь вошел, пан Куча.

– А по какому праву?

– Ни по какому, – сам тому дивясь, простодушно согласился Михайлик.

– Да как же ты посмел! – ощерился на него обозный.

– Посмел! – чужим голосом сказал хлопец и, еще больше самому себе удивляясь, пожал плечами.

– Убирайся! – вдруг басом закричал обозный. – Вон отсюда!

– Почему «вон»? – спросил Мельхиседек.

– Голодранцев сюда никто не звал.

– А он пришел незваный, да кое-что нам и присоветовал, спасибо ему… – И голос Мельхиседека зазвенел такой медью, что пан обозный поднялся и слушал стоя, почувствовав сразу, что перед ним не только духовный пастырь города, но душа, и совесть, и разум обороны, строгий военачальник, который может и головы лишить. – А теперь послушай-ка, пан обозный, – продолжал Мельхиседек. – Если люди да кони не будут сыты…

– Придется увеличить подати.

– Благословите, владыко, драть с бедного лыко? Нет, тому не бывать! Так вот: если в Мирославе не хватит хлеба…

– Я позабочусь, – так смиренно сказал обозный, словно бы с перепугу лопнул у него очкур.

– Если не будут все пришлые и здешние люди при каком-либо деле…

– Как можно – ничего не делать во время войны!

– Если в обозе вдруг не хватит пороха, – продолжал архиерей, – я велю тебя повесить на Замковом майдане ребром на крюк! – И достопочтенный владыка так сказал это, что Пампушку бросило в жар, затем что хорошо знал он: Мельхиседек шутить не любит. – Ребром на крюк! – повторил архиерей. – Велю повесить.

– Этакого пана?! – опять не сдержавшись, отозвался Михайлик, а мать ущипнула хлопчину за руку. Но тот без тени насмешки спросил: – Такого тяжеленного пана повесить?

Все захохотали.

Засмеялся и сам архиерей.

Не смеялся только Михайлик, – он не смеялся еще никогда в жизни.

– А зачем ты важный такой? – заметив это и насупив светлые, похожие на усы, лохматые брови, притворно сердясь, спросил епископ.

– Отродясь он у меня такой, – ответила за хлопца матинка.

– Я сам, мамо, я сам, – повел плечами парубок.

– Но все же, голубь мой, как ты сюда попал? – еле сдерживая улыбку, спросил епископ: ему вдруг захотелось что-нибудь узнать об этом простодушном богатыре.

– Вы же сами, владыко, пригласили меня сюда! – от души дивясь несуразности вопроса, ответил парубок и пощупал свой распухший от падения в полете и уже довольно красный нос, затем что ему снова показалось, будто он опять летит куда-то, но не вниз, в ту канаву, а вверх, только вверх, взмывая на сильных крыльях, кои росли и росли у него за спиной, не на гусиных или лебединых, а, как мы сказали бы теперь, на крыльях духа, – хотя, правда, Михайлик довольно ясно чувствовал, словно бы весь он быстро обрастает перьями, такие мурашки бегали по всему телу, – и он, как все юноши, впервые потерявшие голову от любви, уже не боялся ничего на свете. – Это ж вы сами позвали меня сюда, владыко, – повторил Михайлик, подходя спокойным шагом к архиерейскому столу.

– Я? Тебя? Позвал? – удивился епископ.

– Пригласили, владыко.

– Когда же?

– Вы сами велели привести меня к вашему преосвященству.

– Не помню.

– Вы же приказали поймать и привести меня сюда, панотче. Но… я сам себя поймал. И вот я здесь! Пришел.

– Зачем?

– Так то ж был я! – простодушно признался Михайлик.

– Ты? Где был? – делая вид, будто ничего не понимает, спросил архиерей.

– Это же он, вот этот голодранец, схватил у Подолянки золотой кубок! – выскочил и Пампушка.

– Ага, это я, – с готовностью подтвердил Михайлик.

– Да, это мы схватили, – подтвердила и матинка.

Мельхиседек и на этот раз не мог сдержать невольную улыбку.

Да и все улыбались доброжелательно.

Почему?

Кто знает…

Может, сей простосердечный хлопец, никому не известный здесь, вдруг чем-то привлек отцовские сердца суровых людей.

А может, то матинка его, немного странная и чуть смешная, умилительно кроткая в своей материнской тревоге, в заботе, может, это она, к сыну душой прикипая, тронула каждого, кто видел ее там.

Не знаю…

Но все улыбались.

19

Только пан Пампушка вдруг спросил у владыки:

– Прикажете взять?

– Кого взять?

– Этого молодого дерзилу.

– Куда взять?

– В темницу.

– Зачем же меня брать? – спросил Михайлик. – Хотите меня сожрать, пан Куча, даже не спросив, как зовут?

– Зовут его Михайликом, – буркнул Пампушка-Стародупский. И добавил – Я всегда знаю, кого как зовут. Я всегда знаю, что́ делаю, кого беру, кого глотаю: не жди ничего путного от пса приблудного. А этот Михайлик…

– Кто ты такой? – спросил у парубка епископ.

– Пока еще никто, – грустно ответил хлопец.

– Где ты живешь?

– Пока еще нигде.

– Зачем же ты бесчинствуешь?

Михайлик, робея перед его преосвященством и зная свою вину, промолчал.

– Зачем ты схватил кубок?

– Затем, что кубок золотой! – быстро заключил Пампушка.

Михайлик еще сильней смутился, растерялся, вспыхнул, осерчал.

Но юношеское смущение снова взяло в нем верх, и хлопец, уставясь глазами в архиерея, так по-детски вспыхнул, и затаенная улыбка изнутри осветила покрытое золотым пушком лицо, тронула губы, сверкнула перлами зубов и так зажгла ему зеницы, аж сердце екнуло у старого архиерея, – своих-то детей у него не было никогда, – и все в покоях улыбнулись парубку, затем что не улыбнуться не могли.

И владыка сказал ему:

– Возверзи печаль твою на господа… – и снова спросил – Но зачем же ты схватил тот кубок? Ну? Скажи!

– Я и сам не знаю, как то все сталось, – просто ответил хлопец.

– Ты, вишь, посягнул на честь Ярины Подолянки! – тоненько протрубил пан Хивря, кивнув на племянницу архиерея, которая опять внесла поднос со столетней терновкой и стояла тут же, спокойная, величавая и, казалось, уж вовсе не обескураженная тем переполохом.

– Я? Посягнул на честь? – степенно переспросил Михайлик. – Я?.. Так это ж хорошо!

И просиял.

– Я это поправлю, – сказал парубок.

– То есть как? – спросил сбитый с толку епископ.

– Улажу.

– Не понимаю.

– Я женюсь на ней, – стараясь не смотреть на Ярину, простодушно провозгласил Михайлик.

– Ого?! – вырвалось у панны Подолянки.

– Бултых, как жаба в болото! – пискнул Хивря.

– Мы женимся, – с достоинством подтвердила и святоха Явдоха.

– Так безотлагательно? – спросил епископ, торопея от удивления перед нахальным хлопцем.

А все захохотали.

– Здравствуй, девонька, я твой жених? – хихикнул Хивря.

– Хоть бы у меня спросил, королевич, – глумливо бросила оборванному Михайлику гордая панна Ярина.

– Я еще не успел, – объяснил хлопец.

– Мы спросим, серденько, – успокоила и мама. – Как положено по закону!

– Спасибо, матинка! – И панна Ярина учтиво улыбнулась матери, ибо хорошо была воспитана в монастырях, и тут же сердито взглянула на Михайлика, даже всем страшно стало, так люто блеснули ее прекрасные очи. – Счастье твое, что ты с мамой, хлопчик! – И ласковым голоском, издеваясь, прибавила – Дай маме ручку!

И пошла к двери та быстроокая Яринка, тоненькая, что былинка, стройная, что лозинка, колючая, что тернинка.

А у порога обернулась:

– И чтоб на глаза мне больше не попадался!

– Ладно, – вспыхнув огнем, покорно и мягко, но громко, с мужским достоинством отозвался Михайлик. – Я не сам приду! – крикнул он ей вслед. – Я не сам! Я пришлю сватов!

– Говорит, как Христа славит, – удивился владыка.

– Рехнулся! – толкнула сына Явдоха.

А панна Ярина, сердитая-пресердитая, невольно замешкавшись у порога, даже поперхнулась тем злым и пренебрежительным словом, коим хотела было осадить молоденького наглеца, так поперхнулась гневным словом, что должна была проглотить его, и, не проронив ни звука, будто галушкой подавившись, нежная панночка быстро ступила на порог, убегая от незлобивого, но все же пробирающего хохота, что так дружно грянул за ее спиной, ибо в тот миг опять Михайлик преупрямо повторил:

– Я их пришлю-таки… сватов!

«Птенец желторотый! – зло подумала панна о парубке, хотя ей было и самой смешно. – Губы что гужи! От уха до уха. Мамин сынок!»

И рванула дверь.

Но уйти не смогла.

20

На пороге стоял Игнатий Романюк, седоголовый человек неопределенного возраста, моложавый, статный, с янтарными четками в тонких нервных пальцах, бывший ее духовник и воспитатель, католический священник, сначала ужгородский, а затем пармский каноник, который в прошлом году помог Ярине бежать из Голландии на родину, а теперь, сняв поповский сан, пешком прошел, почитай, всю Европу и с важным делом спешил в Москву.

– Кармела, дочка! – прошептал Игнатий.

– Падре, вы?! – радостно вскрикнула панна и горячо припала к руке старика.

– Не надо, дочь моя. – И он выхватил руку, на которую упали девичьи слезы. – Я уж не поп, Ярина.

– Почтение отцу, а не священнику, – покраснела панна и, выходя из покоя, попросила – Навестите меня, святой отче! Необходим ваш совет…

– Сегодня же, дочь моя.

И он перешагнул порог.

Одетый в черный суконный кафтан – никто у нас тогда вот так черно не одевался, – статный, легкий, быстрый, как юноша, с мудрыми глазами пожилого человека, коему пришлось отведать горя, румяный, загоревший до черноты под солнцем всех стран Европы, он был сдержан в движениях и внешне спокоен, как любой прирожденный украинский горец, гуцул, хоть и покинул он свои высокие полонины много лет тому назад.

Вступив в архиерейские покои, Гнат Романюк взглядом видавшего виды католического священника обвел людей на раде, толпу за окнами, потолок, стены – обвел опытным взглядом странника и священника.

На потолке, меж двумя дубовыми матицами, были нарисованы сцены античных и запорожских битв, а посреди, в резном круге, похожем на ромашку, синело изображение неба с золотыми звездами. На стенах, обитых голландской шпалерной тканью, висели картины в золоченых рамах: были там и подвиги Самсона, похожего на запорожца, и море с козацкими чайками-челнами, нападающими на турецкую галеру, и казнь гетмана Остряницы, и несколько подлинных итальянских и фламандских картин, и портреты украинских гетманов в горностаевых мантиях, и гравированное в Лондоне поличье Богдана Хмельницкого. Стояли по углам и древние мраморные статуи, найденные в земле под Мирославом, и расписные кувшины с зеленью и цветами, скифские, этрусские и старогреческие вазы, висели ятаганы, кинжалы, пистоли, сабли на ковре, а на средине стола, рядом с черным архиерейским клобуком, сиял полковничий пернач. Полки с книгами тянулись по левой стене, да и всюду лежали книги, раскрытые, с закладками, переплетенные в телячью кожу, – книги, книги и книги.

Сделав несколько шагов по полу, густо усыпанному, ради клечальной субботы, травой и цветами, Гнат Романюк подошел к столу, за которым по углам зеленели клечальные ветки, и владыка встал навстречу, приветствуя гостя, приглашая в дом, живо радуясь старому гуцулу, избавителю панны Подолянки.

– Слава Иисусу! – поздоровался по-карпатски Романюк.

– Навеки слава! – отозвался епископ. – Садитесь, прошу вас.

Куцый монашек, отец Зосима, черным чертом, медленно выступив из-за спины его преосвященства, не спеша пододвинул гостю украшенный резьбою табурет, пан Романюк хотел было сесть, но, обернувшись к порогу, заметил там здоровенного козачину с матинкой, которого несколько дней тому назад гуцул спас от смерти в бою…

Седовласый видел, как Михайлик рванулся было к нему, но, удержанный рукою матери, так и остался у входа.

Тогда пан Романюк сам подошел к хлопцу, обнял обтрепанного бедолагу, поцеловался с ним, поклонился Явдохе и уже хотел было вернуться к подставленному Зосимой табурету, но старику показалось, будто парубок сам не свой.

– Что ты такой взъерошенный, козачина? – спросил у него Романюк.

– Только что сватался! – с издевкой пропищал пан Хивря.

– К кому ж это ты? – спросил у Михайлика гуцул, жалея, что начал столь неуместный разговор.

Михайлик молчал, потупясь.

Тогда пан Романюк, дабы обратить все в шутку, заговорил:

– Разумею, сынок: все в тебе горит, бушует, все кружится в глазах… – И улыбнулся. – Вспомнилась мне одна боснийская песенка… я был когда-то каноником в Мостаре, в долине Неретвы-реки, и слышал там шуточную песенку о городе Травнике, который подожгла краса девойка «черным оком сквозь хрусталь зеницы», и сгорел тот город со всеми палатами, с двумя веселыми духанами, с корчмой новехонькой, сгорел весь город от взгляда девушки, видимо, такой же, как эта, что сейчас вышла… Да? Угадал я, хлопче? Это ведь она была здесь?

– Она, – смело сказал Михайлик, и даже тень улыбки не мелькнула на лицах в этот раз, так произнес он одно-единственное слово: она! – и все почувствовали, что и здесь уже горит весь город… – Она!

Помолчав, владыка во второй раз пригласил гуцула:

– Прошу, садитесь!

И вторично поклонился закарпатскому горцу, гостю города Мирослава.

21

Обмакнув василок – базиликовое кропило, лежавшее на краю стола на серебряном казаночке со святой водой, Гнат Романюк окропил себе лоб и сел на табурет. Все ожидали, что́ он скажет, сей издалека прибывший гость.

Еще вчера епископ знал о Романюке только то, что он в прошлом году выручил из беды Ярину Подолянку, однако гетман Однокрыл, Гордий Гордый, с гонцом нынче прислал письмо, нагло требуя выдать ему бродячего гуцула, который, как донесли о том гетманские выведчики, задержался в Мирославе, обещая за того католического попа не докучать жителям Долины всеми тяготами осады.

А сегодня мирославцы уже знали, что этот седовласый гуцул, украинец, славянин беспокойный, проучившись несколько лет в Вене, Болонье и Риме и всю жизнь будучи католическим священником, до конца постиг подлость происков римского престола противу всего мира славянского и, оставив служение богу и папе, отправился странствовать – где на лошади, а где пешком – по всей Славянщине, из страны в страну, дабы поведать людям страшную правду о Ватикане.

Сев на табурет, Романюк спросил:

– Вы меня звали, отче?

– Просил пожаловать, – приветливо поправил его Мельхиседек.

– Я пришел проститься, домине.

– Так внезапно?

– Вот этот добродий, – кивнул Романюк на Пампушку, – сказал сегодня, что гетман Однокрыл за мою голову пообещал…

– Отступиться от нашего города! – подсказал Пампушка-Куча-Стародупский.

– И что же?! – темнея лицом, тихо спросил епископ, еле сдерживая взрыв ярости.

– Я не хочу, чтоб из-за головы одного гуцула пролилась кровь надднепрянцев, – улыбнулся Игнатий Романюк.

– Все равно – льется! – хмуро сказал старый гончар Саливон Глек.

– И не за голову гуцула! – сердито добавил епископ. Но гость настаивал:

– Я умоляю, отче.

– Вы, домине, – рассердился Мельхиседек, – просите козаков о том, чего не учинили бы ваши горцы – бойки, лемки или гуцулы.

И Романюк, понимая его возмущение, умолк, хотя ему после домогательства гетмана уж не хотелось оставаться в этом городе.

– Зачем вы нужны ему? – спросил Саливон Глек. – Так приспичило познакомиться с вами?

И Гнат Романюк, внезапно вспыхнув, аж под седыми волосами стало видно, как багровеет кожа, заговорил быстро и четко, порой необычно и странно выделяя отдельные слова – то ли от закарпатского говорка, то ли от влияния десятка языков, коими свободно владел он, сей бывший каноник, всю жизнь слонявшийся по Европе:

– Почему так приспичило? А потому, что мы уже знакомы с ним, с вашим гетманом.

– Когда ж то было?

– Давненько. Да вот и теперь… – загадочно сказал Романюк.

Мельхиседек ожидал, не расспрашивая.

– Вот и теперь, странствуя, попал я в лапы к однокрыловцам, и один из придворных пана гетмана узнал меня… – И Романюк маленько помолчал, перебирая янтарные четки. – Они уже везли меня к гетману, чтоб, показав ему, передать в руки святой инквизиции.

– За что же? – не сдержавшись, спросил Михайлик.

– Есть за что, – ответил гуцул.

И замолчал.

Задумался.

Сидел, перебирая прозрачные четки, седой, согбенный, сосредоточенный.

22

– Ваш самозваный гетман, верно, побоялся, чтоб я не рассказал народу, как… несколько лет назад, когда он был еще генеральным писарем… я его видел на холме Ватикан, в прихожей святой конгрегации для распространения веры.

– Вон как?! – вырвалось у Мельхиседека.

– Вы уверены, святой отче, – уставившись на гуцула, спросил Пампушка, – вы уверены… что видели именно его?

– Вот моя рука, рубите! – И гуцул принялся перечислять приметы: – Лебяжья бородавка. Мерцающие глаза. Его панская походка: бочком-бочком, но величавая!

– А крыло?

– Крыла не видел.

– Как так?

– Спрятал, видно, под платьем и привязал его к телу, как всегда он делает, принимая иноземных послов или гостей.

– Зачем же?

– Разумная предосторожность: у самого-то святейшего папы, к примеру, у наместника господа бога на грешной земле, – нету ведь такого крыла! Чтобы не позавидовал, не прогневался на недостойного раба. Вот и предстал он перед святым отцом: незаметный, однорукий и покорный…

– Что ж он там делал, в Ватикане? – в недоумении спросил Саливон Глек.

– Все, что мог. Все, что умел. Целовал туфлю папе римскому, как все, кто лезет в Ватикан…

– Гордий Гордый – тайный католик? – ужаснулся гончар.

– …А то, может, сговаривался с папой, – продолжал Романюк, – о своем союзе с ляхами и татарами, о походе на Московщину, о новом кровопролитии, обо всем, что он уже творит на Украине.

– Да-а-а… – в раздумье вздохнул Мельхиседек. – А что ж теперь?

– Узнал тут меня его прислужник, который был в Риме вместе с Однокрылом. Опричь того, им, я думаю, вызнать не терпится: зачем я тороплюсь в Москву?

– Вот-вот, – зашевелился пан Куча-Стародупский. – Зачем вы все-таки? Зачем в Москву?

– Коли б я не боялся стать неучтивым хозяином, – усмехнувшись, повел речь владыка, – я тоже спросил бы: зачем? И к кому?

– К царю. Дабы напомнить его величеству: весь славянский мир с надеждой, мол, уповает только на вас. Вызволение всех славян… оно придет с востока, если Москва и Украина будут купно.

И гуцул, перебирая подвижными пальцами золотисто-прозрачные зерна четок, рассказывал громаде Мирослава, как он учился в католических школах, как постепенно ума набирался и как наконец уразумел, что главное для слуг Ватикана – не вера, а злато, чревоугодие и разврат, что святые отцы, не дожидаясь посмертного блаженства, предаются распутству на земле, обирая для сего весь мир, богом призванные «властвовать над всеми народами и церквами», продают лиходеям и проходимцам церковные и монастырские должности, королевские троны, земли и богатства всего света, слезы и кровь народов.

И печальный гуцул Гнат Романюк, недавний католический каноник, рассказывал защитникам Долины, как с его очей спадала страшная пелена, как он покинул в Парме свою духовную паству и пошел наконец из города в город, из страны в страну и видел всюду, почти по всей Славянщине, злодеяния агентов Ватикана, и у него дух захватывало от гнева против чужеземцев, которые делят между собой наши земли и наше добро, видел везде и нищету простолюдинов, алчность доморощенных вельмож, которые из-за неуемного чревоугодия все больше и больше склоняются к католицизму, к чуждым обычаям, пренебрегая даже родной речью и утверждая сим свою зависимость от иноземных повелителей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю