355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 17)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)

Вот так была поругана и опозорена Смерть.

Так закончилось представление.

Так Иван Покиван заработал немало здоровенных синяков и царапин, кои почему-то весьма болезненно воспринимала Дарина-шинкарочка, она даже потемнела совсем, словно не Ивану, а ей самой достались эти синяки.

Однако на Ивана Покивана и на шинкарочку никто и внимания не обращал. Своенравная толпа, позабыв и про поверженную Смерть, и про своего любимца Тимоша Прудивуса, и про его брата, прославленного на всю Украину певца Омелька, толпа, потрясенная и растревоженная вмешательством коваля Михаила в судьбу Климка, в ход представления, радуясь его явной победе над сухореброй, бросилась к новоявленному спеваку и лицедею, мигом позабыв своих прежних любимцев, и подхватила здоровенного парубка на тысячи рук.

18

Ни у одного актера на свете – ни до того, ни после – не было такого успеха в широком кругу зрителей, какой выпал на долю оборванца-коваля, который в тот миг затмил даже высокую славу самого Климка-Прудивуса, автора спектакля, ибо неблагодарные зрители на время забыли о нем, как то порой бывает с очередным кумиром толпы.

Многим народным артистам случалось вызывать у зрителя слезы страдания или слезы смеха, принимать цветы и другие дары сердца, многих носили на руках или возили, впрягаясь в колесницы, но все те выдающиеся актеры становились властителями дум – с течением времени, после длительного труда, а не столь внезапно, как то случилось с Михайликом, который, пробыв на сцене театра не десятки лет, не год, не месяц, даже не час, а всего лишь несколько стремительных минут, и сам не понимал, что стал сейчас артистом, любимцем большущей толпы, громады, – и прежде всего потому, что простодушный коваль, словно бы угадав душевную потребность зрителя, не дал Смерти одолеть Климка и уничтожил ее, как того хотели мирославцы, жаждая мира в тяжкую пору воины.

Вот потому-то благодарные зрители подхватили здоровяка Михаила на руки и, с криками восторга, понесли и понесли куда-то.

Другие схватили его матинку и понесли за сыном, бережно, как святыню, быструю и пригожую украинскую маму, которая вдруг заметила, что их несут не туда, куда оба они поспешали, а совсем в другую сторону, откуда несколько часов они пробивались по неверному базарному морю, чтобы добраться наконец до кузницы неведомого ковалика-москалика.

– Стоите! – приказала Явдоха, но матинку никто не услышал. – Погодите! – крикнула она громче, но ее голос потонул в кипучем гомоне мирославцев.

– Стойте! – рявкнул басом Тимош Прудивус, что шел подле Явдохи, и люди добрые остановились.

– Куда несете? – встревоженно спросила матинка.

– Куда ж! – ответили ей из толпы. – Вестимо куда!

– В шинок, матинка!

– Душу поскоромить горилочкой!

Явдоха обратилась к тем, что несли Михайлика, и велела ему:

– Слезь-ка!

– Зачем? – обиженно спросили сердечные мирославцы.

– Некогда нам, – принужденно усмехнулась матинка.

– Суббота – не работа! – ответили из толпы.

– В шинок мы не пойдем, – решительно ответила паниматка и так повела плечом, что ее поскорей опустили наземь.

– Почему же? – спросил Прудивус. – Мамо?

– У них ведь ни гроша! – громко прошептал над ухом Прудивуса Иван Покиван. – Не видишь, что ли?

– Вижу, – тихо ответил Прудивус. – Глаза у хлопца до того голодны, будто три дня не ел! – И осторожно обратился к Явдохе: – Тетенька!

– Что тебе, сынок?

– Вы, как видно, думаете, что ни динара у вас нет?

– А тебе что до этого!

– Вам, матуся, верно, кажется, что вы уж так бедны, так бедны…

– Отстань, пока я не рассердилась!

– …Будто у вас, – не унимался Прудивус, – нет ни гроша?

– Коли б то лишь казалось, – печально улыбнулась Явдоха, а Прудивус, видя эту ласковую материнскую улыбку, схватил матинку за руку и повел обратно, к подмосткам, где только что шло представление.

– Вы уж разбогатели, матинка, – лукаво подергивая усом, молвил Прудивус и у самых подмостков подтолкнул Явдоху к возу, где все росла громадная куча доброхотных даяний, которые несли и несли сюда после представления мирославцы, складывая плоды своего труда на возу и подле воза: кто клал гуся, кто – курицу, а кто и копченый окорок, либо вилок капусты, или горшочек масла, а кто просто новенький кувшин пустой, сувоину холста, овса мешочек, торбочку пшена, а то и меда в сотах – на капустном листе, кто папушу табака, кто ветку шиповника в белом цвету, а кто платок вышитый либо шапку смушковую, а кто и деньги, – кто чем богат! – и всего там набиралось уже так много, что и помост Оникия Бевзя начали заполнять дарами народа, и гора приношений, потому как зрителей было немало, все росла и росла.

19

– Это все ваше, матинка! – торжественно сказал Тимош Прудивус.

– Да ну тебя! – удивленно отвечала Явдоха.

– Это все ты, хлопец, заработал, – обернулся Прудивус к Михайлику.

– С ума спятил! – кивнул на лицедея и Михайлик. И спросил: – Когда ж я все это заработал?

– Только что.

– Чем же?

– Песней.

– Разве песнями зарабатывают? – усомнился парубок, затем что сие казалось ему кощунством: за песню брать деньги. – Я не нищий! – добавил он сердито. И крикнул: – Пойдемте дальше, мамо!

– Э-э, нет! – остановила его матинка. – Не торопись. Это дело надо… того… – И пристально взглянула на Прудивуса: – Так ты, голубь мой, говоришь, будто все это – наше?

– Ваше, – подтвердил Прудивус.

– Ваше, – подтвердил и Иван Покиван, все еще осторожно держась подальше от шалого кузнеца.

– Ваше, ваше! – подтвердили и голоса из толпы.

– Нет, – стала прекословить матинка. – Этак – негоже!

– Почему?

– Нашего тут – только половина. Вторая – ваша.

– А не много ли вы з-з-захотели, паниматка? – рванулся к помосту Пришейкобылехвост, который до сих пор все бегал где-то за паном Кучей, вымаливая у того прощение. – Люди, матинка, работали, а вы… неведомо откуда и зачем… и вдруг – половина!

– А как же я? – возникая словно из-под земли, обиженно отозвался Оникий Бевзь, что успел напялить на себя какую-то одежонку. – Что ж дадите мне?

– За что?

– Чей это помост? Мой! А на чем спасалась панна Смерть? Чья сломалась виселица? Моя! – И пан Оникий Бевзь, палач, протянул руку и в растопыренную ладонь ткнул пальцем: – Платите!

– А вот я сейчас! – столь многозначительно молвил ласковый и кроткий Михайлик, что катюга, как и все палачи опасливый, вдруг исчез неведомо куда.

– Может, все-таки – четверть? – опять заныл Пришейкобылехвост.

– Половину так половину, – будто и не слыша вопроса Данила, поспешила высказать согласие сведущая в деле матинка. – А теперь пойдем к ковалю! – молвила она Михайлику и, взяв его за локоть, повела дальше, в ту сторону, куда они стремились в течение нескольких часов.

– Куда ж – так спешно? – спросил Прудивус.

– Дело не ждет, – не останавливаясь, коротко ответила Явдоха.

– Надо бы поделиться! – завопил вслед Пришейкобылехвост.

– Чем поделиться? – спросила матинка.

– Где ваша половина, а где – наша?!

– Еще успеем, – на ходу отмахнулась Явдоха. – Пускай!.. У нас еще и хаты нет, куда все это сложить! – И, опять забыв про голод, направилась далее к вышгороду, где высились руины доминиканского монастыря.

Потом на миг остановилась и велела сыну:

– Благодари добрых людей!

– Спасибо вам, – бил челом Михайлик. – Спасибо еще раз, – почтительно повторил он. – Спасибо и в третий! – И опять учтиво поклонился.

Из толпы послышались всяческие горячие и соленые пожелания парубку.

– Ну что? Разбогател-таки? – пробегая мимо, спросила цыганочка Марьяна.

– Обожди! – кинулся было Михайлик за ней.

Блеснув горячим оком, жутковатым даже, дивчина пропала, словно в воду канула, хоть Михайлику она была зачем-то нужна, ибо он только сейчас уразумел, что предсказание Марьяны сбылось-таки и они с матинкой разбогатели.

Вздохнув, Михайлик озирался по сторонам, но Марьяны нигде не было, и сын с матерью снова двинулись далее, куда вела их нужда.

Но внезапно Михайлик остановился и, столь неожиданным для матери голосом взрослого мужчины, молвил:

– Погодите, матуся!

Он зашагал обратно, к куче даров, что все еще росла на помосте у ката.

– Куда ты? – тревожно спросила матинка.

Но Михайлик не отвечал.

20

Он вернулся к помосту.

Протянул руки к невысокой бадейке, поставленной на алтарь искусства каким-то благодарным бондарем, где уже было полнехонько денег – талеров, дукатов, динаров, шелягов, московских копеек, польских злотых и червончиков, – и, набрав две горсти медяков, серебра и золота, высыпал это богатство в новенькую смушковую шапку, взятую из кучи подношений, зачерпнул еще две-три пригоршни и рванулся поскорей назад, в ту сторону, откуда они с матусей сюда пришли, то есть опять на самое дно базара.

– К ковалю нам! – напомнила матинка.

– Успеем к ковалю, – уверенно отвечал парубок и, взяв мозолистую руку матери, повел Явдоху за собой, торопясь, как по неотложному делу, и все скопище двинулось за ними, за этими новоиспеченными богачами, у коих души замлели с голоду.

«Поесть, видно, поспешает», – сочувственно подумала Явдоха и покорно двинулась за ним.

Но нет!

Михайлик равнодушно проскочил мимо обжорного ряда, мимо адского искушения мирославской снеди, которое еще час тому назад так сильно донимало его.

О голоде он уже позабыл, ибо его не оставляла мысль о заносчивой панночке, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что сегодня поутру столь пренебрежительно говорила с ним.

Но… почему пренебрежительно? Почему?

Потому, что он бродяга бездомный?

Что у него штаны рваные?

Что он босым-босой?

И вот, разбогатев-таки, он решил поскорей приубраться. Поспешил к цирюльнику, и тот подстриг его со всех сторон, оставив на макушке пучок волос, из которого должна была со временем вырасти добрая козацкая чуприна.

Выслушав сотню советов доброжелателей, парубок выбрал себе широченные шаровары.

Да и не он выбирал, а мама, хотя он тщетно добивался какой-нибудь самостоятельности:

– Я сам, мамо, я сам…

Но мама выбирала, мама и цену спрашивала:

– Сколько эти? Два, говорите? А полтора?

– А кто прибавит?

– Пан бог прибавит.

– Разве пан бог – на базаре?!

– Так он же – вездесущий. Ну, и как же?

– Полтора так полтора… Пускай отплясывает ваш хлопчик!

Так они сторговали и кармазиновый жупан для хлопца («Я сам, мамо, я сам!»), хоть и нелегко было найти подходящую одежонку для этакого здоровяка. Выбрали и сорочку вышитую, гуцульскую, и широченный, с длинной бахромой, красный пояс, и все это, спрятавшись за рундуком, парубок на себя надел.

Выбрали Михайлику и саблю: та, что была у него поначалу, коротковатая, не по его руке, погибла, разлетевшись вдребезги в единоборстве со Смертью.

Справил и матинке, что ей нужно было, все доброе да ладное. Приобрел хлопец и перстень дорогой, и нитку мониста с дукатами, с золотым крестиком. И спрятал в карман. И всех любопытство разбирало – для кого… Все закупил, что надо.

Не мог только подобрать себе хоть какую пару сапог – все чеботы на мирославском базаре были ему малы.

В чеботарном ряду, на длинных неструганых досках, стояли чеботы, и сафьяновые сапожки, и постолы, и опорки, и даже лапти, но ничегошеньки на здоровенную Михайликову ногу они с мамой раздобыть не могли.

Придется подождать, говорили, до того понедельника, пока чеботари после праздника троицы не стачают добротные чеботы, ибо в каждую подошву надо вколотить сто гвоздей.

Но Михайлик решил предстать пред очи панны Ярины-Кармелы именно сегодня. Обязательно сегодня! Но…

Не идти же к сановитой панне, приодевшись, без добрых сапог!

Даже ясный день для него омрачился.

Словно солнце цыгане спрятали в мешок.

Будто и не разбогател Михайлик: какое уж богатство, когда бос!

Доносились откуда-то голоса торговок: «Сластены горячие!», а он того и не слышал.

Встречные девчата поглядывали на пригожего парубка, а он того и не замечал.

Ему нужны были чеботы, и, голопятый, он рассердился, услышав, как пьяненькие чеботари, кончая субботний базар, поют на седьмой церковный глас шуточное величанье кому-то из своих друзей.

– Анафемские души! – и, сердито сплюнув, матинка проворчала – Не успели после обеда лба перекрестить…

– Стало быть, им сейчас и петь нельзя, а мне еще можно: у меня ведь с утра маковой росинки во рту не было, мамо, – и добавил тихо – Да и не напелся я нынче вволю… – И хлопец задумался, ибо молодая душа была уже отравлена ядом успеха, и жил еще в нем тот сладостный миг, когда его пение слушало столько народу.

Размышляя обо всем том, хлопчина остановился и только теперь увидел, что опять стоит возле цехмистра нищих, деда Копыстки, и что вокруг его сопилок толпа стала еще больше и шумливее: не только детвора, бурсаки, школяры и ремесленные ученики, но и сечевое, и городское козачество топталось там, и даже степенные мирославские мастера.

Михайлик подошел ближе к деду Копыстке, ибо хлопцу безотлагательно потребовалась сопилка.

21

Все вокруг деда Копыстки свистело и дудело.

Каждый покупатель, выбирая себе сопилочку, должен был, конечно, подуть в одну, в другую, в третью, прислушиваясь, и все звучало там – и в сопилках, и в душах, и все играло не в лад, без толка, но весело, а дед Копыстка то и дело приговаривал:

– Чтоб не хрипело, смазывайте сопла…

– Конопляным, дедусю? – спросил Михайлик.

– Деревянным. Из лампадки.

– Слышал я, дед, – обратился к старому нищему, подходя с братом Омельяном, Тимош Прудивус, – будто не каждый осмелится пригубить калиновую дудку вашего изготовления?

– Почему ж! – усмехнулся дед Варфоломей. – Была б душа чиста.

– А когда не чиста? – неуверенно спросил Данило Пришейкобылехвост.

– Ежели на совести грех, – ответил дед, – сопилка тут и выдаст.

– О?! – отозвалось несколько голосов.

И каждый из них звучал по-своему.

Одни – с любопытством, другие – с удивлением, а иные – со страхом.

– Разве ты не знаешь сказки про калиновую сопилку? – спросил у Данила спевак Омелько, брат Прудивуса, что собирался через несколько часов двинуться в дальний путь, на Москву. – Не слыхал такой сказки?

– Это не та, – спросил Михайлик, – где сестра сестру сгубила?

– Вот-вот!

– А на ее могиле калина выросла? – добавил кто-то из толпы.

– Ага, – подтвердил Омелько. – А когда выстрогали из той калины сопилку, она и заплакала, – продолжал Омелько старую сказку, ибо славился он не одними песнями. – Она и запела: «Помалу-малу, чумак, играй: злая сестрица меня загубила, о мое сердце свой нож затупила…»

Сказка была знакомая, но Омелька слушали, а дед Варфоломей заиграл тем часом, и жалобная песня поплыла, словно и впрямь зазвучали в ней слова убитой сестрицы…

– Калинова сопилка, – продолжал Омелько, – ходила из рук в руки, пока не попала к той, что убила: «Ой, помалу-малу, убийца, играй…»

Подыгрывая страшной сказке, свистела дедова сопилка, а людей вокруг не становилось меньше, затем что не так уж много на свете поганцев, коим от сказки той захотелось бы убежать прочь…

Кто бежал, тот бежал, а Данило Пришейкобылехвост остался-таки на месте, а иным было все равно, и они выбирали себе сопилки и платили по шелягу.

Выбрал калиновую и Михайлик, но Копыстка, по-отцовски глянув на незнакомого хлопца, присоветовал:

– Бери, сынок, кленовую: при соловьях резана.

– Ну и что ж?

– Веселее.

– Ладно! – ответил парубок. – Я нынче такой веселый, что у меня и калиновая сыграет к танцу. – И бросил в шапку деда шеляг.

– Может, тебе любимую завлечь надо? – спросил старик Копыстка, пристально взглянув на хлопца.

– Любимую, – просто ответил парубок, даже не покраснев.

– Тогда другое дело! Бери калиновую…

Они с матинкой пошли бы дальше, если б не обратился к деду брат Прудивуса, Омелько:

– Мне тоже калиновую, – и так блеснул зубами, точно репу грыз.

– В дорогу? – спросил Копыстка. – На Москву?

Омелько кивнул.

– Дойдешь ли?

– Нет невозможного для смертных, как говорил Гораций…

– Свою дарую, – торжественно молвил Копыстка и протянул парубку калиновую, свою любимую, с коей он не расставался лет тридцать.

Сверху она была круглая, а дальше – граненая, та калинова сопилочка, ясенево донце.

Чуть не все лето некогда строгал ее старый Варфоломей.

Проволокой выжигал.

Стеклышком чистил.

Лоскутком сукна от рыжей свитки натирал.

Впервые играл на ней среди ночи – над речкой.

Затем под застрехой держал: пускай повисит, пусть ее продует мирославский ветер.

Затем десятки лет не разлучался с ней. Никому и дотронуться не давал. И вот сейчас…

– Возьми, Омелько, – грустно молвил старик, подул в нее в последний раз и передал в руки парубку.

– Благодарствую, – сказал Омелько и трижды, как положено, поцеловался с Копысткой.

– Она у меня… того… зачарована.

– А как? – спросил Омелько.

– Сам увидишь…

Попрощавшись с дедом, Омельян и Прудивус двинулись было далее, да Варфоломей сказал:

– Коли сразу не станет слушаться, укороти ее малость… либо размочи… а то подсуши в дороге.

– Ладно! – Омелько поклонился еще раз, и они, уходя, переглянулись с братом, с тем лицедеем безрассудным, коего Омелько так любил за доброе, за отважное сердце и презирал за непотребное штукарство, за все горе, за весь позор, причиненный кощунственным лицедейством их родному отцу, старому гончару Саливону.

Когда братья ушли, потянула дальше и наша Явдоха своего сыночка, хоть он уж и принюхивался:

– Мы ж, мамо, и не обедали сегодня.

– Ничего! – отвечала матинка.

– И вчера, мамо, тоже…

Явдоха строго молвила:

– Пора к ковалю.

– Но, мамо…

– К ковалю!

И пустым делом было бы в тот миг ей перечить.

Привычно взявшись за руки, они снова заспешили на вышгород, туда, где чернели развалины доминиканского монастыря, где издали еле угадывался на башне сокол, что в последние дни будто и не слетал оттуда совсем.

Мать уже не потакала парубку и нигде больше ему, босоногому, не позволяла останавливаться.

Было ж то в клечальную субботу под троицын день, и ковалик-москалик, тот неизвестный им Иванище, мог вот-вот с семьей уйти в церковь.

22

Хотя в церкви еще не звонили, а до начала вечерней службы оставалось немало времени, епископ, готовясь к богослужению, как то у него водилось, должен был бы уже и сосредоточиться, отрешаясь от дел земных и душою воспаряя к богу, но сейчас, привычный порядок нарушая, он был с богом не наедине…

Его преосвященство сидел у стола – под высокой старой вишней, в саду, за домом, сняв клобук и рясу, в одних лишь полотняных, по-козацки широченных шароварах и в сорочке, вышитой руками молоденькой племянницы, Ярины Подолянки, что с недавней поры хозяйничала в архиерейском доме.

Молча и неподвижно сидел старый Мельхиседек, он горевал: гордость и краса города Мирослава, Омелько Глек поутру должен пуститься в дальний путь, на Москву – с письмом к царю, а сегодня в последний раз он будет петь на клиросе во время вечерней службы.

Старый епископ сидел молча, хотя был там и не один, а с гостем, давно не виданным, долгожданным, со старым запорожским побратимом, с Козаком Мамаем, о приходе коего в Мирослав уже гомонили по всем хатам и майданам.

Друзья смотрели друг на друга испытующе, искали следов времени: в глазах, в голосе, в движениях.

Молчали, вздыхали, аж ветер ходил по вишневому саду, – то один вздохнет, то другой, то опять тот же самый, – но ни слова не говорили.

Мельхиседек за эти годы сдал и похудел, хотя в светлых его волосах не так уж заметна была седина.

А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!

Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, – словно всегда ему было сорок да сорок.

Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.

Помолчать…

Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.

…Чары и кубки стояли на садовом столе.

Графины и куманцы.

Бочонки и чарочки.

Но Козак Мамай и епископ, они – смешно сказать! – порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.

Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил – еще с давних козацких лет в Запорожье, – но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, – ей-богу, правда!

Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку – на здоровье!).

Умел дергать и тарарахать.

Хлебать, назюзиваться и насусливаться.

Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.

Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, – он все умел, анафемский Козак Мамай.

Но всегда, как только возвращалась на Украину тяжкая година новой войны, он, этот трудный Козак (трудный для других, а для себя еще труднее), у коего пора бражничанья больно уж часто чередовалась с порой ограничений и тягот военного времени, – не брал ни капли хмельного, спал под открытым небом в погоду и непогодь, сам себя судил за самую малую провинность, ибо считал свое служение простому народу несравненно выше, скажем, служения пана Кучи хоть какому начальству, а то и выше служения самому господу богу, о коем был занят думами Мельхиседек.

Вот так и сидели они, старые побратимы, пьяным-пьянехонькие от одной лишь радости новой встречи, молчали, вздыхали и снова молчали, и только Песик Ложка, что был, как всегда, возле своего Мамая, тихо скулил от нетерпения и от голода, ибо сегодня Козак и сам еще ничего не ел, да и Песика накормить забыл.

Ярине Подолянке, молоденькой хозяйке, хотелось хорошенько попотчевать гостя, о коем она еще сызмальства, а после и по монастырям Европы, где ее опекали воспитатели-украинцы, слыхала много презабавных, а порой и страшных преданий, – но ни Мамай, ни ее дядечка не пили и не ели, да и на нее внимания не обращали, хотя и посмотрел Мамай, придя сюда, так посмотрел на панну Ярину, будто хотел что-то важное сказать ей, да потом забыл, ибо сейчас, сидя рядом под вишней, побратимы забывали даже друг о друге, углубившись в какие-то тяжкие думы.

Ярина воротилась в дом, но и оттоль поглядывала на Козака, словно бы ожидая от него какого-то важного слова.

Не оставлял их без внимания и куценький монашек, тихоход и мямля, отец Зосима, что, службу свою исполняя, должен был торчать поблизости – в ожидании, когда его позовут.

Сей копуша ближе к ним не подходил, конечно, однако видел, что оба молчат, и сердце чернеца млело от радости, ибо ему казалось, что хозяин и гость надулись друг на друга; от согласия или разладицы меж ними в большой мере зависела и судьба всего Мирослава: сей чудной Козак возникал в годину тяжкую то тут, то там, как советчик, избавитель, верный друг бедноты, вот и ждали в городе блага от его появления, от его помощи епископу, ныне ставшему опять военачальником.

Поладят ли, поймут ли друг друга эти два старых побратима?

Чернец со стороны приглядывался.

Видел, что беседа не вяжется, что оба молчат и молчат, и слышал только, как тихо скулит голодный Песик Ложка.

И куцый монашек радовался.

23

– В самую пору пожаловали, Козаче, – отвечая каким-то своим мыслям, наконец молвил Мельхиседек.

– Я – не в гости. По долгу войны, владыко!

– «Владыко! Владыко!» – передразнил епископ. – Я, друже мой, сейчас, как видишь, без рясы. А ты…

– Долг повелевает, Микола, – поправился Козак Мамай, назвав Мельхиседека прежним козацким именем. – А рясу… оставил бы ты ее на время войны в ризнице своего собора. А? Микола?

– Долг! – печально улыбнулся пан епископ и заговорил – Тяжкий долг, возложенный на меня еще гетманом-вызволителем. Приневолил тогда покойный гетман, и никто не снимет с меня сей рясы до самой смерти! А еще тяжелее стало теперь, когда наш мирославский полковник с двумя сотнями сабель перекинулся к Однокрылу.

– Видел я вашего полковника среди гетманцев…

– …Когда на плечи мне, – продолжал епископ, – свалилось еще и атаманство в полку…

– Это, брат, по тебе!

– Еще и суд!

– Суди по совести.

– А еще и городом управлять…

– Справишься.

– …И всей Калиновой Долиной…

– Черт тебя не возьмет, Микола.

– Вот и стал я, Мамай, – продолжал далее архиерей, – стал я тебя частенько вспоминать: «Много раз помогал голытьбе наш Козак Мамай. И ныне поможет: и Войску Запорожскому Низовому, и люду простому, и всей нашей матери-Украине…»

– Служу, как могу, – буркнул Мамай.

– Вот и суждено тебе, я думаю, быть полковником в Мирославе.

– Мне?! – захохотал Мамай.

– Тебе!.. Говорят же в народе, что нет на свете козака отважней Мамая.

– Не верь.

– Болтают люди, будто нет на свете козака мудрее Мамая.

– Не верь, Микола!

– Брешут люди, что нету никого и осторожнее Мамая?

– Это правда.

– Поговаривают, будто нет и более веселого.

– А это зачем же: полковнику быть веселым? – усмехнулся Козак Мамай.

– Лучше весело умереть в бою, нежели…

– Да зачем умирать? – рассердился Мамай. – Зачем умирать, монаше, когда мир столь прекрасен и весел?! Зачем же умирать?

– Вот это – козацкая речь! Так согласен? Быть тебе, бешеный пес, нашим полковником.

– Дураков нет.

– Почему так?

– Потому что я – козак. Козак, и все тут! А в полковники… да пропади оно пропадом! Еще древние римляне говорили: честолюбие – друг кривды… так, кажется?

– А ежели мирославцы миром…

– Миром? Я – не вашего прихода.

– Ежели мир скажет…

– Не успеет сказать. Только рот раскроет, а я уж и был таков: ищи ветра! – И Мамай даже встал из-за стола.

– Куда ж ты?

– Еще спрашиваешь! Тебе, вишь, хочется, чтоб я свою волю променял на пернач полковника, а теперь…

– Молчу, молчу! – И владыка опустил тяжелую руку на Козаково плечо. – Поговорим о деле.

– За тем я и спешил в Мирослав. – И Мамай снова сел за стол, налил себе студеного молока и спросил – Я слыхал, мирославцы посылали гонцов на Сечь?

– Не раз.

– И напрасно! На Запорожье все ныне кипит: богачи, почитай вся старши́на, сам знаешь, тянут за Однокрылом, чтоб сесть нам на шею – вместо изгнанных польских панов, а голытьба… она и поспешила бы к нам на подмогу, но что ж… без атаманов, без коней, без оружия?! А пока там запорожцы пререкаются…

– …Нам помощи – нет и нет!

Они помолчали.

– Я также слышал, – спросил Козак Мамай, – будто вы просили помощи у царя?

– Респонса от него нет и нет…

– Чего ж вы у царя просите? Какой помощи?

– Сюда бы с десяток полков от Верейского князя, что поспешает к нам из Москвы больно уж долго. Правда, у нас, ты сам видел, множится и своя сила, народ, вишь, двинул отовсюду: из-за Днепра, из-за Днестра, и с Карпат, и даже из Московщины…

– Народ, народ! А хлеба у вас хватит? А оружия? А пороху? Даже горилки в Мирославе, люди сказывают, доброму пьянчуге – на один раз.

– Я посулил уж пану обозному: повешу ребром за крюк, коли не поднатужится, чтобы в городе всего было вдосталь.

– Гони ты его прочь, ту пузатую дрянь!

– Не можно: пана Кучу мирославским обозным поставил еще наш гетман-вызволитель. А воля покойного…

– Ой, гляди, владыко!

– Да что ты мне: «владыко» да «владыко»! А сей владыка истомился в рясе, братику. И нет, опричь тебя, никого на всем свете, кому бы я признался в этом грехе: то ругнуться по-козацки хочется, то рука затоскует без сабли, то чудится, что чайки где-то на Черном море по мне кричат, – просит своего и просит козацкая душа… Да мало ли чего она просит!

– Душа человека, – заметил Мамай, – бесперечь просит того, чего нельзя! Тебя, чернец, тянет на волю вольную, а ты остаешься глупым монахом. Мне вот, душе козацкой, порой дитя поколыхать вон как хочется: да у меня ни жинки, ни дитяти, и я снимаю головы врагам…

– И, козакуючи, остаешься монахом?

– Как положено запорожцу. А ты ж тут, владыко…

– Понесла меня вчера нечистая сила в бой, да едва не снял мне голову какой-то шляхтич, ибо я, попом ставши, и саблю держать разучился! – И старый Мельхиседек погладил рукоять своей сабли, что лежала на нестроганой березовой скамье, вкопанной под вишнями архиерейского сада.

– Руки чешутся? – с хитринкой спросил Козак Мамай.

– А ну, подеремся малость, – невозмутимо кашлянув, пригласил владыка. – Ну? Давай?

Не долго думая, они обнажили сабли и, чтобы рука не скучала, в тени под вишнями начали дружеский поединок, как то бывало тогда между сечевиками, поединок – до первой крови, хоть и случалось частенько, что первая кровь становилась сразу и последней, ибо не один козачина сложил голову в том рыцарском азарте, – да и сам отец Мельхиседек когда-то немало приятелей ненароком отправил, забавляясь вот этак, на тот свет.

Потеха шла-таки не в шутку.

Аж искры сыпались от сабель.

Аж искры из глаз.

Искры из козацких сердец.

Только Ложка тревожно скулил, а куценький Зосима, довольно потирая ручки, забыл свою показную медлительность и возбужденно все кивал и кивал кому-то, призывая полюбоваться на то, как нежданно дошло до сабель – меж владыкой и незваным посланцем Запорожья, появление которого в городе Мирославе кое у кого из панов сидело в печенках.

Куценький монашек шептал про себя:

– Слава богу, поссорились! – и все кивал в дальний угол сада, чтоб оттуда подошел кто-то ближе – поглядеть, как свой своего рубит, ибо рыцари и впрямь рубились отчаянно.

Да тот, кого монашек Зосима столь настойчиво звал, издали взглянув на побратимский поединок, лишь обругал куцего, но тихонько, чтоб зловредный чернец, не дай бог, не услышал:

– Олух праведный! Соглядатай гетманский!

24

Ругался пан Куча тихо, потому что побаивался куценького монашка не без оснований.

Одержимый властолюбием, пан обозный сбирался тишком обмануть не только чужих, но и своих, хотя, впрочем, своих-то у пана Кучи и не было, ибо он мог считать своим лишь самого себя и собственную мошну, а чужими были все прочие, вся Украина, весь мир; не имея ничего за душой, опричь денег и наглости, он зарился на булаву, оттого и замыслов своих не мог раскрыть никому, даже законной жене, боясь – не гетманской ли пронырой легла она в его постель?

Замыслы Пампушки, как мы знаем, были весьма широкие, и пан обозный надеялся, спалив тогда в степи кучу ладана, скоренько найти в Калиновой Долине запорожские сокровища, тьму-тьмущую золота, чтоб стать на Украине магнатом и властителем.

А на пути к могуществу он должен был являть собою истого сторонника Москвы.

На том пути к булаве пан Куча замышлял завоевать доверие простого люда, хоть ему в том было помехой его собственное высокомерие, коего не мог он в себе преодолеть, его корыстолюбие и панская скаредность, его лютость в обращении с подчиненными.

На пути к свершению коварных умыслов оказался и епископ, ставший ныне военачальником: надо было его свалить, а то и уничтожить, и не за то лишь, что архиерей-полковник грозился повесить пана Стародупского за крюк ребром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю