Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
А жажда у пьяниц росла и росла.
– Оковитонька! – кричали Насте.
– Вонзи, голубушка, мне еще одно копье в душу!
Опять заиграла «троистая музыка», и уж ничего нельзя было разобрать в том галдеже.
Гуцулы и сербы пошли танцевать посреди шинка свое известное «коло».
Все загалдели громче. В дальнем углу запели.
А наш Михайлик, робкий, повернулся было на пороге, чтоб выскочить вон, – не очень-то ему тут понравилось, да и без мамы оставаться в этом пекле было жутковато.
29
– Михайло! – вдруг окликнул из того пекла знакомый голос, и Михайлик узнал в облаках варенушного пара лицо Прудивуса, и толстую рожу Данила Пришейкобылехвоста, и милую да ласковую образину Ивана Покивана, что успел уже крепко напиться, но не потерял способности даже в таком одурении развлекать гостей шинкарочки Насти, жонглируя десятком тарелок, ложек, кружек, чарок, полных горилки, что взлетали над головами гуляк и, целехонькие, возвращались к нему в руки.
– Сюда, Михайлик! – закричал, увидев оторопевшего коваля, Иван Покиван.
– Мы тебя с вечера ищем, – добавил и Тимош Прудивус, который, проводив брата, мыслями был с ним и старался с горя набраться, но никаким чертом не пьянел.
– Дожидаемся тебя, сынку! – крикнул и старый козак Гордиенко, товарищ Пилипа-с-Конопель, что вместе с ним недавно сторожил вышку в степи.
Только Данило Пришейкобылехвост, сердито взглянув на молодого коваля, не сказал ничего, ибо досель не мог забыть несправедливого раздела их лицедейского заработка, на который сей коваль, известное дело, не имел никакого права.
Приблизившись к мокрому столу, Михайлик увидел возле Прудивуса и тех самых сербов с поляками, и ученого гуцула, пана Гната Романюка, что в бою с желтожупанниками спас ковалю жизнь.
Радуясь встрече с Прудивусом и Покиваном, Михайлик сразу забыл, что он такой робкий и несмелый, забыл и свой страх перед первой в жизни чаркой горилки, встал и крикнул так громко, что сам испугался:
– Шинкарочка, эй!
– Тебе чего, козаче? – отозвалась Чужая Молодица.
– Варенухи!
– Сколько?
– Сколько у тебя есть! – И он, похваляясь, высыпал на залитый горилкой стол пригоршню талеров, динаров и червончиков. – На все денежки!
– Сам столько выдуешь, соколик?
– Всех угощаю! – И он поклонился лицедеям. – И вас, панове! – И он челом ударил седовласому Романюку с поляками и сербами, и всем, кто был в эту позднюю пору в шинке Насти Певной. – Прошу добрых людей! – И Михайлик, поклонясь еще раз, сел. – Прошу к столу!
– А меня к чарке и не кличешь? – лукаво спросила Огонь-Молодица, сгребая в подол белоснежной мереженой запаски, выглядывавшей из-под разведенных внизу уголков полтавской плахты, Михайликовы динары, червончики и талеры. – А меня, соколик, и не приглашаешь?
– Ты и так хмельна, – небрежно кинул Михайлик, пытаясь подавить чувство безотчетного и глубоко скрытого страха, что охватывал его перед этой игривой молодицей.
– Я ж не пила ни капли! – залилась журчащим смешком Огонь-Молодица.
– Тебе и не надобно, – пожал плечами простодушный хлопец. – Ты сама пьянишь, что горилка!
И отвернулся.
Чтоб не видеть ее очей, в которых блеснул тот зловещий желтый огонек, что поразил Михайлика, когда он переступил порог шинка «Золотая коса».
Коваля нашего, как и любого здесь мужчину или парубка, что-то непостижимо влекло к этой молодице, прозванной Чужой, потому как все время она пылала огнем ненасытной жажды к нашему брату, но что-то, такое же непонятное, сразу и отвращало от нее Михайлика, и он ежился под ее пытливым, зовущим взглядом.
Иван Покиван проворно помогал Огонь-Молодице переливать в чары и кубки кипящую варенуху, двенадцать часов томленную в горшке, плотно обмазанном тестом или глиной, сваренную из крепкой горилки – с сушеными грушами, яблоками, фигами, изюмом, вишнями, сливами, рожками, имбирем, корицей, мушкатом, стручковым перцем и липовым медом, – помогал шинкарке переливать на шестке кипящую варенуху, где с нового горшка только что сняли широкую затычку, сделанную из хлебной корки, хмельной пар вспыхивал синим адским пламенем над чарками и ковшами, и вскоре уже стояла перед каждым гулякой посудина, и все взяли в руки это огненное люциферово питье.
Взял свою чарку и Михайлик.
И дрогнула ненароком рука юноши с первой в жизни чаркой.
И плеснулась на стол варенуха, и заколыхалось на столе слабенькое синее пламя.
– Ой! – неожиданно вскрикнула Огонь-Молодица.
– Что это вы, тетка? – тревожно спросил Михайлик.
– Так… ничего! Пустяки… Пейте!
Заглядевшись на адские огоньки в чарках, все почему-то молчали.
30
– Эрго бибамус! – отвечая мыслям своим, будто сам себе, обычной латынью сказал отец Игнатий Романюк.
Будучи ревностным слугою господа бога и всю жизнь поповствуя, он по шинкам не ходил, а вот сегодня был его первый выход меж гулящих людей, потому что отец Игнатий снял с себя сан служителя католической церкви.
– Эрго бибамус! – повторил он, сам себе удивляясь, ибо пьянственных слов его уста не произносили с юных лет.
– Выпьем! – согласились и поляки, прихотью судьбы заброшенные далеко от родного дома, недавние наемники гетмана Однокрыла, которым уже не хотелось воевать.
– Hex жие добры хлопак! – поднимая деревянный ковшик, произнес один из них.
– Живео, младич! – отозвались и сербы.
– Будь счастлив, мой хлопчик! – с добрым выражением на худом лице сказал Иван Покиван.
– Вот за этим, – задумчиво промолвил Романюк, – за этим я и спешил сюда: чтобы народы наши были вместе…
– Вместе! – поднял свой кубок еще один серб, Стоян Богосав, спасенный нынче от виселицы, и спросил у Романюка: – Когда ж будет твое послание, поп?
– Кому послание? – спросил Прудивус.
– Вот хожу и думаю, призывное послание сочиняю ко черкасам… к простому люду Украины.
– О чем послание?
– Чтоб держались Москвы, – отвечал Романюк и, встав, снова сказал – Эрго бибамус! – и мигом выпил огненную варенуху, потому как держать серебряный кубок не было сил, так он разогрелся от кипящей горилки, что полыхала синим огнем.
За ним выпили и все остальные.
Только Михайлик еще держал в руке свою чару, смотрел на слабый огонек – не без страха, ибо ему впервые в жизни приходилось пить, и товарищи, видимо, уразумели это, и даже приумолкли, понимая важность минуты.
А Прудивус тихонько сказал:
– Что ж ты?.. Пей!
Молодой коваль наконец выпил свою первую чарку, и желтый кошачий огонь очей шинкарочки Насти пронзил его душу, как золоченое острие косы, намалеванной над дверью шинка, и дух захватило от неумения пить, и все сочувственно подсовывали хлопцу еду, и снова все умолкло.
А Игнатий Романюк, вытащив из кармана лист бумаги, перешел к стойке, поближе к свечам, и что-то там порой записывал – не свое ли послание ко черкасам, о коем он только что говорил товарищам?
У нашего Михайлика еще гудели в голове шмели после первой чарки, когда Тимош Прудивус, встав из-за стола, низко поклонился молодому ковалю:
– К твоей милости, домине Михайлик.
– Аве! – поклонился и Покиван. – Челом!
Простодушный Михайлик смутился, стал еще более неловким, покраснел и вдруг рассердился то ли на себя, то ли на лицедеев, то ли на выпитую варенуху. И спросил басом:
– Что это вы?
Мелькнула мысль: не смеются ль над ним?
– Видели мы, – сказал Прудивус, – как люди провожали тебя с лицедейских подмостков.
– Даяния щедрые складывали, – добавил Покиван.
– На руках несли…
– Еще ни с кем из наших киевских спудеев не случалось такого дива.
– Эрго, мы просим, – торжественно закончил Прудивус. – Приставай к нам, к лицедеям!
– Я ж неграмотный.
– Ничего! – отвечал Иван Покиван.
– Научим, – добавил и Прудивус.
– Я ж не ладен для вашего мудреного дела.
– Видали!
– Должен я, коваль, помочь в одолении предателей, – почесывая затылок, пытался отвертеться Михайлик, хоть и нелегко было отказывать хорошим людям. – А может, и сам пойду маленько повоевать.
– А для войны – ты ладен? – ухмыльнувшись, спросил Тимош Прудивус.
– Кто знает… – неуверенно повел широченным плечом простодушный коваль.
31
– Кто знает! – повела плечиком и Явдоха, что внезапно возникла тут, как всегда появлялась возле своего сыночка в самую нужную минуту. – Кто знает! – повторила матинка. – Мы еще воевать не пробовали. Но собирались.
– Я сам, мамо, я сам! – рассердился Михайлик, и невзначай осушил еще одну чарку варенухи. – Я, мамо, сам!
– Почему же сам?! Вдвоем собирались, вместе и пойдем, – добродушно молвила она, хоть промеж них и слова еще не было сказано про то, чтоб идти на войну. – Собрались, видите!
– Я тоже собрался… оставить товарищей, – кивнул на Ивана-вертуна чем-то озабоченный Тимош Прудивус. – Выступаю в дальнюю дорогу.
– Куда это? – спросила паниматка.
– В святой Киев, – дернув себя за ус, ответил Тимош.
– Из Мирослава ж никак не выбраться! Долину окружили враги. Смерть стережет тебя за стенами города.
– Знаю.
– Что ж тебя туда гонит? В тот Киев? – спросил Михайлик. – Любимая?
– Нет у меня любимой. Я вдовец.
– Матинка? – спросила Явдоха.
– Мать похоронили здесь. В Мирославе.
– Куда ж тебя черти несут?
– В Академию.
– Тянет его черт к науке! – люто проворчал Пришейкобылехвост.
– И не остановит его никакая сила, – вздохнул и Иван Покиван.
– Война же!
– Мы – спудеи.
– И братчики – с тобой? – спросила Явдоха с явным сожалением – не любила она разлучаться с теми, к кому обратилась сердцем, а в те смутные времена разлук и встреч было никак не меньше, нежели теперь. – Двинетесь все вместе?
– Нет, – сердито отвечал Данило Пришейкобылехвост. – Мы остаемся здесь.
– Остаемся! Если ты, Михайлик, пристанешь к нам, – заключил Покивал.
– Нет, – сказал Михайлик. – Не пристану.
– Тогда в Киев идти придется и мне и ему.
– Вакации кончаются, – пробормотал Прудивус.
– Вот тебя черти по ночам и донимают! – снова заговорил Пришейкобылехвост. – А мы тоже… д-д-д-дол-жны… из-за т-т-тебя… лезть в самое пекло войны. Я д-д-даже не представляю, как мы сможем перейти на ту сторону, за линию осады. Не п-п-представляю!
– Что это ты стал заикаться? – усмехнулся Прудивус.
– После сегодняшнего представления… привык! – свирепо оборвал Пришейкобылехвост.
– Я, вишь, подумал: не подражаешь ли ты пану гетману?
– А что, разве?..
– Да говорят, пан Гордий Гордый начал заикаться, и все его калильщики и подлипалы тоже вдруг стали заиками.
– Тебе все шутки, а я и в-в-впрямь не могу говорить как следует. Тебе смешно? Да? А как погибнем, перебираясь на ту сторону, тебе тоже будет с-с-смешно?
– А вы со мной не ходите.
– Как же мы без тебя будем представлять? Кабы вот сей мужичина… – и Данило указал на Михайлика. – Кабы он согласился пристать к нам… так, может, как-нибудь и управились бы.
– Но… – вмешалась мама.
– Что – но?
– Мужичина к вам не пристанет.
– Стало быть, и мы двинемся вместе с тобой, – сказал Тимошу Покиван.
– «Двинемся, двинемся»! – передразнил его Пришейкобылехвост, цедя из кувшина уже остывшую варенуху, и сердито взглянул на Прудивуса, который своим возвращением в Киев портил товарищам все их лицецейские дела, и никакой Михайлик, конечно, не смог бы заменить известного в городе лицедея Прудивуса. И пан Данило Пришейкобылехвост брюзжал: – Черт те что! Как можно оставлять товарищей в трудную минуту! Какой свиньей надо быть… – И спросил Прудивуса:
– Неужто ты не мог собраться в Киев до того, как гетманцы обложили город?
– Значит, не мог… – отмахнулся Прудивус, не желая объяснять причину, заставившую его поскорее бежать из города… Брат Омельян подался в Москву, и отцу, старому Саливону, теперь еще горше было бы своего последнего сына встречать на базарных подмостках, потому-то Тимош (и колокол без сердца ничего не стоит! – как говорил отец), потому-то и решил бродячий лицедей без промедления вернуться в Киев, в Академию, хоть, верно, и не было теперь возможности переступить рубеж войны, после того как замкнулось вокруг Мирослава кольцо осады.
Михайлик поглядывал на Прудивуса с откровенным вопросом, и тому пришлось кое-что объяснить.
– Вспомню нашу Академию, сердце болит, – заговорил Прудивус. – О кручах Днепра вспомню… о книгах…
– Он там, вишь, ученую книгу сочиняет про Адама и Еву, – насмешливо сказал Пришейкобылехвост.
– Боже, боже, что ученый может! – почтительно вздохнула матинка.
32
– О чем же ты свою книгу пишешь? – допытывался Михайлик.
– О познании добра и зла, – ответил Прудивус. – О первом поте Адама, о Каине с Авелем и о первой человеческой крови, пролитой на земле. О победе жизни над смертью…
– Над кем? – удивленно спросила, блеснув косоватыми желтыми глазами, прекрасными в своем неуемном горении, Огонь-Молодица. – Над кем победа?
– Над смертью, – повторил Прудивус.
– Всегда и везде… – тихо заговорила шинкарка, и что-то зловещее зазвучало в ее певучем голосе, так что все обернулись к ней. – Всегда и всюду побеждает… смерть!
– Ложь! – воскликнул Михайлик, даже пустив петуха своим мальчишеским басом, и, пьянея впервые в жизни, пальцем погрозил шинкарке. – Ложь ведь? – спросил он у Прудивуса.
А тот, человек ученый, сказал:
– А как же! – и спросил у шинкарки: – Живых существ, моя хищная кралечка, рождается больше, нежели их успевает прибрать пани Смерть? Ну? Ну?
– Не ведаю, – вдруг остывая, пожала плечами шинкарка и вернулась с наймичками к своему сложному хозяйству: мыла посуду, гасила в опустевших углах свечи, выволакивала на улицу пьяных, храпевших под столами. – Не ведаю, – бормотала Настя Певная, – сколько рождается, сколько умирает. – И шинкарочка потащила за ноги пьянехонького Панька Полторарацкого, а он, вытягиваясь, словно становился длиннее в ее руках.
– Куда ты меня тащишь? – разом проснувшись, встал на колени, потом поднялся на неверные ноги рыжий Панько. – Я ж тебе сказал: буду ночевать тут! С тобою буду ночевать!
– Побеждает жизнь, как видите! – потешно развел руками Иван Покиван.
– Ежели это свинство ты называешь жизнью! – угрюмо повела бровью Настя-Одарка и с неожиданной ухмылкой обратилась к Михайлику: – Правда, мой хлопчик?
– Пер-р-р-реночую-таки с этой шлендр-р-рой! – по-диаконски загорланил Полторарацкий, длинный, краснорожий и рыжий, и впрямь-таки похожий на полтора рака, только что сваренного в соленой воде людских страстей.
А коваль Михайлик не очень уважительно ответил Чужой Молодице:
– Я свинства не люблю! Но… ужли это не свинство: пьяницу из шинка тащит молодица, которая сама же его напоила? Тьфу! Разве не противно?!
– И тут жизнь побеждает! – захохотал Покиван.
– Жизнь? – спросила сбитая с толку Настя-Дарина. – Почему жизнь?
– А потому, что сегодня сей хлопец победил меня на подмостках. Я ж там был Смерть, а он – Жизнь!
– Глупая жизнь и глупая смерть! – гневно сверкнула желтым оком шинкарка. – Разве такой бывает смерть? – с угрюмым презрением спросила она, пренебрежительно кивнув на вертуна.
– Какой же она бывает? – спросил Михайлик.
– Какой бывает смерть, – рассудительно молвил Прудивус, – никому не ведомо: кто из живых ее видел? Только те, что умирали и умерли. Так вот…
– Сам ты ее видел уже тысячи раз, – на опасных низах своего дразнящего голоса произнесла Настя-Дарина. – Ты встречаешь ее повсюду, только не знаешь, что это как раз она, твоя смерть. От бога дана, что и жена! А порой еще и желаннее любимой женушки, ибо только объятия смерти могут освободить мужа из объятий венчанной жены!
– Ух, ух, не люби двух! – с обычным лицедейским гаерством поклонился Прудивус, хотел еще добавить что-то смешное, да поперхнулся и закашлялся, даже чуть не задохнулся, и на миг ему почудилось, будто сама смерть сейчас совсем близко заглянула ему в глаза, он даже за сердце схватился, и шинкарке пришлось быстренько подать ему кружку горилки.
– Доболтался! – повела плечом Огонь-Молодица.
– Ай-ай! – продолжал пьяненький Покиван. – Все видели нынче, что я от него удирал, от Михайлика, и что он меня, то есть панну Смерть, победил, одолел, посрамил, загнал на виселицу. Все видели сегодня на базаре, как Жизнь побеждает битую позором Смерть! – И он, препотешно протянув свою гибкую руку, указал на Михайлика. – Вот она, Жизнь!
– Этакая желторотая?! – съязвила Настя Певная.
– Хорошо сказано! – захохотал Прудивус. – Желторотая жизнь! Она-то молоденькая!.. Смерть стареет, а жизнь молодеет, моя пригожая и прехорошая. И представь себе, Настуся: вот он – Жизнь, а ты, к примеру, Смерть…
– Думай, что говоришь! – с неожиданной злостью крикнула Настя Певная.
– Я же – к примеру! Ты, шальная Дарина, расскажи-ка мне: как ты такого сокола… коли б ты была Смертью в нашей комедии… как бы ты смогла его поймать?
– Я ль не привлекательна? – жеманясь, спросила Настя-Дарина.
33
Чужая Молодица схватила Михайлика за руки и встала так близко, что тот всем телом почувствовал биение ее сердца, а Явдоха вскрикнула, напуганная чем-то таким непонятным и жутким, что сжало грудь:
– Пусти, ведьма!
Но Настя-Дарина и бровью не повела.
– Я ль не приманчива? – снова, красуясь, спросила она Михайлика.
– Приманчива, – повел широким плечом молоденький богатырь.
– Хороша?
– На взгляд… хороша.
– Слыхали? – победоносно сверкнула глазами Дарина. – От меня еще никто и никогда не отказывался! – И Огонь-Молодица спросила у парубка – Только на взгляд и хороша? А дальше?
– Одним глазам я никогда не верю.
– А ты пощупай…
– Михайло! – остерегая, крикнула матинка.
– Я и рукам не верю, – ответил хлопец.
– А ты поцелуй! – вскрикнула Огонь-Молодица.
– Э-э, нет! – оттопырил губу Михайлик. – Не верю и губам.
– Чему ж ты веришь? – вспыхнула шинкарка.
– Сердцу.
– Сердце ж – слепое! – простонала Огонь-Молодица. – Хоть, но правде говоря, и сердце у меня… – и быстро подставила хлопцу округлую грудь. – Послушай, как бьется! Ты ухом прильни.
– Не могу, – ответил парубок.
– Дай руку!
– Не хочу! – и добавил, обдумывая каждое слово:
Спокус на світі є багато:
I молодиці, і дівчата,
I оране, i цілина…
Але ж любов бува одна!
И все живое и не смертельно пьяное, что было в тот миг в шинке, захохотало.
– Одна, одна! – одобрительно закричали все.
– И снова, гляди, побеждает Жизнь! – радостно крикнул Иван Покиван.
– Жизнь без любви ничего не стоит! – убежденно воскликнул Кохайлик, шваркнул об пол чарку, только осколки разлетелись, как брызги с гребня днепровской волны, и быстрым шагом подался к двери.
Матинка поспешила за ним.
За нею – спудеи.
Встали поляки и сербы, все, кто еще способен был передвигать ноги после угощения Михайлика.
А шинкарочка Настя Певная смотрела им вслед, и взгляд ее теперь, когда на нее никто не глядел, был страшным, зловещим, и левая щека ее подергивалась от затаенной злобы и пылала таким огнем, словно по ней кто-то ударил.
Пнув ножкой, обутой в красный сафьяновый сапожок, долговязого Панька Полторарацкого, который снова очутился под столом, она вернулась к своему делу, к посуде, но свечек возле стойки не гасила: там, не слыша острых пререканий о жизни и смерти, что-то писал и писал ученый гуцул Гнат Романюк, и его бледная рука становилась еще бледнее, когда он касался ею загорелого чела, иссеченного всеми ветрами Европы.
Он мысленно вникал во что-то, записывал и снова замирал в раздумье.
А Чужая Молодица, чуть кося глазами, ходила вокруг него на цыпочках.
Свечек так и не гасила, хоть уже вставало ясное воскресное утро, раннее утро июня.
Из-за двери поглядывала на пана Романюка, седого и мудрого, милая цыганочка Марьяна. Ей он зачем-то вдруг понадобился.
Она ждала, когда он выйдет из шинка.
Кусала в нетерпении губы, отчего они становились еще жарче и вдруг вспыхнули прекрасным цветком в первом луче восходящего солнца.
34
А оно вставало над Украиной, то солнце клечального дня, весело поглядывало сквозь тучи на свет божий, хоть и брехали собаки на него, хоть и война здесь опять заваривалась, и сияло оно одинаково – и собакам, и пташкам, которые встречали его щебетаньем, и одно-крыловцам, и нашим козакам, и палачу Оникию Бевзю, и василькам во ржи, и пану Овраму Раздобудько, что где-то там, должно быть, еще висел в мешке под окном у племянницы архиерея.
И люди в городе Мирославе уже шумели – на службе недремлющему богу войны: выступало войско, направляясь на край Долины, на встречу с врагом, тесали плотники какие-то колоды, но кузням то тут, то там стучали молоты, хоть и было воскресенье, да еще и троица, когда работа – смертный грех.
– Пора и нам за дело приниматься, мамо, – потягиваясь, озабоченно молвил Михайлик.
– Пора, – кивнула и паниматка.
– Куда это вы? – спросил Прудивус.
– В кузню, – с достоинством отозвался коваль.
– К нам так-таки и не пристанешь? – встрепенулся Иван Покивай, беря парубка за локоть. – Ты ж лицедей – от бога!
– Я – коваль от бога. – И Михайлик раскрыл свою ладонь, на коей спокойно поместилось бы десятка два яиц. – А сабли кто будет ковать?
– И на войну мы, должно быть, пойдем-таки, – молвила Явдоха.
– Все мы теперь, матуся, на войне, – грустно вздохнул Прудивус.
– Все трудятся для одоления врага, – добавил и Покиван. – В кузне ли, в войске… иль у нас, на подмостках, на службе у самой богини Мельпомены, которая воюет вместе с нами против гетмана Гордия Однокрыла.
– Разве это не война, – заговорил Прудивус, – вот такая, к примеру, интермедия, где запорожец поет… – И ранним утром на улице лицедей страшенным басом начал арию, написанную виршами того времени:
Гей-егей, добрі люди!
Козацькая слава
Розпустилася всюди,
Як пір’ячком пава,
Розцвіла вона знову,
Як рожа у літі,
По шляхах украïнських
Щоб вільно ходити…
Коли ляхів-панів
Пощастить упіймати,
Добре києм козацьким
По ребесах дати…
– Разве это – не война? – спросил Данило Пришейкобылехвост, коему, так или иначе, тоже надо было приняться за уговоры, иначе их лицедейское дело могло погибнуть. – Война ж?
– А далее, – убеждал Прудивус коваля Михайлика, – далее сей запорожец… в нашей комедии досель это был я, а теперь – будешь ты, домине Михайлик… запорожец прячется, а приходит пан шляхтич – вот этот самый Данило, толстое рыло, приходит поохотиться…
– На волков?
– На волков – страшно! На перепелок… – И Прудивус, маленько смутившись, умолк, потому что вокруг них, привлеченный песней Прудивуса, уж собирался народ, сразу окруживший своего любимца, и толпа все росла, слушая пересказ старой школьной комедии, которую Панове лицедеи умышляли вскоре показать мирославским зрителям.
– Что ж будет дальше? – полюбопытствовал Михайлик.
– Ты ж не хочешь к нам приставать!
– Хочу, – признался Михайлнк.
– Сынку?! – вскрикнула пораженная мать.
– А мне, мамо, всего хочется. И лицедеем побыть, и пастухом, и гетманом, и плотником, и скрипачом, и диким туром, и колоском ржи, и чертополохом. Но… – И он умолк. – Ведь я ж – коваль! – И снова спросил у Прудивуса: – Что ж будет дальше в представлении?
– Что ж дальше! – шевельнул усом Тимош, его азарт сразу пропал, когда он понял, что хлопца уговорить не удастся. – Что ж дальше! Два белоруса, гречкосея, приносят пану живого ястреба. А тот панок… – паны-то люди благодарные! – велит их поколотить: мужицкая, дескать, отвага белорусов – родится от помощи москаля и козака… Разве это – не война?
– А дальше?
– Дальше… пан шляхтич похваляется снова огнем и мечом разорить не только святой Киев, а все наши земли до Полтавы, чтоб оттуда ударить на Москву, где поляки, вишь, не так уж давно побывали и куда им очень хочется нынче…
– Ну, а дальше?
– Слыша панские угрозы, ты, Михайлик, запорожец то есть, возьмешь хорошую дубину, покличешь на помощь добрых соседей…
– Москаля? – спросили из толпы.
– А то кого ж?.. Покличешь москаля с белорусами на подмогу, и уже вместе с ними этих самых панов целой оравой будете так лупцевать, так крепко колошматить…
– Тузить, – подсказал Покиван.
– Мордасить, – подкинули из толпы.
– Дубасить!
– Давать встрепку! Выволочку!
– Костылять! Молотить! Гвоздить!
– Давать взбучку! Встряску!
– Сечь! Хлестать! Трепать! Лупить!
– Мять бока! Чихвостить! Давать под микитки!
– Ах, чтоб вас, бешеные! – цыкнула на добрых людей матинка Михайлика: те разгалделись слишком уж рано, еще до службы божьей.
– Разве мы не так готовимся к представлению, мать? – почтительно спросил Иван Покиван.
– Так! – одобрила матинка. – Как раз затем, чтоб лупцевать и дубасить панов богачей, мы и готовимся с Михайликом в войско. И там мы вместе…
– Вот, ей-богу! – рассердился Михайлик. – Но я сам, мамо, я сам…
Он хотел было еще что-то укоризненное молвить матусе, да толпа проходила как раз мимо архиерейского дома, и парубку не терпелось хотя бы на миг заглянуть в вишневый сад, посмотреть на мешок с паном Раздобудько, увериться, что все то, от чего еще до сих пор горели губы и щеки, не приснилось ему после вчерашнего слишком трудного дня.
Хоть они с матинкой и поспешали в кузню на работу и заглядывать в сад было некогда, но Михайлик все-таки вдруг остановился: из вишневого сада долетел сюда неясный и возбужденный говор многих голосов.
35
Завернув поскорей в архиерейский сад, спудеи, сербы, Михайлик и его матинка увидели, что под окном панны Ярины собралось немало гайдуков и прохожих, горожан и посполитых и что люди торопятся снять с толстой веревки тот самый, знакомый Михайлику мешок, в коем все еще барахтался и возился пан Оврам Раздобудько.
Михайлика удивило, правда, что за время, пока он сам пьянствовал в шинке, пан Оврам заметно уменьшился в теле, высох в мешке или похудел: мешок, который был ночью полным, сейчас облегал пана Оврама Раздобудько слишком свободно, многими складками.
Спустив мешок на землю, сразу его не могли развязать, таким хитроумным цыганским узлом затянула его Марьяна, а наш Михайлик даже на месте устоять не мог, ибо пан Оврам держал себя в мешке очень странно.
Пан Оврам Раздобудько, урожденный шляхтич… блеял.
Да, да, он блеял, как обыкновеннейший баран.
«С ума спятил за ночь!» – со страхом подумал Михайлик.
Но когда выпустили пана Оврама… он оказался совсем не паном Оврамом и ни капельки не был похож на того опрятненького красавчика, коего цыганка средь ночи при Михайлике, вот здесь, загоняла в этот самый мешок, – пан Оврам ничуть не был похож на самого себя (и чего только не может случиться с человеком в русальную ночь), из мешка вдруг выскочил… здоровенный баран.
– Вот гадалка анафемская! – сказал про себя Михайлик.
– Какая гадалка? – повернулась к нему матинка, ничего не зная о превращении Оврама в барана. – Какая гадалка?
– Да Марьяна! Она ж этого баранчика сделала.
– С ума сошел! Из чего сделала?
– Не из чего, а из кого! – буркнул Михайлик и обратился к барану: – Пане Раздобудько, эй, пане…
– Ме-е-е-е-е! – голосом Оврама Раздобудько ощерился на Михайлика баран, хлопец далее отшатнулся, ибо он и всегда был несмелым, и, может, удрал бы отсюда прочь, если б, обернувшись, чтоб дать стрекача, не натолкнулся на панну Ярину.
– Сумасшедший! – сказала панна Ярина таким голосом и так равнодушно глянула на парубка, словно увидела его впервые в жизни.
– Яринка, серденько! – вспыхнул хлопец. – Что же это с паном Раздобудько.
– С каким это паном Раздобудько? – удивленно спросила она.
– Яринка, милая?!
– Что тебе, хлопчик? – холодно спросила Подолянка.
– Это ж я!
– А кто ты?
– Это ж я, Кохайлик!
– Я тебя не знаю, хлопче.
– Не сошла ли ты с ума! – ощетинился на возлюбленную панну этот серяк. – Не ты ли меня сама вот тут сегодня ночью… – И он указал на окно.
– Что «я»? Что «тебя»? Что «сама»? Что «ночью»? Или он и впрямь не в своем уме? – спросила она у людей.
– Как – не в своем уме! – ахнул Михайлик. – Ты же сама сегодня пана Раздобудько…
– Какого пана? – удивилась Подолянка.
– Да вот этого, – и он поклонился барану – Скажите хоть вы, пане Овраме…
Раздался взрыв хохота.
– И впрямь сумасшедший, – крикнул кто-то в толпе, а матинка схватила за рукав своего Михайла, чтобы увести подальше от греха.
Гайдуки бросились было, чтоб схватить рехнувшегося наглеца, но панна Ярина приказала:
– Не троньте!
Затем, обернувшись к Михайлику, сказала:
– A-а, кажется, узнаю… Не ты ль вчера, мамин сынок… не ты ль, часом, ко мне сватался?
– Конечно, я! – неосмотрительно воскликнул простодушный Михайлик, и все опять захохотали, зашумели, а Михайлик, покраснев, оцепенел.
Не мог с места двинуться, чтобы сбежать от всенародного позора.
Не мог ни слова молвить.
Не мог передохнуть.
Он краснел все сильней и сильней, и казалось, горемычный хлопец сгорит со стыда.
Передохнув наконец, он уже и рот было разинул, чтобы ответить вероломной панночке убийственным словом, да сказать ничего не успел.
Внезапно загудели на мирославском соборе колокола, так неожиданно бодро загудели, как не гудели никогда досель, как и не должны они звонить ранним утром, сзывая к утрене, потому как благовестят обычно в один, а не во все колокола, а такой веселый перезвон бывает разве что под пасху, когда «дочитывают Христа», или святят возле церкви куличи, или в раннюю обедню на воздвиженье, когда поют великое славословие, а то, наконец, если в городе что-то случилось – великая радость или большая беда… Вот почему в архиерейском саду все на минуту замерли: веселый трезвон, зазвучав над городом, не мог не пробудить в сердцах вольнолюбивых мирославцев чувство смутной тревоги.
Все перекрестились.
Удивленно перекрестилась и Ярина Подолянка и, точно совсем позабыв о своем ночном Кохайлике, вместе со всеми повернулась к звоннице девятиглавого собора: что там произошло? Сполох? Тревога? Или радость?
А когда колокола так же внезапно умолкли, Михайлик, склонив голову и словно постарев сразу лет на десять, быстро пошел прочь из этого постылого сада, ошалев после всего, что с ним случилось, – а все, кто был в саду, двинулись на Соборный майдан, сразу же позабыв странный разговор архиерейской панночки с неким пренаглым детиной.
А добрая наша Явдоха, догнав сына, взяла было его за руку, но Михайлик вырвал ее, на миг остановился и еле слышно прошептал:
– Я сам, мамо, я сам!
36
– Сам!
И снова рванулся дальше, к высоким воротам, на улицу, ибо на ближнем соборе веселые колокола, словно смеясь над парубком, так коварно и привселюдно оскорбленным надменной панночкой, внезапно звонко и весело отозвались вновь, и мирославцы отовсюду поплыли к собору, затем что на Украине в ту пору не было музыки сильней и краше праздничного церковного перезвона.
Хлопец опрометью выскочил из архиерейского сада, убегая от насмешек людских, от назойливого звона колоколов, убегая от самого себя, выскочил на улицу столь быстро, что матинка не могла и догнать его, а он спешил от того веселого благовеста дальше и дальше.
И шептал про себя, чтоб только не заплакать:
– Я сам, мамо, я сам!
Ему навстречу, поспешая к церкви, встревоженные неожиданным перезвоном, шли и шли пригожие девчата, краснощекие молодицы, нарядно одетые, с охапками душистой праздничной зелени и цветов, старики, детвора, ремесленники…
А колокола не унимались, и от этого буйного благовеста гудела и дрожала земля, и соборная звонница, кажется, на весь свет взывала вместе с ковалем Михайликом.