355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 26)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)

– Я сам, мамо, я сам… – где-то мелко тенькали колокола маленькие, среди коих был один – серебряный.

– Я сам! Я сам! Я сам! – подавал сверху свой сильный голос колокол подстарший, перечасный.

– Я… саммм! Я… саммм! Я… самммммм! – важно бамкал тяжеленный, тысячепудовый колокол, самый старший, называемый в народе гласом божиим, каким звонили на «Достойно», каким били в набат, на сполох, на беду, самый большой колокол, каким возвещали о пожаре. – Я сам, мамо, я сам… Я сам! Я сам! Я сам!

Конец книги первой
Перевод Г. Шипова

Книга вторая



ЧЕТВЕРТАЯ ПЕСНЯ, КЛЕЧАЛЬНАЯ
1

Над городом кружил сокол: где соколы летают, туда воронов не пускают…

2

А на соборной звоннице, украшенной зеленью – клечаньем, неистовствовал в богоревнивом восторге Саливон Глек, в простоте души полагая, что усердие его доходит не только до людских ушей, но и до глуховатого пана бога.

Звонил с перебором старый гончар и поутру, когда бежал от колокольного звона Михайлик-Кохайлик, горько униженный горделивой панной, когда всполошенные веселым бамканьем горожане дознались, что страшного ничего не случилось, просто гончар Саливон хочет попрощаться с новенькими, лишь год как повешенными колоколами собора: их нынче снимут мирославцы, чтоб перелить на пушки и гаковницы.

Звонил гончар и во время службы, как это и положено.

Трезвонил зачем-то и сейчас, после обедни, когда и звонить не следовало, и так вызванивал старик, что соборный протоиерей, отец Варлаам, злобясь как пес кудлатый, выдергивал из гривы своей волосы пучками.

Невелик и славно приодет ради праздника, старый гончар, будто сам не свой, бился в упругой паутине веревок, что протянулись к нему от больших, и средних, и малых колоколов, исправно отмытых сегодня от пыли и птичьего помета, – голуби да воробьи побелили их прегусто, – метался звонарь в той паутине, бился, как муха, которая тщится поскорее вырваться из цепких тенет.

Хвалу божью за хвосты усердно дергая, звонарь орудовал руками и ногами (ведь завтра уже – и захочешь, да не придется: ни дзинь, ни бом, ни за веревочку!), и в на диво стройном хоре подавали медный глас и подголоски – то колокол-полиелей, то перечасный – подстарший, то склика́нец зазвонный, тонкоголосый, тот самый, что всегда начинает первым, то колокол воскресный, то великопостный, а то буденный – и по два, и по три, и по пять разом, а то и все гуртом – в повторяющемся узоре четких ритмических фигур, – и все это так бойко и весело, и все это так густо и звонко, с жарким подъемом истинного умельца, что дыханье перехватывало у горожан, слушавших последнюю прощальную песнь главной мирославской звонницы, затем что сегодня отдавала она свои гулкие колокола войне.

Скрытый под самым большим, старшим колоколом, бамкал огромным било, двумя руками его раскачивая, дед Варфоломей Копыстка, веселый цехмистр нищих старцев, и все пело в душе этого легкого сердцем человечка, и он, хотя и сам был звонарем славным не только в пределах Долины, не мог надивиться искусству гончара Саливона, который на колоколах такое разыгрывал – хоть в пляс иди, а заупокойную на малых звонах («клим-клим-клим») тенькал так жалобно и печально, что люди плакали… Сей художник-звонарь так, бывало, назвонится, что и во сне слышались ему колокола согласного строя, где колокол старший, первый – звучал «до», где полиелейный «ми» был в большую терцию к первому, а буденный «соль» – чистая квинта опять же старшему, – и все они пели, сплетаясь в разных сочетаниях, и сердца звонарей бились всегда с ними в лад.

И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.


Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рев, его плач, – да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.

Колокол сей отливали для Покровского собора недавно – тут же, в Мирославе, и немало тогда золота и серебра набросали горожане в растопленную медь, чтобы пел он сладчайшим гласом, и сам Варфоломей Копыстка вытряхнул тогда в кипящий металл весь свой кошель, все, что собрал милостыней за долгую жизнь, – и могло ли ему тогда прийти на ум, что вот так доведется…

Голос мирославских колоколов слышали сейчас и там, за межой Долины, – распроклятые однокрыловцы, а через неделю-две услышат они эти же голоса из жерла пушек: и голос большого, и тех, что помельче, привезенных сюда из Голландии, с Валдая, из Киева, когда загрохочут они громом справедливости.

Варфоломею хотелось бы еще хоть разок ударить во все колокола, однако видел он, что Глек – сам не свой, точно душа его уже не здесь, так отрешенно, странно и сосредоточенно было его лицо, – ведь мысли старого гончара витали где-то там, но ту сторону озера, где собиралась вражеская сила: слышат ли они, хорошо ли слышат его звон, не дрогнет ли сердце какого-нибудь изменника… Мысли были где-то на дальних путях-дорожках, что ведут на север, в Москву, коими сын его, Омелько, поспешает к московскому царю: не вспомнит ли он в сей миг отца… Мысли старого Саливона не раз обращались и к позорищу его, к сыну-вертоплясу, что намерен, как ему спозаранку уже передал кто-то, уйти, невзирая на осаду, чтоб добраться до далекого Киева, и старик отгонял думку – не он ли, отец, причиною сего бегства.

Уносясь мыслями невесть куда, рвал Саливон за концы, раскачивал ногою доску, привязанную толстой веревкой к подстаршему, перечасному звону, и не видел, что на звоннице, напрасно пытаясь перекричать колокола, давненько уже топчется, чем-то весьма встревоженная, его дочка Лукия.

– Тату, идите поешьте! – кричала она.

Но Саливон Глек не унимался.

– Тату!.. Эй… Не пора ль за работу?

Но старик не слышал.

– Вот уж не люблю, когда так…

Дивчина гневливо, и, видно, какой-то новой бедой убитая, смолкала, тщетно дожидаясь, когда же отец угомонится и передаст веревки Варфоломею Копыстке.

А затем начинала опять:

– Пора уже поесть! Тату…

И старая дева снова ждала, бедняжка, ибо не могла, отца жалея, сразу выложить недобрую весть, которая привела ее на колокольню.

Играла с голубями, что бесстрашно летали вокруг колоколов, да и по всему Соборному майдану, напоминая дочери гончара все о той же беде.

Поглядывала в безмятежную лазурь небес и туда, вниз, на убранную цветом-зеленью тучную землю, на величавую красу Долины, на щедрую благодать раннего украинского лета.

3

Город раскинулся в хороводном круженье белокорых берез, тут и там сиявших, как соборные свечи, в белорунных зарослях калиновых кустов, в снежном уборе боярышника, бузины, рябины и жимолости, от коих все было в Долине белым-бело, – словно в пене молочной скипали рощи среди улиц, да и улицы жили среди дубрав, и сказочными яблоками круглились золоченые главы церквей, а там – убогие, но опрятные хаты-белянки, и панские хоромы, и рыбачьи паруса на Рубайле, и лебеди на волнах, и гуси на лугу, и на леваде холсты, для белева постланные на солнце, и мокрое белье, развешанное на кустах ивняка, да и белые сорочки неутомимых косарей, что гон за гоном проходили по лугам (хотя и грех – косить на троицу), и всюду цвет ромашки, и голуби вокруг собора – все это слепило очи, сияло и светилось, и столько белизны пе́рловой, молочной, студеной, будто снег, было прещедро разлито кругом, что каждый, оглядевшись, думал: а господь бог, рисуя сию мирную картину, не пожалел ни дара художника, ни белил, ибо вся Долина сверкала, что творог на решете, как она сверкает и теперь, ведь я побывал там недавно, в Мирославе бывшем, и хотя все там изменилось, но так же славно, все так же славно, как в те давние времена, ибо Украина – всегда Украина, и цвести-красоваться ей во веки веков…

Цвести и красоваться!

4

Там, дальше за озером, где начиналась степь, серебрился ковыль по окоему, прозрачный ковыль-белоус, и видно было с высоченной колокольни, стоявшей на круче над рекою Рубайлом, видно было, как сверкают на солнце панцири, пушки, копья да сабли однокрыловцев, кои сегодня, праздника ради, не решались нападать вновь, и мирославцы радовались, что распроклятая война утихла хоть на один-единственный денек.

Согласный перезвон, раскатываясь по Долине, радовал защитников города, и казалось, будто каждый, слыша его, становился сильнее и мужественней, легче и чище, затем что звон объединял людей в общем порыве, как воедино связывают козаков – песня в походе, музыка в пляске, скорбный напев на похоронах, когда бьются сердца, как мы сказали бы теперь, в едином ритме, как одно большое сердце народа, – и сейчас то же чувство объединяло людей – и здесь, на Соборном майдане, и там, по всей Долине и на ее краю, где мирославцы грудью стояли против силы превосходящего врага.

Лукия, не зная, как быть ей с отцом, говорить ли ему, какая печальная весть привела ее сейчас на звонницу, решила дождаться, пока утихнет колокольный трезвон. Облокотившись на перила, она смотрела вдаль, туда, на ту сторону войны, за Красави́цу, огромное озеро, что изгибаясь дугой, суживалось в одном месте – против замка до полуверсты, видела на том берегу и панские хоромы, и хатки в садах, и чистенькие хижины бедняков, ютившиеся в устье Долины, видела и многое множество пушек и гаковннц на обоих берегах.

Видела вдалеке и людей.

Грудью стояли жители Долины против однокрыловцев, сытых и хорошо вооруженных, стояли на узкой полоске ковыльной степи, где прошел вчера Омелько, где вчера еще был свободен один из двух, уже закрытых ныне (он тоже виден с высокой звонницы) выходов из Калиновой Долины, что раскинулась огромным амфитеатром, глубокой чашей с неровными краями. Вход и выход по течению Рубайла замыкали два за́мка с валами и укреплениями (за́мок – всегда замо́к), и, не сломав их, гетман Однокрыл не мог ни в Калинову Долину ворваться, ни город Мирослав захватить в свои кровавые лапы.

Оба замка, Северный и Коронный, построил здесь недавно тот самый француз де Боплан, что трудился для польских королей, а теперь его укрепления добрую службу служили вольнолюбивому украинскому народу.

В замке Коронном, принадлежавшем еще незадолго до войны графу Потоцкому, были, как водится, башни, тяжелые ворота под ними, и подъемный мост, и подвалы с порохом, селитрою, серой да углем, и построенная по немецкому способу пороховая ступа на десять толкачей, и вдоль реки – зубчатые стены с узенькими прорезями, и на обводной стене – пушки, фальконеты, гаковницы, и по всему замку – жилье для воинов, для графских гайдуков да слуг, для музыкантов и шутов, и печатня, и панские покои, преогромные пекарни да куховарни, глубокий водоем и внутренний сад замка – с фонтанами, мраморными итальянскими статуями, сказочный сад, где Лукия теперь гуляла иной раз, уносясь думками к своему Козаку.

За тем замком, за рекою, кочками да светлой муравой зеленели болота, где не пройти ни нашим, ни ворогам, – по другую руку вставали за городом стены, что протянулись вплоть до замка Северного. Вокруг Мирослава, вдоль речки, у озера серебрились поля Долины, зеленели огороды, меж калиновых зарослей подымались дубравы и прозрачные березовые рощи, ольха и седые вербы по низка́м и ложбинам, коренастые дикие груши…

Лукия не впервой любовалось родным городом с колокольни Покровского собора, и всегда щемило сердце от восторга, а сейчас – сжималось до слез, невеселы были мысли ее: про семейное горе, что привело ее сюда, про войну, про то, что ворог, коли бог попустит, может всю эту земную красу разорить…

Походная козацкая песня грянула под самым собором, тщетно соперничая с неистовым гулом колоколов, и Лукия, перегнувшись через перильца, поглядела вниз, под стены храма, и увидела, как браво выступает мастеровой оружный люд.

На цеховых хоругвях, шитых шелком да золотом, сверкали знаки рукомесла: чебот, ножницы, меч, молот, рыба, кухоль, бочка, седло, каравай хлеба, колесо, а у цеха бортников – пчела, труженица божья.

Увидев на хоругви кухоль, Лукия снова окликнула отца:

– Тату! Наши двинулись!

Но гончар не слышал и того, а может, и прикинулся, будто не слышит, ибо за свою гончарскую сотню был он спокоен: сам же ее снаряжал, да и башню Гончарскую в Коронном замке сам готовил к отпору, да и битвы нынче не ожидалось ради троицы, – вот он, старый цехмистр, должно, и не хотел ничего сейчас ни слышать, ни видеть, только бы вволю назвониться напоследок.

Боевые сотни ремесленников шли через Соборный майдан с бывалыми запорожцами или реестровыми козаками во главе, вооруженные самопалами, чеканами, копьями, – «народное ополчение» тех времен. Выступало за ними и городовое козачество, двинулись и хлеборобы, что бежали сюда от ворога, мирные богатыри с луками, косами, долбнями да оглоблями… Всех объединяла бравая козацкая песня, укрепляло одно желание: не ослабнуть волей, не склонить головы.

– Тату! Гляньте, как славно идут! – снова пыталась дозваться старого отца Лукия.

Да звонарь не внимал.

– Тату! Сне́данье простыло!

Но старик будто и не слышал.

– Тату! У нас еще одна дверь украдена! – крикнула дочка и коснулась отцовой руки. – С Козаковым поличьем дверь! И у колесника, у Мельничука, в каморе снята дверь с Мамаем…

Старик не слышал.

Не дошло до сознания ошалелого звонаря и то недоброе, с чем Лукия сюда явилась:

– Тату, приходил коваль Иванище!

Саливон Глек не слыхал и сего.

– Говорит, прилетел голубь… Тату, слышите? Голубь, тату… тот самый голубь, что брал с собою Омелько! Тату, угомонитесь…

Лукия заплакала, оттого что с Омельком, видно, стряслась беда.

Но старик в пылу не видел и слез ее, – он не оглядывался даже, звонил, закрыв глаза, и никакая сила уже, верно, не оторвала бы от колоколов беспутного отца Лукии, оглашенного звонаря: в плену восторга, к богу душой возносясь, думал и думал он про сына своего в пути, про Омелечка, что был не только певцом несравненным, но и преискусным звонарем. Стараясь хоть в малой доле заменить его, старик звонил и звонил, не чуя ни устали, ни сроку…

– Тату!.. Вот уж не люблю… – твердила, обливаясь слезами, разгневанная дивчина. – Там ведь голубь, тату, прилетел! Белый! Омельков голубь!

Но старый Глек звонил и звонил.

5

Мирославский епископ внимал тому своевольному звону с утехою душевной, ибо разумел, что причин для печали у людей предовольно, а каждая малость, которая может хотя бы немного развлечь осажденных ворогом мирославцев, то – не от черта, а от бога.

В убранных зелеными ветками покоях владыки все плясало от хмельного перезвона, даже привядший осиновый лист на ветках дрожал без ветра мелкой дрожью, даже Козак Мамай, намалеванный на двери (под надписью: «Козак – душа праведная, время не теряет: коли не пьет, так вошу бьет, а все не гуляет»), с насмешечкой выше поднимал левую бровь, даже павлинье перо рвало бумагу, на коей, склонившись над столом, мирославский чернец-полковник что-то писал.

На просторном столе, кроме бумаг, кроме полковой печати, кроме пернача полковничьего да митры архиерейской, кроме сабли, пистоли и золотого креста с финифтью, кроме зелени клечальной да цветов, было немало и книг, неотложной работы ради снятых сегодня с резной кленовой полки, что на высоте человеческого роста тянулась вокруг всей комнаты.

Лежали на столе книги церковные: требник митрополита Петра Могилы (основателя Киево-Могилянской Академии, куда вернуться в учение так поспешал Тимош Прудивус), неукротимого борца против унии. Были там и сочинения Иоанникия Галятовского, ректора той же Академии. Раскрытыми лежали еще и книги польские, французские, из коих немало мудрости черпал сей ученый чернец и военачальник.

Был на столе и тех времен Словник украинской народной и книжной речи (словник толковый, синонимический, с пояснением слов греческих, латинских, древнееврейских, французских), составленный в году 1627 киевским верховным печатником, пришлым молдаванином Памвой Бериндою, выпущенный в ту пору, когда и в странах европейских было не так уж много путных словарей.

Работая, отец Мельхиседек, нынче особенно часто припадал к сему народному источнику, тешась щедрой красой украинского слова, где играет сила духа нашего народа. Он разумел, отец Мельхиседек, что речь – первейшее оружие в борьбе: выживет язык, выживет и отчизна, ведь язык не только сильнейшее средство порабощения, но и верное (наравне с ножом да хлебом), надежное оружие в борьбе за волю, ибо гении народа без расцвета родного слова бессилен, так, но крайней мере, думалось тогда сему умному черноризцу…

Вот и сейчас, после божьей службы, заглядывая то в словник Беринды, то в другие книги, владыка что-то писал да писал, а праздничный клечальный перезвон, зазывный и певучий, хоть и против правил церковных, радовал его сердце, и точные слова, легко соскальзывая с павлиньего пера, ложились неровными рядками на большой лист, и это были как раз те, самые острые, самые разящие слова, какие надобны были в обращении к народу – к посполитым, козакам, горожанам, к шляхте, ко всем честным черкасам, то есть украинцам: отец Мельхиседек открывал им правду о нынешней войне, о друзьях и ворогах простого люда Украины, об умыслах Ватикана, о коварстве Варшавы, о Москве, о желанном единстве славян…

Владыка задумал передать сие послание бродячим кобзарям, слепцам, что ходят невозбранно по просторам Украины, неся слово правды. Ему хотелось так все это написать, чтоб лирники да кобзари, заучив письмо, как думу, как песню, возглашали бы его повсюду, наставляя на ум людей, сбитых с толку брехунами Ватикана, Варшавы и гетмана Гордия Гордого.

То быстро водя пером, то ненадолго останавливаясь и откидываясь к холодным, узорным изразцам приземистой печки за спиной, владыка повторял, на слух проверяя, нужные добрым людям простые украинские, тревожащие душу слова, слова боли, слова гнева, слова правды, с коими владыка мирославский не мог не обратиться к преданному самозваным гетманщиной народу Украины.

Он не слышал, как тихонько вошел куценький чернец. Став поближе, отец Зосима искоса поглядывал, что́ пишет преосвященный, да разобрать ничего не мог – зрение уже не позволяло. Отступив на шаг, он ждал, когда владыка оторвется от своего неотложного дела.

– Не нашел нигде, – выбрав наконец удобную минутку, еле-еле вымолвил монашек.

– Кого это? – отводя тяжелый взор от бумаги, рассеянно спросил епископ.

– Варфоломея Копыстку, цехмистра нищих старцев, – неторопливо ответил мешкотный монашек, копун и тихоплав, мямля, коему велел отец Мельхиседек привести заправилу и начальника нищих, слепцов и бродячих лирников, кобзарей да бандуристов, бойкого деда Копыстку, чтобы доверить его цеху сие письмо, что так стремительно возникало под его пером, письмо, которое надо было понести по Украине, дабы поднять наконец весь простой люд украинский против гетмана, продавшегося католикам Однокрыла.

– Ищи на колокольне, – не отрываясь от работы, приказал Зосиме архиерей. – Когда так ладно звонят, Копыстка, не иначе, там. Иди! Да поживее!

Куценький монашек медленно вышел, едва плетясь, мешкая на каждом шагу, и даже зажмурился на пороге, чтобы не видеть ненавистного Козака Мамая, намалеванного, как тогда водилось повсюду, на двери, ведущей из покоя в сени.

6

Отец Мельхиседек снова заскрипел пером, хорошенько обдумывая каждое слово, ибо верил в его силу («что напишет писака, не слижет и собака»), однако и двух строк сочинить не успел, как на пороге встал потный и запыхавшийся пан Куча-Стародупский.

Дырка на месте двух передних зубов зияла во рту, щетинистые усы стояли торчком, открывая на диво яркие губы, будто нарочно нарисованные на всегда бледном лице. Рыхлый, толстый, что бочка, однако на редкость подвижной и быстрый, он не подошел к столу владыки, а подбежал рысцой.

– Вы слышите, владыко? – крикнул пан обозный. – Звонят!

– Во славу господню… пускай!

– Да ведь нынче – троицын день, а тот полоумный Саливон растрезвонился, как в Христово воскресенье. Такое страшное время, а ему весело! Однокрыловцы могут подумать, что у нас какая-нибудь радость.

– Пускай думают, пане войсковой обозный.

– О! Слышите? Вон уже звонят едва ли не во всех церквах! А вы здесь, ваше преосвященство…

– Слышу! Звонят, аж горе смеется. Вон как славно! – И архиерей, вдруг разгневавшись, закричал: – И что это ты ко всему доброму цепляешься, пане?! Один лишь год миновал, как вознесли мы на собор новые колокола, и вот приходится переливать их на пушки. Пускай же люди хоть назвонятся! А ты, мосьпане… не вернуться ли тебе к своим обозным делам?.. – И еще немного – архиерей ругнулся бы совсем по-запорожски. Но вместо того спросил: – Чем нынче кормишь козаков? Я сегодня пройду по сотням… отведаю!

– Как угодно вашей милости… – И пан Пампушка-Куча-Стародупский, напуганный угрозой, ринулся прочь, чтоб до прихода владыки что-нибудь путное сварить для простого воинства.

– Погоди-ка! – остановил Мельхиседек. – Куда бишь девался твой гость? Тот щеголь?

– Не знаю. Пан Раздобудько пропал.

Владыка хотел было еще что-то спросить у пана Пампушки, но вдруг веселый перезвон над городом угас, на миг настала тишина, потом храм за храмом начали бить сполох.

– Что там стряслось? – сам у себя спросил епископ, и даже зубы у него заныли от тревоги.

– Не пожар ли?! – рванулся с места Куча-Стародупский и выскочил за дверь.

А владыка, не скинув ни рясы, ни клобука, на ходу прицепил саблю к поясу, спрятал за пазуху наперсный крест и адамантовую панагию, чтоб не болтались на груди, и, схватив вместо архиерейского посоха полковничий пернач, выбежал на улицу, в город, что прямо стонал от зловещего гула всех звонниц Мирослава.

7

На соборной звоннице меж тем Лукия, так и не докликавшись отца, острым своим оком, задумавшись, глядела вдаль, на раздольную низину, как вдруг дым пожаров, разом вспыхнувших окрест Мирослава там и тут, привлек ее взор, и дивчина увидела далеко внизу, на том берегу озера, такое, что и дух у нее перехватило и голос пропал.

Там взлетали дымки неслышных на колокольне выстрелов.

Там, должно, уже и пушки ревели.

Тучи пыли поднимая, сходились две лавы конницы.

Вступали в бой и цеховые сотни, те, что лишь недавно прошли здесь под колокольней собора.

Там уже спешили на подмогу нашим и косари с лугов, торчмя поставив лезвия кос на косовища.

Щиты польских воинов, сомкнутыми рядами двинувшихся на защитников города, яро сверкая, рождали новые солнца, которые в бою слепили горожан, а следом уже тучей надвигались крымцы и ногайцы.

Белели дымки вражеских пушек, вспыхивали разрывы тогдашних нехитрых гранат. Видно было, как напирает вражья сила, как защитники Долины крушат ворога, а потом отступают вновь.

Все это началось так внезапно, что в первый миг Лукия даже голос потеряла.

Мирный город отбивал нежданный наскок, и в тревожном дыму войны сердце ятаганом кольнула думка, что жизнь… не так уж она бескручинна, как могло бы минуту назад показаться – при взгляде на голубей, на безоблачную синеву, на беспутного батенька, которого Лукия уже снова дергала за белый рукав праздничной сорочки.

– Тату! Тату! – звала она, но отец звонил и звонил.

Лукия уже видела, что защитники Мирослава, под натиском в несколько раз сильнейшего врага, отступают к воротам Коронного замка, что были и воротами Долины.

– Батьку! – охнула дивчина, забегая с другой стороны и тыча пальцем вниз.

Что-то в ее лице встревожило все-таки звонаря, и он, остановив неистовый свой среди веревок пляс, услышал далекий грохот вражеских пушек, шум боя, ибо колокола уже смолкали по всем звонницам Мирослава, да и крымская орда успела подобраться ближе, и уже слышны были возгласы: «Алла́! Алла́!», вой и свист, коим татары всегда пытались устрашить противника, удары тулумбасов, скрипение арб, ржанье коней да рев верблюдов. Татар подоспело не так уж много, но от грохота того казалось, что их там – тьмущая тьма…

– Проклятый отступник! – рявкнул гончар и, мигом все уразумев, быстро выпутался из паутины колокольных вервий, бросился к перилам звонницы, окинул взглядом даль, увидел дым пожаров, сумятицу баталии, усмотрел и врагов – недалече уже от Коронного замка, от башни Гончарской, которую защищала гончарская сотня, – и приказал Копыстке, цехмистру мирославских нищих, чей убогий цех сотни своей не имел: – Бейте сполох!

Раскачав тяжеленное сердце старшего колокола, Варфоломей Копыстка ударил, и набатный глас поплыл над Мирославом. Ему ответили такие же могучие голоса тревоги с других звонниц и колоколенок, словно забились, пробудившись, сердца мирного города.

Уже сойдя на несколько ступенек вниз – одна лишь его голова торчала из люка, – Саливон закричал старому нищему:

– Раз тридцать – сорок бейте сполох. Затем опять – пасхальный перезвон! – И гончар так быстро бросился вниз по скрипучим деревянным ступенькам, что Лукия едва поспевала за ним.

– Не люблю непорядка! – сердилась она, стараясь не отстать от проворного отца. – Не поснедав, не пообедав – на войну?

Лесенка была такой тесной, извилистой и крутой, что спускаться старому гончару было тяжелее, нежели идти наверх, и Саливон Глек думал лишь о том, чтоб не упасть, а воркотню сварливой дочки и вовсе пропускал мимо ушей.

Спустившись быстренько с колокольни, он увидел на майдане коня, привязанного к стволу березы, ни у кого не спрашивая, вскочил на него, хлестнул концом уздечки, что-то крикнул и пропал в туче пыли, а на Лукию сразу накинулись взбудораженные мирославцы.

– Зачем это бьют сполох, дивчино?

– Напал пернатый гетман.

– Праздник же!

– Римская собака, а не гетман!

Люди поспешали каждый к своему делу: кому надо – за работу, кому – к оружию.

Тревожный голос набата, как то велел Саливон Глек, снова перешел в праздничный перезвон, а веселый вызов цехмистра нищей братии подхватили и на прочих колокольнях Мирослава.

Весьма раздраженный сей волной неуместной веселости, пан Куча-Стародупский посылал своих приближенных чуть не на все колокольни города, но унять звонарского пыла не мог.

Хотя и понимал он все неразумие своих действий, пан Куча, задрав голову, все же грозил кулаком, снизу что-то кричал звонарям, да потом вдруг перепугался, даже лысое темя осторожненько погладил, ибо там еще синела преизрядная шишка: на золотом кресте соборной колокольни он увидел сокола, и пану обозному почудилось – не тот ли это самый, что так люто клюнул пана Кучу в голову несколько дней тому назад, и опять ему вспомнилось непонятное и недоброе пророчество шального Козака Мамая, что умереть ему, Пампушке, суждено от некоей птицы.

8

Покуда пан Стародупский, как положено обозному, наводил порядок в городе, на пороховой мельнице, в пекарнях, в салотопнях да кузнях, архиерей, как надлежит сие полковнику, мчался рысью к Коронному замку, где так нежданно подала опять свой голос война.

Козак Мамай меж тем, вскочив на своего коника-разбойника, прихватил за повод еще двух гнедашей, неосмотрительно привязанных чьей-то рукой под тем же Мамаевым дубом, да и помчался в гору, где стояла кузня москаля Иванища, затем что имел к нему неотложное дело.

Остановив коней, Мамай крикнул:

– Эй, коваль!

– Нету дома, – отвечали, высыпав на дорогу, ковалевы ребятишки, душ двенадцать иль сколько их там у Анны было.

– А мама?

– С батей, – отвечали ковалята.

– Навьючили на коней все, что наковали в эти дни… – пояснил старшенький.

– …Копья, сабли, – добавил подстарший.

– …Да и поскакали на войну! – закончил средний.

– Кто ж там грюкает в кузне? – спросил Козак Мамай.

– Наш Михайлик, – в один голос ответили малыши.

И выкрикнули они это так звонко, что туча голубей, ютившихся у кузни, поднялась в небо, и Мамай подумал о том, что одна из этих птиц прилетела сегодня от посланца мирославского, от Омелька Глека, прилетела без письма, без весточки от него, и говорило это о некоей страшной беде, постигшей хлопца в первый день пути.

Ковалята, отвечая Козаку, кричали так громко, что Михайлик, в кузне услышав тот гомон, уже выглянул из широченных дверей.

– Кто меня кличет? – еще и не разглядев гостя, спросил он своим дюжим басом.

– Война кличет! – отвечал Козак.

– Надо идти на войну? – спросил Михайлик и смутился, словно девка, что увидела сватов: ему ведь уже не терпелось туда, где гремел бой.

И дрогнувшим голосом он спросил у матинки, что стала на пороге кузни:

– Что ж делать? А?

– Благословляю, – торжественно молвила Явдоха. – Хоть и один ты у меня… Однако ж надо, сынку. Иди! – И она, подав хлопцу тяжеленный чекан, трижды перекрестила Михайлика.

– Двинулись? – спросил Мамай.

– С вами? На край света.

– Пороху понюхать, свиста пуль послухать. Живее!

– Я готов. Только… надо бы меня… рассердить.

– Однокрыловцы то сделают лучше всего, – усмехнулась матинка. – С богом!

– Двинулись, – сказал Михайлик и вскочил на гнедаша, который стриг ушами рядом с Мамаевым воронком.

– Двинулись! – крикнула и матинка.

И легко вскочила на третьего коня, что держал на поводу запорожец.

– Куда вы, мамо?! – встревожился Михайлик.

– С тобой, лебеденочек.

– Да куда же?

– На войну, – просто ответила Явдоха и пришпорила коня.

– Я сам, мамо, я сам! – закричал Михайлик, однако матинка уже мчалась где-то впереди, в туче пыли, поспешая вниз к реке, куда стекались все горожане, которых словно звал на поле боя веселый перезвон всех церквей Долины.

Дед Копыстка, пьянея от восторга, звонил да звонил, и пот заливал зоркие в старости очи, что уже видели сверху, как пешие да конные мирославцы шаг за шагом оттесняют врага от ворот Коронного замка.

– Вот это трахнули! – кричал старик Оникию Бевзю, безработному палачу; Бевзь в любое время не прочь был попеть на клиросе иль побаловаться на звоннице и сейчас изо всех сил раскачивал стальной язык старшего колокола. – А? Что ты сказал?

– Да трахнули! – без особой радости прокричал ему в ответ Оникий.

– А дурни однокрыловцы думают, вишь, – кричал палачу Варфоломей Копыстка, – чего это нам так весело?! Не подошла ли к нам какая подмога? Глянь! Глянь!

Но битва, что помаленьку откатывалась от ворот Долины, внезапно двинулась вспять, к стенам обложенного города, затем откатилась вновь, и сердце екало у старца: дым пожаров он уже видел и далеко за небокраем, за непролазными болотами, за Северным замком, – видел, как снова горит Украина, да и вставал он перед ним, сей страшный огонь отчизны, в десятый поди уже раз за его долгую убогую жизнь, и слезы текли из зорких очей, словно бы дым этот доплывал и сюда, на колокольню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю