355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 28)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

14

Гнат Романюк, слушая песню Тимоша, задумался: не его ли, случаем, послание к черкасам заронило первую искорку, что пламенем вспыхнула сейчас в этой песне?

Тронул кто-то его за плечо, Романюк обернулся и узнал Юрка, русого покутянина, который ему, связанному, подавал напиться из тыквенного ведра.

– Послушайте, отче, – уважительно обратился Юрко.

– Что, сынок?

– Дайте и нам то письмо… Домой понесем. В Карпаты.

– Будем читать в храмах, – прибавил старый гуцул в иссеченном саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. – Чтоб и там наши знали истинную правду.

– Будем читать по базарам, по ярмаркам.

– Да вы разве грамотны?

– Всё выучим на память.

– Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.

– Слава Иисусу!

Все на миг притихли.

Седой Романюк спросил:

– Как вы сюда попали?

– Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.

– Немало шло таких и через Киев, – обернулся Гнат Романюк к архиерею. – Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… – И старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.

Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, – сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум – о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери – от Карпат и по Донец; тысяча дум, порожденных всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сем бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.

Задумался и Козак Мамай.

Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в спасовку – аргамака.

Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над черным от крови полем, не глядел и на Песика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперенную татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.

– О чем задумался, Мамай? – окликнул его епископ.

– О том же, что и ты…

– Не пора ли нам в город? – спросил владыка.

– Пора, – кивнул Мамай и обернулся к своему коню.

Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свернутая бумажка.

– Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, – кивнул Козачина, разворачивая бумажку.

Там было лишь несколько слов.

– Что такое? – спросил епископ.

– Погляди, – и запорожец протянул владыке подметную цидулку.

Епископ прочитал:

– «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады – твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», – сам себе перевел епископ. – Девиз иезуитского ордена!

– У меня с ними давние счеты, – сказал Мамай и вскочил на коня.

– Ты что задумал? – в тревоге спросил епископ. – Уж не сдаться ли на их домогания?

– Ни-ни!

Они вихрем мчались к городу, и конек епископа едва поспевал за раненым Добряном-Белогривцем.

15

– Куда это они так прытко? – спросил у Прудивуса пушкарь Алексей Ушаков, статный курянин, мужик годов за тридцать, давненько уже осевший невдалеке от Мирослава, на том берегу озера, у его узкой горловины; он жил там себе, скорняжничая да сапожничая, а сейчас хлопотал вокруг своей, подбитой в бою, веницийской пушки и горестно поглядывал на Красави́цу, на видную отсюда свежую крышу своей хатки, где осталась в сей лихой час пушкарева семья. – Куда они так поспешают? – повторил Ушаков. – Уж не стряслось ли чего вновь?

– Мало ли у них забот, – думая о другом, вздохнул Прудивус.

Он тревожно оглядывался туда и сюда, не увидит ли где отца, хотя бы издали, а то после боя он почему-то доселе его не встречал.

– У всех у нас одна забота, – вздохнул и москаль. – И у каждого – своя! – И он, готовя пушку к бою, заряжал с жерла, ласкал рукою медный ствол.

– Завтра эта пани, – кивнул на пушку Прудивус, – славно тебя отблагодарит за доброе попечение.

– Уж отблагодарит! – ответил Алексей Ушаков, и голос его дрогнул.

Оба они вглядывались в тот берег озера, и каждый думал о своем.

– Что там у тебя? – спросил пушкарь.

– Киев, – отозвался Прудивус. – С рассветом двинусь на ту сторону.

– Из города, – посмотрев на Прудивуса, как на полоумного, молвил пушкарь, – из города ж никак не выйти.

– Попытаюсь, – ответил лицедей.

Ушаков вздохнул.

– А что там у тебя? – спросил Прудивус.

– Женка осталась на том берегу, на хуторе. Вон там, где свежая стреха.

Понимая тревогу товарища, Прудивус молча кивнул головой.

– Вот-вот сына мне принести должна, – добавил пушкарь. – Сколько лет дожидались… да вишь как!.. Может, и сегодня!

– Первого? – спросил Тимош.

– Первого, – кивнул Алексей Ушаков.

– Я пойду утром мимо хутора.

Грустный пушкарь ожег его таким молящим взглядом, такая боль вспыхнула в его глазах, что Прудивус ответил, будто москаль попросил его о том:

– Я их сыщу там… твоих… дитя и женку.

– Утром мне по хутору стрелять: владыке донесли, что нынче гетман Однокрыл переехал в хату моего соседа, – оттоль весь наш берег видать… Вот я в соседову хату стрелять и должон. А что как сплошаю?!

– Когда стрелять будешь?

– С рассветом.

– Так я выйду из Мирослава пораньше. Ночью!

– Может… поспеешь там упредить мою Авдотью?

Они поцеловались.

16

Козак Мамай и мирославский владыка меж тем неслись вскачь.

Они промчались, всполошив собак да кур, но опустевшему базару.

Миновали Соборный майдан.

Не задержав коней у дома епископа, голоднехонькие с утра, повернули к вышгороду и, чуть умерив шаг, стали взбираться на гору, к руинам доминиканского монастыря.

– Куда это мы так спешим? – спросил Мельхиседек.

– Увидишь, полковник! – отмахнулся Мамай: какая-то думка, видно, так его захватила, что, пока они взбирались на гору, Козак не промолвил ни слова.

Давно уж миновали они кузню Иванища, обогнули и монастырь, а владыке все было невдомек, куда его тащит чудной побратим.

– Куда ведешь меня, старый пес? – спросил епископ.

– Ты же сам желал путное слово услышать про мирославские клады! Вот мы с тобою и…

– Едем искать?

– Нет, узнавать.

– У кого?

– У Иваненко, ваше преосвященство. У алхимика.

– А разве он клады находил когда-нибудь?

– Ни единого.

– А-а, – протянул Мельхиседек. – Он не разыскал, а изыскал!

– Что изыскал?

– Тот чудесный камень, что все обращает в золото!

– Философский камень?.. На что оно тебе сейчас, это золото?

Епископ не ответил.

А когда выехали на вершину горы, он спросил:

– Не тому ли Иваненко… в рабство отдал ты пана Оврама Раздобудько?.. Что ж он тут делает?

– Ему не позавидуешь…

17

Обогнув монастырские руины с дальнего конца, Козак Мамай и мирославский владыка приблизились крутизною над рекой Рубайлом к невесть как уцелевшему каменному строению. В нем было несколько просторных келий с высокими и узкими окнами, готические шпили над крышей. Из высоченной трубы, как то́ бывает в плавильнях, извергался черный дым, время от времени прорезаемый ярко-желтыми прядями, схожими с неистово вертким лисьим хвостом.

Козак Мамай, оставив своего Ложку на страже, постучал в тяжелую дверь, но стук прозвучал глухо – столь она была толста, подождал немного, потом постучал еще.

Никто не ответил.

Мамай нажал на дверь могучим плечом, однако напрасно.

Он толкнул еще раз, и дверь насилу подалась, так она набрякла от сырости, коей сразу пахнуло в лицо незваным гостям. В келье клокотал густой, разного цвета пар, клубились тучи дыма, взлетали искры, мерцал в горниле синий огонь.

В обширном покое гостям предстали диковинные прозрачные сосуды с тонкими кривыми верхушками, тигли, узкогорлые графины, где кипела алая, похожая на свежую кровь жидкость, какие-то невиданные приборы, перегонные снаряды, два здоровенных глобуса – земной и небесный (с материками да океанами, намеченными кое-как, и с планетами да звездами, нанесенными со всей мыслимой по тем давним временам точностью).

Надо всем этим высился в презабавном положении добела вываренный человеческий скелет.

На шкафу мигала слепыми в денную пору глазами большая сова.

А хозяина сего необычного жилища Мамай и владыка увидели только тогда, когда сова, встречая незваных гостей, нечаянно крикнула дурным голосом и когда из дыма и пара – где-то там, наверху, на лестнице, у книжных полок, – внезапно возникла небольшая, складненькая фигурка – должно быть, самого алхимика.

Это был седой человечек – в очках, которые почитались в те времена дивом дивным, с опасной лукавинкой в тонких очертаниях сухого рта, с недоуменным вопросом во взгляде близоруких глаз. Он застыл на лестнице с книгою в руках, неподвижный пред нежданными пришельцами, не вымолвил ни слова, занятый, верно, мыслями, еще витавшими в голове сего хитроумца, однако немой вопрос и досада, вызванные тем, что прервана его работа, выказались столь неприкрыто, что епископ, увидев, как некстати их непредусмотренный приход, даже попятился к двери.

– Plaudite, cives! – вдруг выкрикнул по-латински сей чудной человечек.

– Отчего бы это нам рукоплескать? – засмеявшись, удивленно спросил Козак Мамай.

– А оттого, что я нашел наконец в сей мудрой книге…

– Слезай-ка! – велел ему Козак.

– Зачем бы? – легко спускаясь по лесенке, спросил Иваненко, уже признав Мамая.

– Мы к тебе, домине.

– Я так и понял, что ко мне, – вдруг засветился смущенной, приятной улыбкой Иваненко, и все в той мрачной и сырой комнате разом прояснело, словно бы и дыма стало меньше, да и пар, казалось, не вздымался такими темными да едкими клубами, словно бы и синее пламя полыхало под ретортами уже не столь зловеще. – Садитесь, панове, – пригласил Иваненко.

Стульев в диковинной келье не было, и гости, не найдя ни скамьи, ни лавки, ни скрыни, так и остались стоять, а сам Иваненко на то и не поглядел – он внезапно метнулся в угол, чтоб погасить огонь под каким-то удивительным горшком, записал там что-то на большом листе и торопливо вернулся к гостям.

Владыка и Мамай, не скрывая своего весьма естественного любопытства, поглядывали и на хозяина, и на все чудеса, что его окружали, и на стародавнюю гравюру на сырой стене: оттоль недобрым оком пристально глядел какой-то свирепый монах.

Это был, очевидно, известный всем алхимикам Альфред фон Больштедт, доминиканец, епископ, зловещая фигура, что нагоняла страх на всю Европу, самый лютый из католиков, стремившийся все добытое алхимиками в науке обратить на потребу догмы католицизма. Сей портрет, понятно, сохранился в алхимической мастерской старого Иваненко еще от отцов доминиканцев, кои не одну сотню лет потеряли здесь, пытаясь превратить хотя бы крупицу меди иль свинца в кроху чистого золота, сотворенного загребущими руками человека.

Кроме сего страховидного портрета да еще кроме кое-какой мелочи, кроме алхимических знаков на стенах (змей, пожирающий собственный хвост), кроме аллегорических обозначений ртути и серы, кои, совокупившись, якобы создали все видимое естество, кроме забытых в углу католического распятия да небольшой хоругви, где были намалеваны собаки, разрывающие изувеченное тело еретика – православного (это видно было по крестику на груди жертвы), хоругви с давним символом ордена доминиканцев (домини канис – псы господни!), да еще кроме янтарных четок монашеских, что так и остались висеть на гвоздике, – ничего римского тут уже не было, ибо и сам Иваненко, захватив монастырскую лабораторию, когда разрушили сие гнездо доминиканцев, всесветных инквизиторов, не стал алхимиком в европейском понимании этого слова: не искал ни камня философского, ни великого эликсира, ни пилюль бессмертия, не пытался он, понятное дело, использовать алхимию и для темных нужд религии. Многоученый муж, он был в известной мере последователем алхимии арабской, далекой от мистицизма алхимиков Европы, изучал труды славного в то время таджикского ученого Абу Али Ибн Сины (по-латински – Авиценны), перенимал основы химической техники, занесенные на Украину из Армении да Византии, однако больше всего заботился о накоплении знаний и приемов практической ремесленной химии, с помощью коей в странах Востока и Запада готовили снадобья, красили ткани, выделывали кожи, варили стекло, сталь и порох, гнали водку, курили смолу. Немало всякого уменья приходило на Русь, на Украину и на Москву, а там и в Европу – через «ворота кавказские», через Армению, откуда хаживали тогда химики, аптекари да лекари по всем славянским землям. Немало чего выдумали и улучшили и наши умельцы да мудрецы, что и записано во множестве книг и рукописей, которые дошли до наших с вами, читатель, жадных и любопытных рук.

18

Владыка и Козак Мамай приглядывались ко всему, что было в тон обширной и хмурой келье, и в голове у них мутилось от едких запахов, пропитавших мастерскую, а наипаче, верно, от испарений фосфора, с коим как раз и возился Иваненко, открыв его на десяток лет раньше немецкого алхимика Бранда.

– Садитесь, панове, – вновь радушно промолвил алхимик. И спросил: – Чего ж вам надобно?

– Совета, – отвечал Мамай.

– Что приключилось?

– Война, пане Иваненко.

– Опять? – испуганно спросил ученый.

– Неужто здесь не слышно, Иваненко: уже не первый день стреляют!.. О! Слушайте! – добавил Мамай, ибо опять где-то прогремела пушка и заговорили гаковницы.

– Опять война! – вздохнул алхимик. И спросил в тревоге: – Татары? Орда?

– Хуже.

– Шляхта?

– Хуже.

– А кто?

– Свои. Вместе с чужаками.

– Какие же это свои?

– Бывшие свои: гетман Гордий Гордый.

– Свой пес оттого, что свой, не перестает быть собакой.

– Окружили уже Калинову Долину. А пороху у нас – в обрез… Так вот мы – к тебе: не наваришь ли нам того черного проса?

– А из чего варить? Запас доброй серы есть в монастыре. А вот селитры нету… – И ученый чудак спросил недовольно: – Ты же, Мамай, приходил ко мне поутру, когда привел… Оврама того! И не сказал про войну!

– Ты был чем-то крепко озабочен…

– Может, и так… – поправил очки Иваненко. Потом заговорил: – Когда бы мне дали с полсотни козаков, а не то молодиц, я, может, где и раскопал бы в нашей Долине малость селитры… Нужно полста козаков.

– Где ж я столько возьму? – неуверенно возразил епископ. – Одни воюют. Иные оружие ладят, козаков кормят, гречку сеют, сено косят. А не то копаются в земле.

– Зачем копаются?

– Клады ищут.

– Этих-то мне и нужно.

– А что бы тебе, – сказал Козак Мамай, – да поискать еще и на том берегу Рубайла, в болотах, нет ли там железа?

– В болоте – железо? – удивился епископ.

– Болотная руда, – отвечал Иваненко, – на лугах залегает: когда корочкой, когда фасолькой, когда вот этакими орешками. Надобно искать! – и, погасив под ретортами и тиглями огонь, взял шапку. Затем встал, задумался, словно сам у себя спросил, оглядевшись вокруг: – Как же я все это покину?

– Ничего не поделаешь, – молвил Мамай. – Война!

– Начинаем искать! – благословил архиерей. – Боже, помогай!

– Начинаем… – поскреб седой затылок алхимик.

– Пойдемте вниз, в город, – предложил Мамай. – Есть хочу!

– А Раздобудько отсель не убежит? – спросил Мельхиседек.

– Я замуровал его, – успокоил ученый.

– Где? – ужаснулся мягкосердый владыка.

– В подземелье, – пояснил алхимик. – Под монастырем.

– Зачем же?

– Пан искатель кладов не желает ничего искать для нас.

– Ну и что?

– Не выпущу, – просто сказал алхимик, – покуда не найдет в подземных монастырских склепах все, что надо нам найти.

– А что же там?

– Доминиканцы, убегая от гнева покойного нашего гетмана, вывезти ничего не успели.

– Все потом сожрал пожар.

– Не сожрал, – передернул узкими плечами Иваненко. – Свои богатства доминиканские монахи хоронили под монастырем, в земле. Вот я и велел искателю кладов…

– Ну-ну! – усмехнулся епископ. – Так не сбежит?

– Я же сам его замуровал! – И алхимик посмотрел на свои – в шрамах и ожогах – руки. – Еды у пана хватит на неделю.

– Так двинулись! – опять сказал Козак Мамай.

Когда они все трое выходили из душной кельи на вольный воздух, сова на шкафу крикнула и взмахнула крыльями.

– Молчи, Кума, молчи! – сказал Иваненко. – Не твое это, сова, дело.

Вернувшись, он снял важную птицу со шкафа, вынес Куму во двор и бережно посадил под калиновый куст, а храбрый Песик Ложка даже шарахнулся от той сердитой птицы.

– Кто знает, когда вернусь, – бормотал алхимик. – А ты погуляй-ка на воле.

И пояснил архиерею:

– Чтоб не подохла моя Кума, чего доброго, с голоду.

19

– Сова еще подохнет ли, – молвил епископ. – А я уже гибну…

– И я, – сказал Мамай, шевельнув поднятой бровью. – От самой же зореньки…

– И я тоже… – поддержал голодных алхимик, мигом пьянея от свежего воздуха.

Втроем спешили они вниз.

– После такого шального дня, – не унимался Мамай, – вола, кажется, свалил бы, зажарил… да и съел бы один!

Песик Ложка на те Козаковы слова согласно брехнул, облизнулся, а преподобный владыка сказал:

– Вола не вола, а баранчика можно бы.

– Козак без еды – дерьмо! – убежденно молвил Мамай.

– Оно и верно… – робко поддержал алхимик.

– А чего бы ты поел, Иваненко? – спросил Козак.

– Наш деверёк, что ни дай, – уберет…

– Хоть шерсти да льна, абы кишка полна? – добавил Мамай.

– Э-э, не скажите! – возразил Мельхиседек.

– Ты, вишь, владыко, разъелся на архиерейских харчах. А добрый козак не брезгает…

– Что попало, то и трескает? – И владыка вздохнул. – Разъелся, говоришь? Знал бы ты, как я соскучился по простой козацкой еде… по кулешу, саламате, по лемишке, по мудрому запорожскому борщу. Ого! Вот это еда так еда!

– Надо сварить.

– Я уже забыл, как его варят, тот мудрый борщ!

– А мы сейчас его и сварим.

– Эге?

– Эге!

Они подались к архиерейскому двору, а проходя мимо халупы коваля Иванища, Козак Мамай крикнул:

– Коваль! Дело есть!

Из кузни выглянула, окруженная детьми, Москалева милая женушка, Анна:

– Нету коваля, Козаче. С паном сотником ушли куда-то.

– С каким это паном сотником?

– С Михайликом нашим.

– Как вернутся, – сказал Мельхиседек, – передай им, моя зоренька, чтоб поспешали ко мне. Дело важное.

– Вот так сразу?

– Война ведь!

– Они еще ничего и не ели.

– Накормим. Пускай приходят есть мудрый борщ.

– Упаси господь! – ужаснулась Анна. – Это ж яство живому человеку и не проглотить.

– Ничего, – засмеялся епископ, словно бы помолодев от одного предвкушения козацкого борща, и все трое заспешили дальше, а на Соборном майдане, повстречав коваля Иванища и сотника Михайлика с мамой, позвали их с собою, ввалились в дом архиерея, да и принялись куховарить, и пусть уважаемый читатель меня простит, ежели то кушанье, которое я в первый и в последний раз отведал когда-то все в том же Екатеринославе, у Дмитрия Ивановича Яворницкого, где-то на берегу Днепра, и которое взялись сейчас варить Мамай с владыкою, – да простит мне читатель, если кушанье это несколько напомнит «здоровый борщ», что в своей повести «Чайковский» некогда столь красочно описал славный украинский баснописец и беллетрист Евген Гребенка.

20

А куховарили они, беседуя про самонужнейшие дела обороны, куховарили-таки славно.

Михайлик дрова рубил.

Матинка печь топила да лук чистила – здоровенную кучу лука.

Иваненко потрошил баранчика.

Владыка бегал сюда и туда, выполняя Мамаевы приказания, оттого что Ярины Подолянки дома не случилось, а челядь, как водится в доме, где нет пожилой да сердитой хозяйки, разбежалась кто куда, и, верно, до самой ночи.

Козак заправлял всем, словно у себя дома – хотя дома у него никогда и не бывало.

– Давай котелок! – покрикивал он на владыку.

И преподобный, едва разыскав, притащил из клети преогромный котел и стал его скрести да мыть.

– Мясца сюда, Иваненко!

И пан алхимик приволок к печи только что освежеванного барана, уже разрубленного и обмытого, изрядного барана, того самого, что нынче утром вытащили из мешка, который висел под окном у панны Ярины.

– Несите сюда уксусу! – положив всю баранину в котел и немного ее в воде проваривши, распорядился Козак Мамай.

И отец Мельхиседек принес крепкого уксусу доброе деревянное ведро.

– Мало! – сказал Мамай.

И владыка принес еще ведерко, а Мамай вылил и его в котел.

– А еще воды? – спросила Явдоха.

– Воды больше не надо.

– Без воды? – изумилась матуся.

– Перцу мне, перцу! – кричал Мамай, и сережка его поблескивала от огня.

– Сколько ж тебе перцу? – спрашивал хозяин.

– Горстей пять.

– Сдурел! – ахнула Явдоха.

– Да чтоб горький! – требовал Козак.

– Вот красный, стручковый, – подавал епископ. – Капсикум аннуум…

– Тертый?

– А как же!

– Сыпь сюда.

Отец Мельхиседек высыпал жгучую тертуху в кипящий котел, и тонко смолотый красный перец, с паром подымаясь в воздух, шибанул в нос, и все вокруг расчихались, а наипаче Песик Ложка, что суетился там чуть не проворнее всех.

– Еще перца! – взывал Мамай.

– Вот черный, пипер нигрум.

– Тертый?

– Тертый.

– Давай-ка! Сыпь, сыпь, сыпь!

– Вот перец белый…

– Вали сюда! А где ж кайенский?

– Кайенского, кажется, в доме нету.

– Жаль!.. Теперь – лука, матинка!

– Вот он лук.

– Только всего? Мало! Мало! – Потом орал: – Эй, соли мне, соли, ваше преосвященство!

И преподобный пан епископ нес ему соль.

Он даже запыхался от беготни.

Скинув рясу, остался в новой козацкой сорочке, славного шитья, над коей немало потрудилась на досуге племянница его, Подолянка.

Пылали березовые дрова в устье варистой печи, и вся горница аж гудела…

Однако суета помаленьку утихала.

Подкинув горстку сухой горчицы в котел, покрошив еще с десяток луковиц, плотно прикрыв посудину, присели они у печи на лавке – да и стали ждать, принюхиваясь, смакуя заранее добрую козацкую снедь.

– Знатный будет борщ, – помолчав, сказал владыка. Даже вздохнул, оттого что припомнилось ему славное и отчаянное житье, мудрый на Сечи борщ. – Добрый будет! – повторил он, потягивая носом.

– А известно, добрый, – неторопливо согласился Мамай. – Мудрый таки борщ! Вот кабы сюда еще горстку того анафемского…

– Кайенского? Так нету же…

– Оно и так… – со страхом отозвалась Явдоха.

– Отведаем, – разглаживая русую бороду, сказал коваль Иванище. – Правда, пане сотник? – степенно спросил он у Михайлика.

– А как же! – поспешила за него матинка. – Отведаем. Сотникам надобно…

– Я сам, мамо, я сам! – рассердился, аж покраснел парубок. Он, может, бросил бы матери резкое слово, когда б не отворилась дверь и не стал на пороге архиерейской куховарни келейник, отец Зосима, уже знакомый нам куценький монашек.

21

– Ваше преосвященство, – промямлил чернец и не спеша поклонился.

– Что там? – спросил владыка.

– Там, ваше преосвященство…

– Да говори живее!

– Стража… наши девчата… – еле шевеля губами, выговорил неповоротливый монашек и подступил чуть ближе к печи, что так и гудела от пламени.

– Что стража?

– Девичья стража, – медленно тянул тугоязыкий монах.

– Ну, ну?!

– Та девичья стража… та самая стража, что под началом гончаровой дочки… той Лукии шальной…

– Ну?

– Та стража, что ею заправляет ваша племянница, вельможная панна Ярина…

– Да что ж там случилось? – еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, допытывался вконец разозленный архиерей. – Говори, что там такое?

– Они изловили… – И чернец помаленьку сделал еще один шаг вперед.

– Кого изловили?

– Поймали, стало быть…

– Кого же?

– То есть… я хочу сказать, сцапали…

– Да кого же?

– Взяли, стало быть, в полон…

– Кого же? Кого? Кого?

– Двоих, преподобный отче.

– Кого двоих?

– Немцев.

– Ну?

– Рейтаров.

– Где ж они их застукали?

– Они это… – И копотун не торопясь снова продвинулся на шаг вперед.

– Да говори ты!

– Уже вечером…

– Ну? Ну?

– Пробрались в город…

– И что же они?

– А вот… – И маруда, копаясь, стал помаленьку обыскивать свои бездонные карманы. – Нет, здесь нету, – лениво сказал он сам себе и не спеша полез в карман внутренний. – И тут нету… – И чернец вновь да вновь ощупывал себя со всех сторон, ибо карманов у него было без счета – в штанах, в сорочке, в рясе и в подряснике. – Где же она? – вяло спрашивал он сам себя. – Нету и тут…

– Что ты там ищешь?! – теряя терпение, заорал архиерей.

– Бумагу, – помолчав несколько, спрохвала отозвался монашек. – Бумагу, ваше преосвященство.

– Что за бумага, копуха ты чертова, прости господи?!

– А вот, – отыскав наконец, спокойно и медленно пропел монашек и не торопясь вытащил из-за пазухи лист плотной бумаги. – Они малевали на сей бумаге…

– Далее!

– …Где у нас – церкви…

– Далее!

– Где собор…

– Ну?

– Где мельницы.

– Не тяни!

– Где замок… где другой… где башни… где на озере плотина… а где с пушками валы.

– Киньте немцев в пушкарню, – приказал военачальник.

– Да допытайтесь, – добавил Козак Мамай, – зачем они пришли к нам?

Куценький чернец вопросительно глянул на епископа.

– Допытайтесь, – подтвердил тот.

– Воля владыки, – опять поклонился келейник и, положив на стол рисунок, сделанный пойманными рейтарами, нимало не спеша попятился к двери.

– Мешкало чертово! – выругался вслед владыка и перекрестился: – Прости, господи, на черном слове…

И все замолкли вновь.

Сидели у печи, изголодавшись, втягивая приманчивый запах кипящего козацкого борща, кто с жадностью, кто с любопытством, а кто со страхом.

– Добрый будет борщ, – еще и еще говорил пан епископ.

– Известно, добрый, – помолчав с минуту, всякий раз отвечал Козак Мамай.

Мудрый борщ уже кипел ключом, фыркал, стекая на горячий под.

Бушевало буйное пламя, и бледное лицо старого епископа раскраснелось, словно от ветра и солнца.

В глазах матинки затаилась опаска: как ее сынок? Одолеет ли хотя бы ложку сей нелюдской снеди?

Мамай в мыслях залетал невесть куда…

Да и все они, молча сидя там, у печи, раздумывали – каждый о своем, а все разом – все о том же, о войне, Михайлик, о, Михайлик думал не о своем нежданном возвышении, нет, – он уже не вспоминал и про утреннюю беду, про измену панны Подолянки, одолевали его заботы о некованых конях, о кашеварских котлах для сотни, о нехватке пороха да пуль.

Михайликова мама, хотя и гадала – отчего это ее сынок, коему стала благоприятствовать судьба, отчего он невесел, что стряслося с ним этой ночью, пока матинка, притомившись, проспала тот миг, когда он подался куда-то без нее, – и, обо всем том думаючи, Явдоха без пощады казнила себя за беспечность, однако наипаче тревожила ее теперь та же, что и у сына, забота: досыта ли накормлены козаки, стирают ли они там свои сорочки, налажена ли подбитая сегодня гаковница.

Русый богатырь Иванище, беспокоясь о том, что в кузне у него кончается запас железа, раздумывал – нельзя ли на оружие перековать железную ограду, что дивными узорами окружает двор пана Кучи…

Мамай с Иваненко время от времени перекидывались словечком, да и снова задумывались над тем, что предстояло им немедля начать: над поисками железа, селитры и других сокровищ.

А владыка… он думал чуть ли не сразу обо всем, о чем думать надлежит перед завтрашним боем рачительному военачальнику.

Вспомнив нечто весьма важное, епископ хлопнул в ладоши и крикнул в дверь:

– Эй, там!

Однако никто не отозвался.

– Отче Зосима! – снова покликал Мельхиседек.

Через недолгое время став на пороге, куценький чернец степенно поклонился:

– Приказывай, владыко.

– Найди мне в городе спудея Прудивуса. И того ученого… пана Романюка.

– Где ж их искать, ваше преосвященство? – запинаясь на каждом слове, спросил монах, и эта медлительность, и вся нудная мешкотность его речи, тихоплавность движений – все это уже доводило владыку до исступления, а взять в келейники кого иного не решался он по причинам, о коих мы расскажем позднее. – Где? Искать где? – повторил монашек и снова поклонился его преосвященству.

– Скорее!

– Я и так – скорее, владыко.

– Мигом!

– Я и так – мигом, владыко.

– Приведи их ко мне. Иди!

– Иду, владыко.

И куцый тихонько поплелся к двери, словно нес на голове ведро, где клокотал, дымясь, кипяток, либо – вар, либо – козацкий мудрый борщ.

– Мне тоже надобен тот Прудивус, – раздумчиво молвил Мамай и снял с котла покрышку, чтоб длинной куховарской ложкой помешать истинно козацкую еду.

22

Спудей Прудивус о ту пору в шинке «Не лезь, дурень, в чарку», в задней половине, где у шинкарочки Насти Певной стояли в запасе барила да сулеи, Прудивус прощался тут с товарищами-спудеями, что и доселе не решили – идут с ним иль остаются в Мирославе, прощался с поклонниками своего искусства, коих немало здесь обрел, показывая добрым людям неунывающего Климка, прощался и с хмурым, озабоченным Гнатом Романюком, прощался и с веселым сегодня французом Филиппом Сганарелем, что всегда бывал в печали весел, а в радости печален.

Вот и сейчас казался он веселым, потому что было ему грустно, как всем этим людям, что пришли сюда проститься с лицедеем Прудивусом.

Он его впервые увидел, Пилип-с-Конопель, вчера на представлении, и сразу же полонила душу француза-запорожца богатая натура сего одаренного комедианта, и талант его, и смелость, с которой потешался он над кривдой, злом и неправдою, в ком бы ни угнездились они, хотя бы то был даже столь важный и опасный человек, как пан Пампушка-Стародупский, коего Прудивус нещадно высмеял вчера перед всем Мирославом.

И пан Романюк, и Пилип, и Иван Покиван, и Данило Пришейкобылехвост, и запорожцы, что собрались тут, и мастеровая челядь, и пришлые селяне, хоть и сидели они на бочонках с оковитою, никто из них не пропустил в тот вечер ни чарки: все слушали, как славно читает Пилип-с-Конопель из толстой чужестранной книги.

Подружив с веселым французом, Прудивус еще вчера просил почитать, перелагая по-нашему, а то и пересказывая, хотя бы самую малость из толстенного романа Шарля Сореля «Комическое жизнеописание Франсиона», ибо одно из многочисленных его изданий Пилип возил в тороках, вместе с «Комическим романом» Скаррона, с украинским словником Памвы Беринды да с французским «Описанием Украины» де Боплана.

Послушав еще с вечера начало «Франсиона», который мог бы полонить и не такое легкое сердце, как у Тимоша Прудивуса, спудей наш так увлекся тою книгою, забавными похождениями, всеми этими шутками и непристойностями, что готов был и свой уход из Мирослава отложить, когда б не гнали его отсель два обещания: понести по Украине письмо к украинским простым людям, которое ученый гуцул сейчас для него переписывал, примостившись в углу каморки, а также и слово, данное Алексею Ушакову: найти по ту сторону озера оставленную славным пушкарем жену на сносях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю