Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц)
Он любил взирать на всякие лицедейские штуки, господь бог, но подобного еще не видел.
– Это, кажись, тот самый, что воздавал нам тогда в степи столь щедрую хвалу? – спросил бог у святого Петра.
– Их же двое, боже!
– Так и тебе попритчилось? – И остро взглянул на него: – С чем ты, Петро, сегодня завтракал?
– С квасом, господи.
– Ну-ну! – И господь бог, почесав пышную бороду, задумался, не спуская, однако, глаз с лицедейства.
Потом он молвил в сокрушении:
– Это ж у нас с тобой, Петро… уж не то ли самое с глазами, что у пернатого гетмана?
– Не дай бог! – возопил святой Петро.
– Поглядим еще…
И оба они, старые небесные парубки, внимательно вглядываясь, с облаков свесились книзу.
Но панов обозных было-таки двое.
У пана Кучи все еще недоставало смекалки сообразить, что ж вокруг него деется, ему и в голову не приходило – слезть с того березового пня, на коем, сам того не замечая, пан обозный торчал на посмешище всему базару.
– Отчего они смеются? – спросил пан бог.
Святой Петро лишь недоуменно кашлянул.
Не хотелось ничего угадывать.
Ибо все еще было впереди, ибо представление, как и вся наша повесть (со всеми ее похождениями), еще только начиналось.
ПЕСНЯ ВТОРАЯ, ТОЖЕ НЕ БЕЗ ПРИКЛЮЧЕНИИ
1
– Начинаем! Начинаем! – прозвенел над базаром уже знакомый нам голос косматого ловкача Ивана Покивана, который сразу и скрылся куда-то, оставив на подмостках пана Стецька и хлопа Климка.
Климко, гибкий, высокий, пригожий, остроумный и проворный, держал за плечами здоровенный мешок, а в нем билось и неистовствовало что-то живое и сердитое.
А у пана Стецька все было круглехонькое: и мысли, и дела, и чрево, как большущая тыква. Без шапки лысая голова была похожа на тыкву поменьше. Щеки выпирали, что арбузики. Плечи как толстенные ляжки молодицы. Только шея у пана была непомерно тонкой, журавлиной, а на обрюзгшем лице торчал острый лисий носик, коего кончик даже чуть шевелился, и, почитай, всем этим Данила наделил бог, а не уменье Прудивуса размалевывать лица своим товарищам.
Бросив на Пришейкобылехвоста лукавый взгляд, Тимош Прудивус улыбнулся, но смешинку спрятал, ибо действие должно было вот-вот начаться, и он положил на пол свою прыгающую торбу, смешливо наблюдая, как Стецько спускает с плеча тяжелый и большущий мешок, который он еле приволок сюда.
Тимош Прудивус хорошо знал неверную душу товарища, его норов на подмостках, меру его лицедейского уменья и дарования. Он партнера недолюбливал, ибо сей кругленький спудей, назойливый, пронырливый, был скряга и стяжатель, потому-то и нес у лицедеев обязанности скарбничего, добытчика и кормильца, и кичился своей должностью, пытаясь подавить превосходство Прудивуса, – вот они и не ладили не только на подмостках, но и дома, во дворе Насти Певной, где поселились при шинке, и это служило причиной того, что Климко потешался над паном Стецьком и подстраивал товарищу нежданные для партнера презабавные пакости – с особым удовольствием, и Данило всякий раз, не ведая заранее, что ему сегодня готовит Прудивус, от страха перед ним дрожал, как телячий хвост.
Краткий миг молчания перед началом действа миновал, и Климко-Прудивус, искоса глянув на свой подпрыгивающий мешок, в коем что-то люто барахталось и мяукало, низко поклонился мирославцам.
2
– Живы ли, здоровы, люди добрые? – нечеловеческим басищем проревел Прудивус.
– Живы ли? – учтиво повторил, обращаясь к толпе, и Данило Пришейкобылехвост, но поклонился одному пану Пампушке, коего он только сейчас заметил, еще не сознавая своего сходства с ним, и сразу испугался: не влипнуть бы с этим паном обозным в какую беду.
Но пан обозный, как обычно бывало, отвернулся, не ответив.
А Климко переспросил:
– Жив ли? Ни туда ни сюда. Как у черта на рогах…
– Не у т-т-тебя, хам, а у п-п-пана спрашиваю, – заикаясь, как ему и велел Прудивус, уже напуганный недобрым предчувствием, огрызнулся пан Стецько.
– Я сам себе пан, – засмеялся Климко и сунул руки в карманы рваных штанов.
– Ты, хам, пан себе, а я пан – тебе, – назидательно и не без гонора сказал Стецько. – Вот почему т-т-ты должен меня слушаться, хлоп. Ты – меня!
– Слушаться так слушаться, – смиренно согласился Климко и, затевая, видимо, какую-то пакость, аж задрожал, даже в глазах чертики забегали, даже преогромные усищи ощетинились, а его лицо, гибкая фигура и все в нем было таким человечным и для ока зрителя приятным, что каждому хотелось, чтоб глянул лицедей и на него, и на меня, а то и на вас, мой строгий читатель. – Приказывайте, милостивый паночку! А? – И Климко поклонился пану Стецьку, скинул драную шапку-бирку, что «травой подшита и ветром подбита», и спросил: – А вам не жарко?
3
– Ж-ж-жарко, хам, – утирая катившийся градом пот, ответил пан Стецько.
И, переведя дух, приказал:
– В-в-возьми-ка, х-х-хам, э-э-этот м-м-мешок на плечи! – и указал на свои огромнейший мешок. – Только не лапай.
– У меня есть что нести, – и Климко, наклонясь, пощупал свой мешок, который, ни на минуту не утихая, прыгал и мяукал.
– Бери, бери! – рассердился пан Стецько. – Не носить же мне тяжести самому.
– Так ты еще и лодырь?
– Я – пан, – пожал плечами Стецько. – Возьми, возьми!
– Я ж тебе не холоп.
– Ну так работник.
– Я не нанимался к тебе.
– Вас и черт не разберет: все вы драные, все голодные, все злые. Так вот я и не знаю, крепостной ты или наймит.
– Ни то ни се.
– Я, может, и нанял бы тебя, да не знаю твоего норова. Ты смирный?
– Сметана отстоится на голове, такой смирный.
– Тогда бери мешок.
– Неужто я уже нанялся?
– Все равно. Я – пан. А ты – хам! Вот и хватай мой мешок. Тащи! – И только тут почтенный пан Стецько заметил, что в мешке у Климка барахтается что-то живое. – Что там у тебя? – любопытный ко всему, спросил он.
– А ты купи.
– Что купить?
– Кота в мешке.
– А ежели это не кот?
– Мяукает. Разве не слышишь?
– Не слышу.
– Ты и не можешь слышать: ведь это лисица.
– Живая?
– Живехонькая.
– Рыжая?
– Рыжохонькая! На шапку…
– Мне как раз и надо – на шапку, я свою сегодня потерял… А без шапки козаку не прожить. Покупаю!
Но тут кот в мешке, того не ведая, что он уже не кот, а лисица, из коей должны сделать шапку, страшно замяукал и испортил Климку выгодную сделку.
– Мяукает твоя лиса, – радуясь своей проницательности, отметил пан Стецько.
– Мяукает, – не спорил Клим. – Ежели не хочешь купить, давай меняться! – И Климко, принюхиваясь да приглядываясь, хотел было пощупать большущий мешок пана Стецька. – Так меняемся?
– Что на что?
– Так на так! Мешок на мешок.
– Мой ведь больше! – И Стецько предостерег свистящим шепотом, ибо Клим протянул было руку, чтоб пощупать его большущий мешок. – Не трожь ее!
– А что так?
– Она спит! Не разбуди…
– Кого?
– Мою с-с-с… с-с-с-с… с-с-с-с-с…
– Свинью?
– Мою с-с-с… с-с-с-с…
– Собаку?
– Нет! М-м-мою с-с-с… с-с-с-с…
– Свекруху?!
– Сдурел! Нет! Мою с-с-с-с-с-с…
– Сестру? Сковородку? Скрипку? Сермягу? Сваху?
– Не дай бог!.. Ну как ты не понимаешь: я тащу в мешке мою собственную… – И снова начал заикаться – С-с-с-с…
– Самку? Синицу? Сатаницу?
– Но дай же мне с-с-сказать! С-с-с-с-с-с…
– Ты всегда так заикаешься?
– Нет.
– А когда?
– Только когда г-г-говорю…
И все это было так смешно, что и Михайликова матинка, и тот белокурый москвитянин со своей хорошенькой женушкой, да и все мирославцы, кроме разве Михайлика, ибо он был сызмальства неулыбой, все зрители изнемогали от хохота.
– А почему ж ты заикаешься? – допытывался далее Климко.
– С-с-спешу. Вот почему!
– Куда ж ты спешишь?
– Не к-к-куда, а спроси: от-т-ткуда?
– Откуда же? А?
И пан Стецько, кинув оком туда-сюда, оглянувшись, испуганно зашептал:
– С войны.
– И что там?
– Сам видишь, шапку потерял.
– Как потерял?
– Не спрашивай.
– Почему не спрашивать?
– С-с-с… с-с-с-с…
– Страшно там?
– Кто тебе сказал? Кто тебе сказал? Это мне – страшно? Мне? Мне? Вот я им, этим проклятущим однокрыловцам, вот я им п-п-покажу… вот я им…
– Спешишь опять туда?
– Куда это «туда»?
– Да на войну же.
– Зачем?
– Воевать.
– А я им отсюда, я им отсюда…
– На печи баба храбра. А?
– Но там уж очень с-с-с… с-с-с-с…
– Стреляют?
– Ого!
– Как же тебя не убили?
– А перед кем я провинился?
– Трусов убивают всегда прежде всех. А ты уверен, что тебя не убили?
– Да вот пощупай. Теплый!
– И не ранило?
– Меня и пуля не догонит.
– Почему же?
– Я быстрей пули.
– От смерти не уйдешь.
– А я и не помышляю, – скромно ответил Стецько. И добавил шепотом, кивнув на свой большущий мешок: – Вот она тут со мной.
– Кто?
– М-м-моя с-с-смерть. Тс-с-с-с!
– Где ж она?
– Вот. – И он подошел к своему большущему мешку.
– Как же ты ее поймал?
– К-к-купил готовенькую у знакомого черта.
А Климко, вдруг осененный какой-то неожиданной мыслью, сказал:
– Погоди-ка, а ты уверен, что это твоя смерть? А ежели не твоя, а, скажем… моя?
– Как же это узнать?
– Э-э, как! Тут и дела-то – всего ничего: выпустим ее из мешка.
– И что?
– На кого бросится с косой, того она и будет: либо твоя, либо моя.
– Я своего ничего никогда никому не уступал, затем что я пан!
– И до чего же скупердяй, проклятущий, – обратился Климко к Михайлику, стоявшему у самых подмостков, – даже смертью не поделится! Добрый какой!
– Добряк – дураку брат! – согласился Стецько. – Да и не могут пан с мужиком делиться, бог того не велел. Как же ты смеешь посягать на мою смерть!
– Да будь она моя, я к ней не поспешал бы, а на твою погибель глянуть хочется.
– Лучше уж я когда-нибудь погляжу на твою.
– Бог весть, где мою искать. А твоя здесь!
– Я пошутил! – И пан Стецько дурак дураком, а голодранца решил-таки обмануть. – В мешке, вишь, не моя смерть, а т-т-твоя.
– Мелко плаваешь, задок виден.
– Накажи меня бог и святой Димитрий Эфесский, если вру!
– А если моя, – усмехнулся Климко, – так я не стану и спрашивать. Давай ее сюда! – И Клим разом схватил мешок Стецька и аж перекрестился от изумления: – Почему она такая твердая? Высохла от голода? – И Климко обеими руками вцепился в мешок, потянул, и тот остался в руках пустой, а на подмостках спокойненько стояла большущая, знакомая нам глиняная макитра, вверх дном, та самая, которую так долго покупал Пришейкобылехвост у дочери гончара Саливона.
– Не подходи! – не своим голосом завопил Стецько.
4
– Так она здесь? – шепотом спросил Климко. – Под макитрой?
– Т-т-тут, – еле вымолвил Стецько.
– Чем же мы ее теперь – из макитры? Может, палкой? – Климко замахнулся было на глиняную громадину, и наступил тот миг представления, который Пришейкобылехвост хотел бы провалить и потому так усердно разыскивал на базаре самую большую и крепкую макитру: уж очень хотелось ему, чтоб от удара палкой макитра не разлетелась, и он готов был даже испортить представление, только бы донять товарища.
Прудивус замахнулся было на ту макитру дубинкой, но не ударил, ибо не настала, как видно, пора выпускать на волю изловленную чертями Смерть, и Климко, затевая что-то такое, чего и в борщ не кладут, надумал, верно, опять какую-нибудь несусветную пакость.
– Постой-ка, пане Степане, – молвил Клим озабоченно. – А сколько ж под макитрой смертей?
– Одна, конечно.
– А вас? Стецьков? Вас двое? Двое! – И он кивнул в сторону пана Кучи.
– Как это – двое?
– Так-таки – двое.
– Я ж вот тут перед тобой – один! Хлопов и хамов на базаре густо. А вельможный пан – один.
– А я? – не выдержав, вскинулся пан Куча-Стародупский. – Я разве не пан? – возмущенно повторил он свой дурацкий вопрос.
– Вот видишь! – захохотал Климко, тесня Стецька ближе к тому краю подмостков, где в толпе увяз обозный.
– Не пьян ли ты сегодня? – тихо спросил Данило Пришейкобылехвост и снова отступил на два-три шага, к самому краю, да и очутился почти рядом с паном Пампушкой, который за его круглой спиной торчал на березовом пеньке, не в силах сойти, столь тесно сгрудились там мирославцы.
Жуткая и настороженно кипящая тишина установилась на базаре, люди затаили дыхание. А потом снова грянул хохот.
Они были схожи, словно два близнеца, а то, что у Демида шеи почти не было, а у Стецька она была журавлиной и его подвижный лисий носик пылал меж бледными щеками, как у подлинного пана Кучи, – это подобие и отличие делали еще более смехотворной неожиданную пару, которая покамест еще и понятия не имела о взаимном убийственном сходстве, столь коварно подчеркнутом стараниями лукавого Климка-Прудивуса: пан Стецько выглядел точь-в-точь паном Кучей, только куда смешней его, а сам пан Куча был что две капли воды похож на пана Стецька, только казался более надменным, зазнавшимся, разбухшим на лучших харчах и перинах, с печатью власти на бледном и узком челе.
– Ты, я вижу, все-таки пьян сегодня, – пожав плечами, снова молвил Стецько.
– Почему это я пьян? Вас таки двое!
– Вот-вот! Двоится в глазах!
– Значит, я пьянехонький? – спросил Климко, и все захохотали.
– Как затычка от винной бочки!
– Я?! – веселился вместе со всеми Климко.
– Пьянее вина!
– Все тут пьяны, пожалуй, как я! – И Климко обратился к мирославцам: – Сколько Климков вы здесь видите?
– Одного! – загремело по всему майдану. – Одного!
– А Стецьков?
– Двух! – рявкнул майдан, изнемогая от хохота, смеясь до слез, до плача.
Не выдержал и Прудивус, и от его басистого хохота мирославцам делалось еще смешнее, а комедия катилась дальше, достигая все большего напряжения в толпе, большего давления бушующей крови в тысячах сердец, превращенных могучей силой искусства в одно сердце, что билось, грохотало громче и громче, ускоряя дыхание, зажигая очи, усиливая жажду жизни.
– Ну? – глумливо спросил Климко. – Когда мир говорит, что вас двое, то, значит, – двое. А? – И обратился к зрителям: – Не верит пан Стецько! – И Клим протянул руку к дядьке, который стоял близ подмостков, держа в руках только что купленного гусака: – Вот вы, дяденька, скажите: сколько Стецьков вы видите?
– Двоих, – ответил владелец гуся.
– Так ты, пан Стецько, уверяешь, что и у этого дяденьки в глазах двоится?
– Двоится.
– Что ж, по-твоему, этот дяденька может и гетманом стать?
– Кобыла думает хвостом, – пожал плечами Стецько. – Почему ж гетманом?
– Как – почему! В глазах у него двоится? Двоится. А крыльев у него, с гусаком вместе, аж два. А чтоб стать гетманом, как известно, хватит и одного крыла. Так или не так?
Смех снова прокатился по майдану. А Данило, сгоряча не ведая, к чему все это идет, уже изнемогал от неприятного предчувствия.
– И чего ты ко мне прилип, что к Гандзе Пилип? – спросил он, вспотев от тщетных попыток разгадать, куда клонит лукавый Климко. – Чего прилип?
– Вас таки двое. Оглянись-ка! Вас двое? А смерть на вас двоих – одна? Если я ее сейчас выпущу из-под макитры, кого она сцапает? Тебя? – И обратился к пану Пампушке: – Или тебя? – И неистово захохотал, по-детски радуясь прихоти случая, который столь крепко прижал пана Кучу во время представления к самым подмосткам.
И когда снова взорвался хохотом весь базар, только в сей страшный миг уразумел наконец пан Демид Пампушка, в какую беду он попал, и, свирепея, глядел на своего двойника, как сыч на сову.
5
Он снова бросился было прочь, Демид Куча, но сквозь толпу прорваться не могла никакая сила, ибо не хотелось мирославцам выпускать из рук смертельно опасную игрушку, коей стал на то время вельможный пан Пампушка-Стародупский, человек мстительный и злопамятный, но смешной и беспомощный в трудную минуту.
Даже став сейчас всеобщим посмешищем, пан обозный не терял ни спеси, ни высокомерия, свойственных особе значительной, – хоть не так давно он был, видимо, хорошим и простым человеком, но, превратясь в особу, должен был обрести холодность и недвижность монумента, без коих, сделавшись паном, никак не проживешь, – вот почему пан Куча и торчал на березовом пенечке, словно окаменев, чего никак нельзя было сказать о его двойнике.
Данило Пришейкобылехвост, сейчас только уразумев всю опасность коварной затеи Прудивуса и разом забыв свою роль, начал, как последний олух, просить прощенья у выставленного на всенародное осмеяние пана обозного:
– Пане Куча!
Обозный молчал, что каменная баба в степи.
– Вы не подумайте… – упавшим голосом домогался Данило.
Пан обозный только сопел.
– Я ж не хотел… ничего такого… супротив вас! Поверьте, пане Куча!
Обозный молчал.
– Это все – он, вот этот проклятый смутьян.
Пан обозный молчал, как то и полагается пану.
А у Данила шея стала еще тоньше и длиннее.
Нос тоже вытянулся, а кончик его зашевелился сам собой.
Добрым людям невмоготу было взирать на те два носищи: один толстый, спесиво задранный над яркой оттопыренной губой, а другой острый, заискивающий и виноватый – оба носа такие разные, но в то же время похожие – на одинаково бледных и обрюзгших рожах… И, щадя душевные силы мирославцев, коим нужно было живыми и здоровыми до конца доглядеть представление, Прудивус подстегнул в себе Климка, и тот, постаравшись забыть, что ему тоже по-человечсски смешно, скорчив невозмутимо-равнодушную мину, повел дело дальше.
– Силенциум! Силенциум! – громко зашептал по-латыни спудей, обращаясь к двум Стецькам. – Вы слышите? Тсс! Вы слышите? Слышите?
– Что такое? – спросил, не опомнившись от холодного ужаса, Стецько-Данило.
– Скребется? А?
– Кто скребется?
– И шевелится будто?
– Что шевелится?
– И скулит. А? Слышишь?
– Кто ж таки скулит?
– Она же!
– Кто «она»?
И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.
– Что это? – спросил наконец и Стецько-Демид.
– Под макитрой что-то, – звонко прошептал Климко. – Тсс!
– Что – под макитрой? – сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. – Что там?
– Я не знаю, что ты туда спрятал – передернул плечами Климко. – Ты ведь сам говорил, будто под макитрой – твоя… смерть?
– Да-да…
– Смерть? Или не смерть? – И Климко еще раз прислушался. – О! Опять… Слышишь?
– Слышу, – должен был признаться Пришейкобылехвост.
– И тебе… не страшно?
– Чего бы это?
– Она ведь просится! – И лицо Климка озарилось комическим ужасом.
– К-к-куда просится?
– К тебе… и к пану Куче! – И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.
Но все было тихо.
Тогда он обернулся к пану обозному.
– Эй! – заревел он басом. – Пане обозный! – и добавил еще басистей: – Грядет! – и грянул уже на самых низах: – Твоя смерть! – и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: – Смерррть!
Однако на окаменевшем лице обозного не дрогнул ни один мускул.
– Кайся во грехах своих, пане обозный!
– Кайся, пане Куча! – ненароком рявкнул басом и коваль Михайлик.
Тот только еще сильнее засопел, но не молвил ни слова.
И тут началось самое страшное.
Для пана обозного.
И самое смешное.
Для нас, для зрителей.
6
– Кайся, пане Куча! – повторил басищем и Прудивус. – Кайся, пане, кайся! – требовал озорник, допекая пана без огня. – Кайся на пороге пекла.
Бледная обрюзгшая рожа обозного начала помалу меняться в цвете, его щеки вдруг стали розовыми, как нежнейшие лепестки полевого цветка, который называется собачьей розой.
– Или ты в ад не хочешь? Хочется в рай?.. A-а, так и есть! Сердце с перцем, а душа с чесноком! Или, может, бог тебе все простит? А? Да отзовися ж, пан!
Но Куча, кипя злобой, осмотрительно молчал.
– Или, может, – продолжал Климко, – люди, может, неправду сказывают, будто взял ты немалые денежки за то, что женился на полюбовнице ясновельможного?
Пампушка-Стародупский так грозно сверкнул очами, аж чуб на Прудивусе задымился, но и тут обозный промолчал, только умыслы о мести, один другого страшнее и кровавее, пылали уже в его державной голове.
– Вишь, какой благодетель: все свечки съел, а глазами светит! – И снова спросил: – Стало быть, люди врут, пане Стародупский? Или ты – «витам импендере веро»? За правду отдашь жизнь?
– Не любит пан правды, как пес редьки! – отозвалась Явдоха.
– Иль, может, твоя новая женушка – гетману Однокрылу сестра? – допытывался далее Прудивус, изгибая брови, точно вопросительные знаки.
– Сестра из Остра! – глумливо ответили из толпы.
– Там и глазки, там и стан, не напрасно ж любил пан!
Пана Пампушку-Стародупского жалило каждое слово презрения и недоверия, которые, застукав пана Демида в такой тесноте, высказывал ему подвластный люд.
«Пешего сокола, – спесиво думал обозный, – и вороны клюют. Но и ты у меня, штукарь проклятый, за девятыми воротами залаешь!» – и пан Куча от злости даже упрел, и его лицо напоминало цветом уж не розовые лепестки собачьей мальвы, а скорее ту красно-желтую рыбу, соленого лосося, сальму, которую на мирославский базар привозили армяне или татары. Однако пан Куча-Стародупский молчал, разумея, что неосторожное слово может погубить его, ибо… когда народ плачет, с ним еще можно справиться, а уж коли смеется… то не дай бог!
– Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки – родичи? – донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы – преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). – Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе – дядя?
Харя пана Пампушки стала теперь похожа на перезрелый мухомор, а потом обрела здоровый цвет сырой свинины, и казалось Михайлику, что вот-вот обозный взорвется, лопнет, распираемый невысказанными ругательствами и угрозами. Но тот, впиваясь ногтями в ладони, осмотрительно молчал и молчал: волк стоял, что овечка, не сказав ни словечка, чтоб… не вышла осечка!
– Иль, может, троюродному бугаю – свояк?
Однако пан обозный, багровея, что свекольный квас, крепко сжал зубы, аж челюсти заныли, но и на сей раз осмотрительно промолчал, чтобы отплатить потом Прудивусу и этой голытьбе, свиньям, черни, этим хамам, сразу отплатить в тысячу крат.
Однако лицедей, – а они всегда были совестью народа! – не унимался и говорил обо всем, чего требовал долг, словно горохом сыпал, и глумился над паном полковым обозным, который мог завтра же лишить его жизни, – глумился, как только хотел и мог, как ему велело отважное сердце, и то была опасная игра, опасная смертельно (ибо истинное искусство, как и любое другое оружие, штука опасная), и все он пану перед народом выложил, все, что знал, все, что ему подсказывала совесть художника, народного артиста: и то, что он барщину вводит в своих поместьях более и более тяжкую, и то, что он, запорожец бывший, чванится, величается, точно вошь чумацкая, перед простым людом (он там важен, где окошки малы), и что он, хоть и гремит война, пыжится даже перед козачеством, которое кровь свою проливает, и что богатеет он, невесть откуда загребая добро, и опять-таки – о его непостижимых отношениях с гетманом: не пан ли Куча, мол, выдал ему намедни Козака Мамая, коего не удалось гетманцам повесить лишь потому, что, вишь, не родился еще тот катюга, которому удалось бы навеки угомонить Козака Мамая, – и про все это Прудивус что ни скажет, как завяжет.
7
Вот почему Демид Пампушка-Куча-Стародупский аж побагровел, как свекла, посинел, словно пуп куриный, а то уже стал пепельно-голубым, что василек во ржи, и только тут смекнул Прудивус, что довел его до предела, и повел свою комедию дальше, к ее заранее предрешенному концу.
– Эй, вы, Стецьки! – пренебрежительно крикнул он Стецьку-Данилу и пану Куче-Стародупскому. – Постерегите-ка мою лисицу.
– Какую лисицу? – с явным усилием возвращаясь к своей роли, спросил Данило Пришейкобылехвост. – Какую лисицу?
– Ту, что в мешке.
– Разве это не кот?
– Живая шкурка лисицы – на шапку и на рукавицы.
– Но ведь и я – без шапки! – спохватился Стецько. – Голова моя лыса замерзла без твоего лиса. Продай-ка!
– Давай денежки!
– Сколько?
– Ни пять, ни шесть.
– Стало быть, четыре?
– Стало быть, семь.
– Держи! – согласился Стецько и начал считать. – Раз, два, три, четыре… семь!
– После четырех должны быть пять и шесть.
– Ты же сам сказал: ни пять, ни шесть.
– Хоть глуп, да хитер. Ну ладно! – И, спрятав денежки за пазуху, Клим предупредил: – Только мешка не развязывай, пока не придешь домой.
– Почему?
– Удерет твоя шапка. – И он отошел к краю подмостков.
– Шапка-то еще когда удерет, а ты уже удираешь… Куда ж ты?
– Недалечко… Я сейчас! – И Климко скрылся за подмостками, а представление пока шло далее на жестах, на ужимках, без единого слова.
Оставшись наедине со своей шапкой и своей смертью (они шевелились да возились в мешке и под макитрой), Стецько развязал мяукающий мешок, и купленный котик спокойненько удрал, а затем что податься в плотной толпе было некуда, он прыгнул на виселицу, которая осталась на помосте, и оттуда шипел на глупую рожу Стецька, что в сей миг могла не рассмешить разве только рыжего котика, ибо на базаре уже хохотали даже лошади с жеребятами, даже ослы хохотали, хотя и трудно теперь поверить: как это те лицедеи, не будучи членами Театрального общества, могли что-либо путное создать на сцене?
Итак, там хохотали все, кроме разве невозмутимых немецких купцов, кои, не смысля ни слова, не могли уразуметь, что же там происходит: не сошла ли с ума вся толпа?
8
Не смеялся и Михайлик, ибо все в жизни воспринимал взаправду, ни в чем не видя смешной стороны, даже на вкус не испробовав – что такое смех.
Этот порок свой коваль хорошо знал.
Он, бывало, даже просил в кузнице ковалей, еще там, дома, в Стародупке:
– Рассмешите меня!
Однако никому сие не удавалось, ибо казалось Михайлику, будто ему совсем не смешно, хоть сам он ненароком мог легко рассмешить любого.
А то, бывало, просил парубков:
– Рассердите меня!
Но и рассердить его доселе никто не сумел, и Явдоха этим печалилась, ибо, как говорится в народе: добрый – дураку брат.
Да и сам он, тот чудной хлопец, терзался этим, ему казалось, что и с ворогом он будет таким же добреньким, и коваль стыдился в себе этой девичьей доброты.
А то еще просил:
– Напугайте меня!
Но и напугать его никто не умел, ибо казалось, ничто хлопца не страшит, а сам он любого мог напугать до смерти.
Он знал эти свои пороки и сокрушался о том, что он – чурбан бесчувственный, с холодным сердцем, и несмелый он, и увалень, и ни на что не гож, и застенчивый, и боязливый, – и парубок не любил себя за те изъяны и, не веря себе, всегда держался матинки, боялся ногой ступить без любимой и милой мамы, которая была для него во всем примером: и умна, и смела, и трудолюбива, и проворна, и ко всему внимательна.
Смех смехом, а она, Явдоха, и ныне ко всему приглядывалась и все видела, и ничто ее не удивляло, даже и то, что все здесь, пока Стецько возился с рыжим котом, начали складывать на подводу возле подмостков свои доброхотные даяния – кто чем богат, а то и деньги даже, о коих так прозрачно намекал, зазывая базар на представление, громогласный смехотворец Тимош Прудивус.
А сам он, сей долговязый Климко-Прудивус, скрывшись между тем за подмостками, уже вынырнул с другой стороны, скорехонько перерядившись в козака и застегивая на ходу напяленный на голое тело старенький красный жупан, взглядом отыскивая, куда бы девать снятые лохмотья, чтоб освободить руки и прицепить саблю, что торчала у него под мышкой… Лукавые мысли Климка ясно проступали на выразительном лице, и каждое движение его души освещало весь облик базарного вертопляса, что, видимо, посвятил себя служению народу in saecula saeculorum, то есть на веки вечные.
Пока Стецько не заметил его возвращения, Климко швырнул, не глядя, старую одежонку на здоровенную макитру, под которой томилась панна Смерть, еще и торчком поставил на своих лохмотьях ветром подбитую шапку-бирку, и все это улеглось и упало так, что можно было подумать, словно то совсем и не макитра, а сам бедняга Климко сел на землю, повернувшись спиной к зрителям.
Скоренько управившись, Климко выхватил саблю и шагнул к Стецьку, скорчив такую рожу, что вельможный недоумок даже не узнал своего работника, наделившего его рыжим котом в мешке, тем, что до сих пор сидел на верхушке виселицы Оникия Бевзя.
А чтобы пан все-таки не узнал его, болтливый Клим заговорил с ним не по-людски, а стихами:
Я запорожець, воïн справний,
Я лицар всьому світу славний,
Бо воріженьків подолав:
Усім, хто ліз до мо́ï хати,
Заступнице пречиста мати,
Я добрих духопелів дав…
3 самою Смертю хочу стати
До бою,—
Зброю зрихтував!
Якби придибала вона,
Завдав би ïй прочухана!
Бас Прудивуса гремел над мирославским базаром, и все его слушали, хоть и говорил лицедей виршами, как в ту пору, к великому сожалению, в большинстве на представлениях велось, хоть, правда, многословные стихи на подмостках – ни тогда, ни теперь не радовали и не радуют зрителей и лицедеев, опричь разве тех чудесных случаев, когда звучат со сцены трепетные поэтические строфы Шекспира, Пушкина, Ростана или Леси Украинки, – хоть, может, это мне только кажется, ибо множество наших актеров утратило ныне уменье читать на сцене стихи, ибо не умел того даже великий Бучма.
9
Вот так и вирши, коими нежданно (c кем беды не бывает!) заговорил Климко, как в большинстве своем вирши в театре, были велеречивы и нескладны, и Пришейкобылехвост аж глаза вытаращил, услышав рифмы в неизменно прозаических устах Прудивуса:
Ішов паночок з міста,
За ним діво́чок триста…
За ним?
За ним?
За ним?!
– Та ні, повів ïх Клим.
– А панночка ж яка
Лишилась для Стецька?
Хоть далее, не выдержав в разговоре со зрителем даже ни с чем не сравнимого наслаждения от собственных виршей, Прудивус ненароком запел:
Коханням сердце – вщерть,
А панна ж тая – Сме-е-рть!..
И умолк, будто сам испугался своего иерихонского гласа, а пан Стецько осторожно спросил:
– А где же тот распроклятый Климко? Удрал?
– А вот он! – И черт лукавый кивнул на макитру, сокрытую под Климковым драньем. – Сидя заснул. А ты? – И он подал ему палку. – Держи!
– Зачем?
И Климко снова заговорил не по-людски:
Візьми отсю пали́цю
В свою міцну правицю
Та й бий того мазницю,
Проклятого п'яницю,
Що збув тобі лисицю,
Щоб крівцею зросив він
Усю отсю травицю…
Трах, бах, тарабах,
Лупцюй хама по губах!
Когда ж придурковатый пан Степан, схватив дубинку, ахнул по Климковым лохмотьям, под которыми стояла макитра, хрупкая глиняная посудина, как о том и упреждала дочь гончара, не выдержала и рассыпалась на мелкие черепки.
И тут же, страшно сказать, грохнул взрыв.
Все заволокло дымом.
Зрители отшатнулись от помоста.
Закашляли.
Зачихали.
А когда развеялся дым, потрясенные зрители увидели…
10
Что ж они там увидели?
Там за лугами – дымы столбами?
Нет.
Ветер повевает, дымок разгоняет, ну, а в том дымочке ласточка порхает?