Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
13
В мастерской Саливона Глека было сыро и неуютно, как в любой старой гончарне.
Масляный фонарь висел под низким потолком, шипел и потрескивал. Здесь было бы совсем темно, если бы перед широкой дверью не пылал горн, в котором гончары обжигают посуду. В игре отблесков, что метались по стенам гончарни, все казалось неверным и причудливым.
На полках стояли готовые к обжигу миски, горшочки, кринки, кувшины, малеванные или просто муравленные, подсушенные или еще сырые.
Горн пылал малым огнем, чтоб сразу посуду не порвало, и только часов через восемь Саливон должен был развести огонь большой из дров сосновых, липовых или осиновых, но и сейчас гончарня выглядела празднично, украшенная свежими ветками, зеленью, цветами и травой.
– Садись, Козаче, – пригласил старый Глек, подвинув Мамаю колоду, а сам, взяв круто изогнутый нож, похожий на струг бондарный с двумя деревянными ручками, вернулся к работе.
Он в который раз уже перестругивал глину, ранее размоченную и разбитую деревянной колотушкой, чтоб измельчить комья, потом размачивал и долго месил, и все это они делали теперь вдвоем с Лукией, потому что челядников Саливон не держал, а сын гончара, Омелько, соборный протопсальт, был уже в дальнем пути.
Мамай сел не на колоду, а пристроился у волошского станка и, сам того не замечая, привычной рукой ощупывал верхний круг и нижний, веретено и пятку, а потом, задумавшись, сосредоточенно покручивал станок ногою.
– Даже в канун праздника передышки не знаете, – молвил наконец Козак. – Зачем сразу столько глины?
– Владыка и в праздники велел работать.
– А разве кувшины… разве они так уж нужны для обороны?
– Мы тут с Лукией не кувшины затеяли.
– А что?
– Погоди, покажу, – отвечал Саливон, не оставляя работы. Лукия принялась за дело, и не краски размешивала для посуды малеванной, не зелень, не червень, не белила, а взялась тоже расстругивать мокрую глину.
Отвечая на вопросы гончара – и про клады, и про все, что деялось на Украине, и про сечевых братчиков, товарищей и побратимов, – Козак Мамай ненароком схватил кусок глины, швырнул на кружало, запустил ногою станок, смочил руку в бадейке, взял деревянный нож и вскоре отрезал от верхнего круга бокастую кринку, потом еще и еще, и так быстро да ловко, что Саливон только улыбался в прокуренный ус: Мамай был мастак на все штуки и умел мастерить все на свете, ибо тогда, в те простецкие времена, не столь и много вообще умели люди делать…
Кринки вставали в ряд на полках, чистенько сделанные, но тяжеловатые, потому как Мамай глины не жалел, и приятно было посмотреть на его ловкие руки, и Лукня глаз не отрывала от любимого, даже разгневалась на отца, когда тот, пряча в седых усах улыбку, сказал Козаку:
– Ты мне глину не переводи.
– Дело ж делаю! – весело огрызнулся Мамай.
– Не то дело, – загадочно сказал гончар. – Не для обороны.
– А что ж ты из глины слепишь для обороны?
– Смотри-ка! – И, бросив немалый кус глины на верхний круг, гончар завертел его, и стала под его руками возникать из глины здоровенная посудина с узким горлом и толстыми стенками.
– Что это?
– Как назвать – не ведаю. Но гляди! – И Саливон начал показывать и объяснять: – Если сию макитру набить порохом и мелким железом, а сюда, в эти дырочки, вставить запал, да и сбросить с башни на головы однокрыловцам или немцам…
– Ого! – удивился Мамай. – Кто выдумал?
– Не я, – отвечал гончар и глянул искоса в тот угол, где только что работала Лукия. – Это они… с Омельяном придумали.
Мамай повернулся к дивчине, но ее в гончарне уже не было. Услышав на улице какую-то суматоху, да еще показалось ей, словно прозвучал там властный голос Подолянки, Лукия поскорей метнулась, куда звал ее военный долг, потому как была это не просто несчастливая дивчина, а строгий начальник городской стражи.
Мамай глядел в угол, где только что работала любимая, взял ее струг, еще теплый от прикосновения мозолистых рук.
Вздохнув, Мамай повернулся к только что вылепленной глиняной бомбе:
– Что ж выйдет из этого?
– Вышло б… – ответил Глек. – Да нет у нас лишнего пороха на мои глупые затеи.
– Это слова пана Кучи.
– Его.
– Порох будет…
Поклонясь, Мамай быстро вышел на улицу.
Песик Ложка важно последовал за ним.
14
Весь тот вечер бродил по Мирославу наш Козак Мамай, навещая старых знакомых, ремесленников, и мало кто спал или гулял в тот вечер: всех добрых людей толкало к делу суровое слово отца Мельхиседека.
Шили козацкую одежду портные с портняжками и портнихами.
Готовили лекарства и чистое тряпье для перевязок зелейники, сиречь аптекари.
У тиглей возились бледнолицые медники, на пушки переливая котлы, подсвечники, колокола, снятые в развалинах доминиканского монастыря, всыпали в тигли мешками и деньги, медяки, жертвованные миру даже людьми бедными.
Хлопотали у горнил черномазые литейщики, выплавляя железо не только из руды, коей оставалось в обрез, а из всякого хлама, из раскрошенных сабель, поломанных плугов, из заступов и лопат.
Грохотали на трех-четырех наковальнях молотки и в просторной кузнице москаля Иванища, где ковали копья, сабли, чеканы, ятаганы, подковы, острия для камышовых стрел, где чинили гаковницы[16]16
Гаковница – крепостное ружье с длинным дулом.
[Закрыть] и пищали, панцири и кольчуги, обивали тяжелые деревянные долбни и готовили из железа все то, что было надобно для обороны. Возился там над горном не только сам хозяин в паре с Анной, ловко били молотками и матинка с Михайликом, и еще несколько новых и старых челядников.
Работал в кузне у москаля и пан Станислав, обедневший шляхтич, приставший к Иванищу несколько лет тому назад, католик, коему сегодня работать было не грешно, ибо троица для него уже прошла, по новому календарю, по римскому то есть, десять дней назад (а не тринадцать, как это считали бы мы теперь, в столетии двадцатом).
Были там и еще пришлые ковали, гуцулы и полтавчане, которых городские ремесленники не брали на работу, – они-то к цеху не принадлежали, – хоть лишние руки в Мирославе были нужны: война все прибавляла и прибавляла работы кузнецам, а челядники один за другим, выковав себе оружие, спешили на край Долины, где гремели бои.
Когда Мамай возник внезапно возле кузни, Михайлик самосильно перекатывал снятую с колес пушку, а Явдоха, как всегда, суетилась вокруг него, стараясь сыну помочь.
– Я сам, мамо, я сам, – отмахивался от матуси Михайлик, но говорил это мягко и почтительно, ему-то приятно было, что матинка – с ним.
– Чем заняты, паниматка? – спросил Козак Мамай, подходя ближе.
– Просил цехмистр Саливон, – отвечала Явдоха, – к утру эту пани наладить. – И она кивнула головой на пушку. – Для цеховой Гончарской башни.
– Ну коли сам Глек, то надо… – согласился Мамай и, остановясь на пороге кузни, поздоровался с Анной и со всеми ковалями: – Помогай бог!
– Здоров Козаче! – отвечали ковали.
– Заходите, гостем будете! – пригласила незнакомого Анна.
Мамай помолился на образ троицы, что висел на черной стене супротив двери, и, зная обычай кузнецов, плюнул в глаза рыжему черту, намалеванному на этот случай у самого входа, скоренько схватил клещи, лишний молот и принялся за работу.
Он уже был здесь как дома, этот незнакомый ковалю козак, и работал как добрый мастер, сам Иванище дивился его ковальской сноровке, и ему смешно было смотреть, как пристально следит за каждым движением Мамая бдительный Песик Ложка, коротконогий, что и сам Козак.
Чернявый чуб Мамая от усердной работы растрепался и встал, почитай, торчком, а в свете горна как бы сияние рождалось над бритым затылком Козака, оттого что ковал он обычную козацкую саблю с таким пылом, с такой усладой, будто бы именно этой сабле суждено было, солнцем в туче блеснувши, навеки порешить всех врагов родного края.
– Что за козак? – тихо спросил Иванище у Явдохи, заметив, что они переглядываются, как давние знакомые.
– Козак Мамай, – отвечала Явдоха не очень тихо, и все, кто еще не знал Козака, услышали ее.
– Козак Мамай? – удивленно переспросил пан Станислав Кржинецкий, подходя ближе и разглядывая Козака. – Вот этот? – переспросил поляк. И заметил: – Нет, не похож!
– На кого не похож? – улыбнулся Козак Мамай.
– На того Козака, коего… боятся все паны на свете.
– Только паны?
– Только паны. Чего ж бояться людям простым! – И пан Станислав тронул Мамая за рукав, дабы убедиться, что перед ним – не привидение, не призрак, а сам, во плоти и крови, Козак.
– И правда, не похож, – молвил, подходя, Иванище. – Я думал, ты – раза в три выше меня…
– Как на семи львах – семь чертей? – И Мамай, загоготав, протянул руку белокурому богатырю. – Здорово, пане москаль!
– Здорово, друже черкасе! – отвечал Иванище.
– Слыхивал я про тебя немало, – сказал Мамай.
– А я про тебя – еще больше.
Они подержали один другого за плечи, в очи поглядели, в душу заглянули, сердцем к сердцу прильнули.
– Вот моя кузница, – сказал Иванище.
– Ладная кузница.
– Вот моя женка, Анна.
– Вижу. Славная женушка.
– Вот мои дети.
– Завидую!
Они помолчали.
– Чего бродишь среди ночи? – спросил коваль.
– Не спится, вишь, сегодня.
– Всем не спится, – отозвался, берясь снова за молот, пан Станислав.
– Пришел поглядеть: кто это пристанище дал нашему Михайлику? – сказал Мамай и поклонился: – Прощайте, Анна! Прощайте, матинка! Прощайте, пане ляше! Прощай, Михайлик! Прощайте, люди добрые!
– Будьте здоровы, – напутствовали его двое гуцулов, нанявшихся недавно челядниками к Иванищу.
– Наведывайтесь, – молвил пан Станислав.
– Пускай, завтра… – сказал Мамай и вышел с Иванищем за ворота.
Они немного постояли.
Мамай глянул на черные развалины доминиканского монастыря, что поднимались над самой кузней, и спросил у москаля Иванища:
– Гнездо вот это? Пустое оно?
– Кому ж там быть? – пожал плечами коваль.
– Бог его знает… Ты тут близко живешь, поглядывай. Поглядывай днем. И ночью поглядывай.
– За тем и приходил? – спросил Иванище и пристально посмотрел на развалины того гнезда доминиканских воронов. – Ты что-то проведал? – спросил он Мамая.
Но никто ему не ответил.
Козак Мамай внезапно исчез.
Будто его здесь и не было.
15
Вот так он исчезал всегда.
Так и возникал повсюду.
Внезапно.
Все ему в Мирославе надо было увидеть, и возникал он той ночью везде: и меж воинством, что охраняло город со всей Долиной, подстерегая врага на передней линии обороны.
Появлялся и на недоступных для врага башнях замка, сооруженных здесь для польского короля французским инженером де Бопланом, на каменных башнях, что теперь служили нам.
Побывал и на выгоне, где мирославские молодицы и девчата из отряда гончаровой дочки Лукии учились по ночам колоть пикой с коня, сама ж Лукия гарцевала перед ними, как добрый козак, как большинство девчат той беспокойной поры.
Она показывала, как держать копье, как посылать коня вперед или назад, как держаться в седле.
Покрикивала на какую-то ядреную девку, что не умела удержать, как надобно, козацкое таволжаное древко копья.
– Сама толста, а голова пуста! Вот уж не люблю…
Побродил Мамай и по окраинам – за девчатами городской стражи. Тихие и сосредоточенные, сновали они по сонному городу под началом Ярины Подолянкн, временно заменившей дочь гончара, Лукию: панночка хоть и жила все время в предчувствии беды, но легкомысленно пренебрегала предостережением Пилипа-с-Конопель и дома не сидела, не береглась, а дядюшка ее, епископ Мельхиседек, и без того отягченный военными заботами, должен был еще тревожиться из-за ее небрежности к себе самой.
Снова и снова заглядывал Мамай той тревожной русальной ночью в мастерские ремесленников, где повсюду так поздно еще светились огни: люди не знали отдыха перед лицом справедливой оборонной войны.
И снова шел Козак по улицам – в том сложном душевном настрое, когда, в смятении, даже и сам себя не поймешь, не зная, чего хочешь.
Упасть ли в траву где-то в пустой степи?
Мчаться ли на коне неведомо куда?
Отплясывать ли гопака на людном майдане?
Иль с другом верным потолковать?
Или просто посмотреть на звезды?..
И он блуждал один.
Козаки среди ночи грузили на мажары хлеб, чтоб везти защитникам города.
В доме пана обозного, в большой пекарне, полыхало в печах.
Молодицы и старые деды-пекари ловко сажали в печь, в другую, в третью кныши и караваи для козачества, и никто не заметил, как меж ними появился Мамай.
Весь в муке́, он управлялся столь же проворно, как в кузне или гончарне, словно бы только тем и занимался, что пек хлеб, и лицо его пылало вдохновеньем, какое осеняло его в любой людной работе, потому как – что б ни делал он, ему всегда хотелось петь.
Вот и сейчас он уже замурлыкал какую-то песню, тут же слагая ее.
Песня, рождаясь в тот миг, была еще невнятной.
А когда она зажурчала яснее, то и пекари ее подхватили, а за ними и молодицы залились, старательно выводя шутливую песенку про святой хлеб:
Слава хлібові святому,
Наче сонце, золотому,
Слава печі і дровам,
Що дають поживу нам!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров'я нам,
На згин ворогам!
Чи у полі, чи у хаті —
Слава вогнику й лопаті,—
Ми й на світі не жили б,
Як не був би добрий хліб!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров’я нам,
На згин ворогам!
Треба силы воякові,
Треба силы й для любові,—
Все дає нам хліб святий,
Наче сонце, золотий!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров'я нам,
На згин ворогам!
За песней никто и не заметил, как вошел в свою пекарню пан полковой обозный. Он прислушался к песне, она ему даже пришлась по душе. Однако, заметив тут кого-то чужого и не признав в мучном тумане Козака Мамая, он заорал:
– Кто и откуда?
На него вдруг залаяла куцая, ушастая собачонка, и, пока пан Куча отбивался от нее, Козак исчез, словно его тут и не было.
Только мука вихрилась возле печи, где стоял Козак Мамай.
Да еще песня Козака не утихала над кнышами, караваями и паляницами.
Посреди улицы Мамай остановился, прислушиваясь, как на соборной колокольне отсчитывает звонарь двенадцать часов, и каждый удар большого колокола бил словно в самую душу Мамая, будто сама пани Смерть отбивала занесенную над городом огромную косу войны.
Козак считал рассеянно, вот и показалось ему, что пробило тринадцать раз, и он стоял там, прислушивался к чему-то, думал – кто же из старых звонарей сейчас отбивает часы: Саливон или Варфоломей Копыстка? – завтра ведь придется снимать соборные колокола – на нужды войны, и кто-то там на колокольне с ними прощается.
Мамай стоял и стоял.
Уже забыл и про колокола.
А Песик Ложка никак не мог раскумекать, почему это Козак замер и что вообще с ним деется.
Да и трудно это было понять Ложке.
Потому что Мамай слушал там соловушек.
16
Слушал тех соловьев и Михайлик.
Щелканье так наплывало и плескалось со всех сторон, что хлопцу чудилось, будто в каждом кусте калины сидит по соловью, и вечер звенел от них, как некая небесная бандура в руках у самого господа бога.
Когда матинка, находившись и наработавшись, уснула после беспокойного дня в каморке возле кузни, Михайлик, ибо не спалось ему в эту тревожную ночь, взяв вместо палки, чтоб отбиваться от собак, тяжелую долбню, одну из тех, которых он сегодня железом оковал не один десяток, вышел из дома коваля на улицу.
Кузня стояла под самой стеной разрушенного монастыря, в пустынном уголке, вот там-то на деревьях и собрались русалки в эту колдовскую ночь и пытались было приставать к Михайлику, но хлопец и не заметил того, потому что над влюбленными даже такая нечистая сила не властна, как те русалки, не говоря уж о ведьмах и чертях, которых в ту ночь в городе Мирославе было полнехонько.
Михайлик слонялся сперва около хаты кузнеца.
Потом через вал, под коим ютилась кузня, перебрался в развалины доминиканского монастыря, что зловеще нависали над городом, потом, даже в такую жуткую ночь ничего не боясь, влез хлопец на поклеванную пулями и ядрами католическую звонницу, откуда видно было чуть не полсвета: мерцали вдалеке какие-то пожары, светились внизу, в городе, – в хатах и хоромах – скупые и редкие огоньки, сияли под звездами серебристые нити улиц, похожие на незатканную основу громадного ковра, и царил над этой ночной красою такой невозмутимый покой, словно и не было на свете ни предателей, ни кривды, ни войн, ни панства ненасытного, и все было так тихо, что казалось, и мышка не пробежит.
Михайлик смотрел, как зеленые звезды мигают и дышат перед желанным дождем. Как называли их, он, почитай, не знал: вот Большой Воз с дышлом и колесами, а там – Волосожары, а вон Чумацкий Шлях, а что там далее – кто знает, потому как отец давно пропал, чумакуючи где-то, и некому было научить хлопца небесным премудростям, кои должен знать каждый козак.
Да звезды мигали и под ногами, ибо в те времена еще водилось на Украине несчетное множество ночных светлячков, от которых ночами словно светлело, и, оттого что холодные огоньки мерцали и шевелились в траве, парубка обуял такой восторг, будто все звезды вселенной вдруг слетелись к его ногам, и то прежнее чувство беспрерывного полета вновь подхватило его на могучие крылья и вновь куда-то понесло… Хотя он уж будто и не думал про Подоляночку, но в ушах звенела песня, которую поет детвора, играя в подолянку:
Ой, встань, ой встань, подоляночко,
Ой, встань, ой встань, молодесенька,
Умий своє личко, та як скляночку,
Біжи до Дунаю,
Бери ту, що скраю…
Эта песня звучала в нем, он смотрел на звезды, ощущая радость беспредельного простора, и ей, той радости, имя было – Ярина Подолянка.
Он прислушивался к ночному безумству соловьев и замирал от благоговейного восторга перед красотой света божьего, и этому восторгу имя было – Подолянка.
Веял в лицо ему ночной ветерок – и духовитый, и теплый, и горький, и ему тоже было лучшее имя на свете – Подолянка.
Приносило это дуновение в город, из глубины Долины, запах леса, луга, поля, сена, цветов калины, дальнего пожара и пороха, и те горчайшие благоухания назвать он не мог бы иначе как Ярина Подолянка.
Он, казалось, чувствовал в тиши, как дремлют цветы, как набухают почки, как растет полынь, думая, что она – наисладчайшая из трав мира, – и вся эта горькая тишина тоже была Ярина, и он, в бреду помышляя о ней, улетал в облака.
Слышалась от озера песня, русальная песня Зеленого праздника, и в пении том чудилась ему – она же, недосягаемая и горделивая панночка, она, она, Ярина Подолянка.
Любви и света не скроешь, и парубок пылал, горел огнем, полыхал, пламенел Кохайлик, даже дубовая долбня дымилась в его руке, и пламень огня любовного бушевал, почитай, до самого неба, и, верно, сам пан бог его хорошо видел, тот огонь, а может, и грел над ним свои старые косточки, но панна Подолянка, она не знала о том огне, и думать забыла о голодранце, что сегодня так дерзко сватался к ней, к единственной племяннице самого епископа Мельхиседека, забыла, забыла, забыла! – и досада скребла душу Кохайлика и скребла, словно когтями дикая кошка.
Слоняясь по вышгороду, среди развалин доминиканского монастыря, Михайлик заметил вдруг в нескольких шагах две тени, дивчину и запорожца.
То не были влюбленные. Хоть Михайлик в любовном деле досель не разбирался, но смекнул, что некая беда свела тут двух человек, так недоверчивы были они ко всему окружающему, к этим зловещим развалинам, даже друг к другу.
Услышав голос дивчины, Михайлик вздрогнул: то была цыганочка Марьяна.
– Я видела вот здесь… – шепотом молвила она, но Михайлик стоял так близко, что слышал дыхание дивчины, а потому и разобрал эти слова. – Панок этот, пан Оврам, он исчез тогда в проломе, вот здесь, будто сквозь землю провалился. И кто-то его встретил, я слышала голоса…
– Когда ты его видела? – тревожно спросил запорожец, и голос этот Михайлику показался тоже удивительно знакомым.
– Панок прибыл в Мирослав вчера. А сегодня…
– Много ль ты слышала голосов? – спрашивал далее запорожец, и Михайлик по заметному грассированию, но странному произношению признал Пилипа-с-Конопель. – Сколько их там? – И Пилип указал на пролом в каменной стене, у которого они остановились. – Двое? Трое? Четверо? Или, может… – И умолк, и задумался, и мысли мчались быстро, настойчиво, упрямо, ибо он был истый француз: – Эти украинцы… черт бы их побрал! – размышлял вслух Пилип, – никогда не берегутся… Знают о смертельной опасности, угрожающей панне Кармеле, однако и усом не ведут, чтоб спрятать панну Подолянку, поставить более надежную стражу, выловить лиходеев… что дети малые. Вот их и терзают кто только вздумает, разоряют, и их детская беспечность и доверчивость не раз были причиной бедствий, грабежей, нашествий… – И руанец думал об этом так сердито, что самому вдруг стало смешно, потому как долго сердиться он не умел. – Они там спят, эти чудаки мирославцы, а мы с тобой, цыганочка, чужие в этом городе, должны о них болеть душой, терзаться чьим-то горем, как самые последние дурни, которым…
Но Пилип закончить не успел.
Сзади, из того пролома в стене, на него напали несколько черных и неслышных теней, но схватить и связать Пилипа не успели: в трех шагах, притаившись, стоял Михайлик, а в руке у него была здоровенная долбня, окованная железом.
Мигом поняв опасность, угрожающую славному Пилипу, цыганочке, панне Подолянке, всему городу, Михайлик, не успев и разглядеть, много ли врагов напало на француза, кинулся с долбней на нежданных злодеев и крушил их без счета, да и Пилип, увидев подмогу, обнажил саблю, и Марьяна схватила чекан, что вылетел из рук какого-то панка, поверженного долбней Михайлика, и вскоре втроем они разметали добрый десяток противников, а француз и цыганочка не успели разглядеть, кто пришел так нежданно на помощь, ибо Михайлик тут же исчез средь развалин католического монастыря.
– Кто ж это был? – спросил, вытирая пот со лба, Пилип.
– Михайлик… – тихо молвила дивчина.
Она не успела и увидеть его, но была уверена, что это он.
17
А Михайлик, словно ничего и не случилось, – такова уж была беспокойная ночь под клечальное воскресенье – шел все дальше и дальше, не находя себе места в этом чудно́м мире, будто и не испугавшись ничуть, как всегда, когда, бывало, просил товарищей: «Напугайте меня, рассердите меня, рассмешите меня», – хоть это никому и не удавалось, затем что дотоль он бывал сердитым только в работе…
Еще с утра (разгулялся, вишь, что теленок, сорвавшийся с привязи, ибо с того часа, как угодил носом в канаву, шмели в голове не утихали) не оставляло его чувство такого полета, что, если б матинка знала, как высоко ее сынок залетает, не спала бы сейчас в каморке у коваля…
Опасный блеск соколиных очей в темноте, и упрямая складка у нижней губы, и тот неустанный полет – все это говорило о том, что за один-единственный день хлопец превратился в парубка, это ведь он сегодня поутру на базаре дерзко смотрел на всех девчат, а сейчас одну только дивчину, к коей и надежды не было когда-нибудь подступиться, одну только ее не променял бы он на всех девчат Украины, ибо, как сие выяснилось ныне, краше на свете нет, чем панна Подолянка, и он торопился вниз, в город, и все в нем пело: наступает же такая пора, когда соловей не может не петь.
18
Соловушка щебечет, пока ячмень не начнет колоситься, а потом его уж и не слышно.
Соловушка щелкает, пока детей не выведет, вот и Михайлику петь захотелось, пока детей не завел, – он и сам не заметил, как запел потихоньку, стал спускаться вниз, в город, но, не сразу попав на тропинку, малость проплутал, пока не нашел дорогу с вышгорода…
Тут и поздняя луна появилась на окоеме, на перистых облачках, на продранных небесных пуховиках, блеснула холодным синим огнем река Рубайло, и все внезапно осветилось таким сиянием, печальным и тихим, что стало светло как днем, потому как все там было белым.
Цвели сады, белея в весенней пышности, – все цвело в том году почему-то очень поздно, на самый троицын день.
Цвели бузина и калина, словно шапками снега покрытые, сияла при луне печальная черемуха, хоть они, может, все эти кусты и деревья, и не цветут никогда в один и тот же день, но этой весной они цвели почему-то разом, да это не удивляло Михайлика, и лепестки свадебного цвета Украины, осыпаясь, белой метелицей кружились над землей, и по всему городу, и на Соборном майдане, куда ноги сами несли его, поближе к архиерейскому дому, где светили стволами целомудренные березы, да и ограда березовая белела там неободранной корой, да и рубахи парубков и девчат, что неподвижно и молча замирали в тех кустах, и все там светилось и сияло не только серебряным светом луны, но излучало и свое особое сияние, тихое сияние красавицы Украины, которая в тот миг пела голосом какой-то грустной дивчины:
– Якби мені крилечка, солов’ïні очі, полетіла б у дорогу темненькоï ночі…
Он понимал ее, Михайлик, эту незримую певунью, скрытую в беспредельных, по-ночному таинственных зарослях калины, ибо и сам он летел все вперед и вперед.
19
Несли они его, воображаемые крылья, к вишневому саду, к двухъярусному дому епископа – не к тому ли окну, где хлопец видел днем Ярину Подолянку?
Он даже не думал об опасностях своего полета.
По улицам похаживала козачья стража, вокруг города перекликались часовые:
– Пугу-пугу?!
– Козак с лугу!
Сновали по всем углам и шальные девчата из неугомонного отряда сотника Лукии.
Сторожили милых своих и влюбленные парубки.
Михайлик и сам был влюблен, и только поэтому так везло ему, и он шел все дальше и дальше, безнаказанно пробираясь к Соборному майдану, и никто его не перехватил, никто не остановил пришлого парубка, который неведомо зачем слоняется среди ночи в чужом еще для него городе, никто не схватил отчаянного, потому что влюбленным и дурням всегда везет.
Опрометью перескочив через забор архиерейской усадьбы, неосмотрительный Михайлик очутился в старом вишневом саду, где владычествовала та же луна, сущее козацкое солнце, и, осторожно ступая, словно кот по жнивью, молодой коваль крался к оплетенному хмелем дому, к шестиугольному на втором ярусе окну, из коего днем выглядывала панна Ярина, и даже голова у него кружилась: под ногами перекатывались и струились по земле дрожащие лунные пятна, просеянные сквозь ветви и листья вишен, колеблемых легким ветерком.
И вдруг в открытом окне второго яруса, словно в серебряной раме, появилось озаренное луной мраморное лицо Ярины.
Узкое.
Сосредоточенное.
Ставшее более мягким…
То ли от лунного света?
То ли от какой-то захватившей ее думы, сделавшей столь напряженным ее чело?
И вся она казалась другой.
Таинственной.
Без того выражения капризной властности, без высокомерия недотроги, что порой напускают на себя украинские девчата, без того явного пренебрежения, которое так портило это милое лицо днем.
Панна, видимо, слушала соловьев.
Да, она слушала…
А Михайлик… он слушал панну.
Именно слушал.
Не только смотрел, но и слушал… да, да!
Из-за кустов он видел охлажденное лунным светом ее лицо, – и казалось, будто ясно слышит, что шепчут ее уста.
Будто слышит ее дыхание, панны Ярины.
Будто чует, как бьется ее сердце в лад с его собственным, – так бывает порой у близких друзей, поющих одну песню, или у слушателей и зрителей, что вместе слушают одного кобзаря, одного скрипача…
Одного соловья!
А тот соловейко, – он был там самым неутомимым и усердным, ибо его соперники давненько уж уснули в своих кустах, а он все пел и пел, и Михайлику казалось, что если б, не дай бог, он сам внезапно оглох, то, даже не слыша ни звука, понял бы все в той соловьиной песне – столь ясно, столь звучно она отражалась на тонком и умном лице Ярины Подолянки.
Михайлика люто донимали комары, певчие святого Петра, но Михайлик их не замечал.
Сердце колотилось, дрожали губы, время плыло незаметно, уж больно стремительно летела короткая июньская ночь, и так бы она и долетела до самого утра без всяких чудес, если б тот неутомимый певун-соловейко, в чем-то убедив наконец свою упрямую, безголосую и неприметную избранницу, вдруг не умолк, – хоть, надо сказать, не всегда бывает именно так, когда упрямство и серость наших избранниц удлиняют, совершенствуют и делают более звучными наши песни…
Так вот, соловейко наконец умолк.
И все то, что сталось после, сталось по вине того самого соловья, по причине особливого упрямства его подруги, – и повернуло судьбу ковалика на совсем иной, неожиданный и нелегкий житейский путь.
Однако не будем забегать вперед, ибо там, ибо там…
20
Случилось там вот что…
Когда соловейко внезапно умолк, Ярина Подолянка, малость повременив, выглянула в сад, словно кого-то дожидаясь, и уж хотела, видно, закрыть окно, если б… для самого себя неожиданно… если б не подал голос Михайлик.
Как это случилось, он того и сам уразуметь не мог.
Когда Ярина Подолянка уже взялась было за раму окна, Михайлик, как богу, молился невидимому ночному певуну:
«Щелкни, ну щелкни!»
И нечаянно щелкнул сам.
Потом еще раз.
И еще…
И уже не мог остановиться.
Не мог, да и не хотел, ибо Ярина, вновь услышав трели соловья, окна не прикрыла, затем что начал он петь так обольстительно, как еще никогда и не слыхивала этого панна где-нибудь в Италии или Голландии, она даже на подоконник села, про все на свете позабыв, а потом и ноги свесила, а потом, не сознавая, что делает, как сноброд-лунатик, спустилась по стене и, словно по зову судьбы, очутилась в вишневом саду и пошла далее, подкрадываясь к зарослям бузины, где заливался соловушкой обезумевший парубок.
Михайлик, щелкая соловьем, уже и глаза закрыл, словно птица, вот и не приметил, как панна Ярина спустилась в сад.
Щелкал и щелкал.
Песня его была крута в коленцах, то быстрых, то печальных, то радостных, то прерывистых, а то похожих на чистый голос пастушьей свирели, а самым чарующим было, кажись, молчание меж коленцами, потому что без тех передышек нельзя было бы оценить и понять всей красы этой песня, не замирало бы сердце в ожидании: что ж прозвучит в последующий миг?
Почин или запевка?
Щелканье или пение?
Цоканье или бульканье? Трели или кликанье? Раскаты или плеканье? Лешего дудка или свист?
Михайлик и сам не знал, как это все называется, он только повторял коленца, слышанные сегодня у соловьев, но люди умные могли б насчитать десятка три перемен и строф, а кто почувствительней – мог распознать в том пении большое и сильное сердце влюбленного певца.
Закрыв глаза, Михайлик из самого сердца выщелкивал коленце за коленцем, вызывая из окна желанную королевну, еще и не зная, что она уже тут, возле куста бузины, за коим сладко заливался парубок, тихо крадется, ведомая вперед желанием приблизиться к волшебному певцу и сдерживаемая боязнью его испугать, оборвать песню. Сдерживаемая каким-то неясным предчувствием…
21
Несколько разбуженных страстью Михайлика соловушек, уже усталых и умиротворенных милостями своих соловьих, тоже подали голос и снова принялись за коленца, старые, опытные соловьи, коих заставляли петь только две силы – любовь и ревность, только соперничество из-за любимой серенькой пташечки, только желание поразить своим искусством и силой чувства еще свободное сердце какой-нибудь незаметной и немой соловьихи, его будущей сварливой и занозистой подруги, которая…