Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
И влюбленные соловьи ошалели, глупые, ослепленные самым сильным, самым чистым и самым безрассудным чувством, ибо никогда не думают они, горемычные, о будущем.
Не думал ни о чем и Михайлик, и совсем не потому не думал, что понимал всю тщетность своих притязаний на племянницу отца Мельхиседека – безрассудных притязаний бездомного голодранца, – нет, нет, в тот час он ни о чем таком не думал, а просто пел, побуждаемый единственным желанием – задержать Ярину у окна, и пел, и щелкал, и свистал, и булькал, и рассыпался трелями, как вдруг услышал рядом с собой ее удивленный голос:
– Так это ты, мамин сынок?
В этом восклицании не было ни особенного удивления, ни заносчивости, что звучали в ее голосе поутру, ни укора или гнева.
Панна сразу узнала в соловейке молодого наглеца, что сватался к ней утром.
Она, при свете месяца, без малейшего удивления оглядела новую козацкую одежду, которая была к лицу этому парубку, увидела и чубик, подстриженный, подбритый, закрученный на запорожский лад, увидела и огонь его очей, сверкающих и диковатых, и вдруг спросила:
– А зачем ты, козаче, ходишь босиком? – И прыснула, словно это была не панна, воспитанная в чопорной Европе, а здешняя сельская девчонка.
– Ты ж, девка, и сама не обута! – не без оснований заметил панне Михайлик.
Ярина глянула на свои босые ножки, белевшие в сиянии луны, и смутилась малость, потому что выскочила как была, прямо с постели.
Смутился и наш Михайлик, разумеется.
Вот так они и стояли босиком.
Некоторое время друг друга разглядывали.
Потом лишь панна Ярина удивленно спросила:
– Как же тебя собаки не порвали?
– Мама говорила мне, что на влюбленных собаки не брешут, – просто отвечал Кохайлик.
– А ты разве… – начала было Ярина.
– А как же! – словно бы о деле для всех очевидном, отвечал Михайлик, и сухой огонь его очей вспыхнул синим пламенем, каким горит добрая водка.
Они помолчали.
Потом Ярина сказала:
– Вот и хорошо!
– Что я влюблен?
– Хорошо, что ты… сюда… сейчас вот… пришел, – И вдруг позвала: – Пойдем-ка!
– Куда? – аж задохнулся парубок, и всепожирающий огонь охватил все его существо. – Куда же?!
– Пойдем! – И, схватив за руку, она повела Михайлика к темным окнам архиерейского дома, кои так настороженно таращились на залитый лунным светом старый вишневый сад.
– Хорошо, что ты бос, – заметила дивчина.
– Что ж в этом хорошего? – пристально посмотрел парубок.
– В сапогах и не взобрался б.
– Куда?
– Вот сюда.
Панна показала на стену, увитую старым хмелем, и на серебряное в лунном сиянии шестиугольное окно, из коего она совсем недавно глядела в сад.
Затем приказала парубку:
– Полезай.
– Да как же это?
– А вот так!
И панна Ярина-Кармела, ловко и легко цепляясь за неровности стены, сложенной из дикого камня, за густое переплетение хмеля, мигом взобралась на свой подоконник, исчезла в доме, а потом, зазывая парубка, замахала рукой.
Михайлик колебался бы, может, и дольше, кабы не залаяли совсем близко собаки.
Прыгнув к стене, молоденький коваль вмиг очутился на подоконнике, а потом – и в комнате панны.
Он тяжело дышал.
Может, от неожиданного перелета из кузни в эту роскошную опочивальню.
Может, от невероятности всего, что случилось с ним в тот час.
А может…
Но тут за окном тихо проскрипел сонный бас запоздалого часового:
– Кто там?
– Это я, – спокойно отозвалась из окна Ярина Подолянка.
– Носят черти! – не очень почтительно буркнул себе под нос сердитый страж и отправился успокаивать собак.
А Ярина молвила парубку:
– Так ты меня обманываешь?
– Я?! – удивился Михайлик. – Тебя? Обманываю? Да ведь я никого и никогда…
– Собаки забрехали, парубче?
– Забрехали, серденько.
– На тебя забрехали?
– На меня.
– А ты говорил, будто на влюбленных… собаки не брешут! Говорил?
– Говорил.
– Вот и выходит, ты ничуточки… – и поскорей спросила: – Как тебя зовут?
– Кохайлик, – выпалил сбитый с толку сельский кузнец.
– Как-как?
– То бишь… Михайлик! – поправился хлопец.
– Так вот, Кохайлик: ты сейчас будешь мне весьма полезен. Слушай-ка!
Панна Ярина Подолянка коротко и деловито рассказала Михайлу о появлении в городе шляхтича Оврама Раздобудько, искателя приключений и кладов, коему кто-то поручил украсть в Мирославе племянницу архиерея, и что ей сейчас надобна будет верная рука Михайлика, и он, поняв это буквально, сразу же схватил ее руку.
Да панна отшатнулась:
– С ума сошел!
– Сошел, – радостно согласился Михайлик, не выпуская руки.
– Пусти!
– Не могу.
– Закричу.
– Вот-вот! – обрадовался Михайлик. – Закричи, серденько. Закричи!
– Зачем это тебе? – полюбопытствовала панночка.
– Взывай «спасите!», панна моя милая да пригожая.
– Ну-ну?
– Вопи, верещи! Ори, ради бога, зови на помощь… Ну, ну-ну, умоляю!
– А зачем вдруг тебе так захотелось услышать мои крик?
– Ого!.. Если б меня тут застал кто-нибудь? Что тогда было бы?
– А ничегошеньки!
– Мне довелось бы и впрямь спасать твою честь, Подоляночка? А? Довелось бы таки и впрямь жениться? Ну, что ж ты? Кричи! Зови! – И он внезапно поцеловал ее прямо в губы.
А она…
Она не вскрикнула.
Она не ударила его по лицу.
Панна лишь вырвалась из рук и хотела было сказать что-то язвительное простодушному нахалу, как это она хорошо умела, этакое сказать, от чего мигом скис бы и не такой парубок, как сельский кузнец Михайлик.
Она, острое словечко оттачивая, уже и вздохнула глубже, ибо от неожиданного поцелуя у нее захватило дыхание и левая бровь ее изогнулась колесом, а черные очи вспыхнули ангельским кадильным синим огнем и словно дымком подернулись от гнева, уже и губы раскрылись, уже и зубы хищно блеснули в свете луны, но… она не сказала ничего.
Только прислушалась.
Передохнула.
И прошептала:
– Идет уже тот шляхтич. Тсс! Слышишь?
22
Тишина звенела в городе.
Только порой перекликались часовые. Но уж не слышно было ни соловушек, ни собак, ни фырканья кобыл, ни грохота войны, ни песен клечальных, ни парубоцких вздохов, от коих в такие ночи даже ветер подымается над Мирославом.
Стоя у окна, Ярина и Михайлик опять нечаянно схватились за руки, прислушиваясь к осторожным шагам под окном.
Михайлик даже не взглянул на освещенный луной рембрандтовский образок на стене, в который, собственно, и влюбился несколько ночей тому назад, ибо оригинал привлекал коваля теперь, ясное дело, больше, чем портрет.
Парубок слышал ее дыхание, чувствовал прикосновение руки, видел блеск очей и опомнился тогда лишь, когда совсем близко зашуршали чьи-то шаги по гравию, под самым архиерейским домом.
– На него, вишь, и собаки не лают, – улыбнулась чертова панночка. – Так вот…
– Кто ж это такой влюбленный? – озадаченно спросил Михайлик.
– Искатель сокровищ…
– Таких, как ты?
– Куда дороже! – прошептала Ярина и сжала руку коваля.
Украдкой выглянув из окна, они увидели две тени, что крадучись продвигались вдоль стены дома владыки.
– Кто второй? – спросил Михайлик.
– Марьяна.
– Цыганочка?
– Ты ее уже знаешь?
Приглядевшись, Михайлик и в самом деле распознал тоненький стан очаровательной гадалочки.
Она подвела пана Оврама под окно и тихо молвила:
– Тут.
И подтолкнула Раздобудько к стене:
– Лезьте, паночку.
– Куда?
– В окно, паночку.
– А лестница?
– Нету, паночку.
– Как же я влезу? – И пан Раздобудько, холеный красавчик, остановился у каменной стены в недоумении: столь близка была цель его прибытия в Мирослав, письмо полковника Кондратенко, но взобраться на второй ярус дома панок не мог.
Из того десятка желтожупанников, что полегли сегодня в развалинах монастыря от руки Филиппа и Михайлика, осталось в живых только трое раненых, но пан Раздобудько о катастрофе еще не ведал и себе на подмогу ждал их всех сюда – с минуты на минуту, и ему хотелось, чтоб они подоспели чуть позже, когда бумаги полковника Кондратенко очутятся в его кармане, ибо в конце-то концов кладоискателя привлекали допрежь всего сокровища, а не какая-то сухощавая панночка, которая безотлагательно понадобилась и в Риме, и в Варшаве, и в доме гетмана Гордия Гордого.
Искатель жаждал добраться к панне Кармеле поскорей, ибо должен был торопиться, пока к нему на помощь не подоспели те однокрыловцы, что скрывались в развалинах монастыря.
Да и стража могла тут захватить его очень просто.
Да и собаки где-то вблизи залаяли.
Да и чьи-то неясные голоса уже послышались около архиерейского дома.
Медлить было некогда, и Марьяна дернула за толстую веревку, что свисала из открытого окна до самой земли.
То был, наверное, условный знак, и чья-то рука поспешно выбросила из окна огромный мешок, который, упав к ногам Раздобудько, так его напугал, что пан Оврам чуть не вскрикнул, зашатался, и Марьяна-цыганочка, чтоб поддержать, схватила его за локоть, крепко сжала маленькой, но цепкой ручкой и велела:
– Лезьте в мешок.
– С ума сошла!
– Вас наверх подымут в мешке.
– Я уйду, – сказал Оврам и на шаг отступил от мешка, в надежде сразу же встретиться со своими пособниками-однокрыловцами, которые вот-вот должны были нагрянуть из монастыря.
Но тут залаяли собаки, напав на кого-то, снова тихо заговорили неведомые люди, и все это было возле сада, а может, и в самом саду, а потому несчастный шляхтич рванулся к мешку, влез в него и заскрежетал зубами, когда проворная цыганочка быстренько завязала над его головой мешок и, прикрепив к веревке, шепнула в окно:
– Тяните!
Михайлик и Ярина потянули.
Пан Оврам был не из толстых, но все-таки нелегко было тянуть мешок на верхний ярус дома.
– Зачем мы его – сюда? – чуть слышно спросил Михайлик.
– А мы не сюда! – при лунном свете, лукаво подмигнув ему, отвечала Ярина.
– Куда же?
Ярина промолчала.
Они его уже и от земли оторвали, уж и довольно высоко подняли, но еще немало трудов было впереди, когда Ярина прошептала:
– Довольно!
– Ведь он повис, панна!
– Так надобно! Привяжи веревку к этому крючку.
Только теперь уразумел наконец Михайлик все коварство умысла Ярины Подолянки, и если бы он не был таким неулыбой, то захохотал бы как безумный.
Единственное, что он смог сделать в шальном восторге, – снова предерзко поцеловал ее, эту гордую, никем еще не целованную панну-шляхтянку.
– Прочь! – прошипела она с тихой злобой.
– Сейчас уйду, – покорно согласился Михайлик и… поцеловал ее опять.
– Я убью тебя! – яростно прошептала Ярина, ибо ни вскрикнуть, ни ударить хлопца не могла: под самым окном, барахтаясь в мешке, висел пан Оврам Раздобудько, – Убью.
– Теперь убивай! – радостно согласился охальник и поцеловал ее опять.
23
А внизу цыганочка Марьяна шепотом наставляла обезумевшего пана Раздобудько, который, теряя последний рассудок, вертелся в завязанном мешке.
– Пускай уж поскорее тянут! – рычал Оврам.
– Зацепилось что-то: ни туда ни сюда! И не дергайтесь, пане: бока об стену обдерете.
– Ладно, пся крев! – тихо ругался пан Оврам.
– Не вертитесь, ваша милость: веревка оборвется.
– Пускай, ведьма ты египетская!
– Падать-то высоко! Стража услышит!
– Почему ж не тянут?
– Тише! Кто-то идет.
И паныч ругался уж не так громко – сам себе что-то шептал, словно рак в торбе, а цыганочка предостерегала беспечного искателя приключений и кладов:
– Помолчи, болтун, а то как услышат сторожевые собаки…
– Ладно! – шептал в мешке пан Оврам.
– Ладно, да не очень! – И, подойдя вплотную к висящему мешку, цыганочка пребольно ущипнула несчастного панка. – Они ж, собачищи-то архиерейские… чуть подпрыгнут вверх да прямо сюда зубами… либо сюда! – И Марьяна снова ущипнула так крепко, что там, наверно, появился синяк, а девчонка тихо смеялась, словно дальний ручеек журчал, но от того журчания словно жаром обдало искателя, ибо в голосе цыганочки звучало что-то ведьмовско́е, хоть она будто и успокаивала его в этой беде: – Сидите тихонько! До утра только…
– Что ж будет утром? – осторожно спросил из мешка пан Оврам.
– Спокойной ночи! – не отвечая на тревожный вопрос, вежливо попрощалась цыганка.
– Погоди! – завопил пан Оврам.
– Тише! – остановилась Марьяна. – Кто-то идет.
– Не покидай меня! – тихо простонал Оврам Раздобудько. – Коли то мирославцы, ты им скажи: в мешке, дескать, что-то нужное повесили. Только чтоб не дотрагивались до меня, чтоб не щупали… скажи им что-нибудь.
– Я им скажу: ведь в Мирославе колокола снимают? На пушки. Вот в мешке и повесили колокол. Никто и не тронет: кому ж среди ночи вздумается звонить, не так ли?
– Так… – неуверенно и уж совсем тихо отозвался пан Оврам.
– Только вы, мой пане… если кто заденет, все-таки отзывайтесь, как положено колоколу.
– Как же это?
– Один раз толсто: бам-м! А другой тонко: дзинь! Вот так… – цыганочка тихонько пропела эти «бам» и «дзинь» и тут же притаилась, потому как под самое окно подошла ночная девичья стража вместе с Козаком Мамаем.
– Зачем ты здесь? – спросил у Марьяны Мамай.
– Беседуем с панночкой, – невинным голоском ответила гадалка, указав на окно.
– Да, со мной, – откликнулась из комнаты Подолянка.
– А что повесили в мешке? Собаку?
– Колокол, – ответила гадалка.
– Хорош ли звон? – полюбопытствовал Мамай.
– Два голоса: толстый и тонкий.
– А вот я попробую, – сказал Мамай и крепко огрел палкой по мешку.
– Бам! – отозвался басом наш Раздобудько.
Мамай огрел снова.
– Дзинь! – тоненьким голоском зазвенел шляхтич.
А потом снова:
– Бам!
И еще раз:
– Дзинь!
Вдоволь назвонившись, Козак Мамай пошел с девичьей стражей далее, и только тут пан Раздобудько завизжал, как полтора черта, да и то не очень громко.
– Эй, ты там, ведьма цыганская! – тихо позвал искатель.
Но никто не отозвался.
Марьяна уже исчезла из сада.
24
– Ты уходи! – так же тихо, не забывая об ушах пана Раздобудько, молила, упираясь, Подоляночка, но вырваться из лап Михайлика не могла, хоть и была дивчиной, не сглазить бы, крепенькой. – Пусссссти! – в бешенстве шипела она.
– Ты попроси как следует, – ласково предложил Михайлик.
– Пожалуйста! – изнемогая от палящего и досель неведомого ей исступления, попросила панна.
– Зачем же так сердито? – с укоризной произнес Михайлик и, в простодушном смущении, добавил: – Я ж – робкий! – И снова ненароком чмокнул недотрогу возле уха. – Да я ж – несмелый… это все знают! – И он ткнулся неумелыми, но сладостными и горячими губами в подбородок, ибо сгоряча в губы не попал, что тут же, не медля, исправил.
– Глаза выцарапаю! – изнемогая, прошептала панна.
Да Михайлик, попав на сей раз в губы, закрыл ей рот поцелуем и уже не отрывался – миг? час? год? – так как закружилась голова, и все закружилось и завертелось, и время вдруг остановилось, а когда не хватило дыхания, не хватило сердца, он, оторвавшись на миг, услышал словно издалека мольбу в ее голосе:
– Уйди!
Михайлик промолчал.
– Уйди, Кохайлик! – сказала панночка, уж гневаясь почему-то больше на себя, чем на коваля.
Михайлик встрепенулся.
– Зачем столь сурово? – спросил он. – Ты попроси как надобно!
И ждал.
– Прошу! – еле слышно вымолвила наконец панна Ярина.
– Не так! – неумолимо ответил Михайлик-Кохайлик.
– Очень прошу, – еще тише вымолвила Кармела-Ярипа. – Умоляю!
– Еще не так.
– Молю тебя!
И она его поцеловала.
25
Он после даже вспомнить не мог, простодушный коваль, как ловко и тихо спустился по стене, чуть не задев Оврама Раздобудько, коего, должно быть, и сквозь толстенный мешок донимали комары, потому что мешок дрожал мелкой дрожью, стонал и скулил.
Он сам не помнил, наш Кохайлик, каким чудом, не всполошив собак и не разбудив обленившихся сторожей, очутился по ту сторону забора, окружавшего старый архиерейский сад, столкнувшись носом к носу с цыганкой Марьяной, хорошенькой гадалочкой, при встречах с коей ковалю всякий раз почему-то становилось не по себе.
– Куда спешишь, соколик? – лукаво спросила она.
– Тебя ищу, – ответил хлопец, и не было в том ответе ни чуточки лжи, потому как весь день его не оставляло желание найти маленькую колдунью и поблагодарить за все хорошее, что она ему наворожила. – Тебя ищу! – еще уверенней повторил Михайлик и полез в карман.
Достав нитку дорогого мониста, надел на шею цыганочке, и луна, блеснув на перлах, осветила лицо, заиграла в зеницах, и девчонка стала еще краше, и какие-то тревожные молоточки застучали в висках, и сердце забилось перед этой дикой, обольстительной красой, хлопец даже отшатнулся от цыганки: после всего, что случилось сейчас в доме владыки, его самого это бушевание крови только испугало и опечалило, хоть и не было в том юношеском смятении грешного волнения плоти, а взбудоражила хлопца лишь неодолимая сила девичьей красы.
– Ну, – молвила цыганка, – вот ты и разбогател.
– Разбогател… – И он побрякал червончиками в новом кармане.
– Мошной разбогател?
– И сердцем, цветик.
– Это с тобою случилось еще до моего гаданья: когда я нынче тебя впервой увидела: там на базаре… ты уже летел.
– Летел… – покорно кивнул Михайлик, но больше не вымолвил ни слова, а только глядел на цыганочку. Потом грустно сказал: —Как ты хороша…
– И что? – так же грустно вздохнула Марьяна. И вдруг попросила – Поцелуй меня!
– Я… еще не умею! – решительно ответил хлопец.
– Знаю, – ухмыльнулась цыганочка. – Слыхала!
– Что ж ты слыхала? – вспыхнул Михайлик.
– То слыхала, что ты еще не научился целоваться! – с печальной издевкой прошептала она. – Твои поцелуи слышны были из покоев панны Подолянки – на целую версту, мой горький братик…
– Марьяна! – покраснел коваль, словно в горниле подкова.
– Так громко целуются лишь те, кто этого еще не умеет! – и печально спросила: – Видно, это впервой, братик?
– В первый раз, – признался хлопец.
Марьяна нахмурилась.
– Слушай, сокол мой! – вдруг сказала она. – Я рада за мою панну Подолянку! Ради нее я готова кровь пролить: и свою и чужую. Ради нее. А теперь и ради тебя!
Марьяна говорила, как все цыганки, быстро и горячо, а чрезмерное волнение делало ее речь еще более отрывистой, слово наползало на слово, будто жгли они сердце, будто птицы-слова рвались на волю из тесной грудной клетки, и девчушка торопилась их выпустить, высказать, облегчить затрудненное дыхание.
– Она моя царевна, королевна. И ты, козаче, теперь…
– Почему ты так говоришь?
– Будь здоров! – И цыганка обняла его и поцеловала.
Хлопец ответил ей, ибо поцелуй этот не был ни кощунственным, ни предательским супротив Подолянки, затем что цыганочка поцеловала как сестра, и они так и замерли на миг в братских объятиях, столь тесных и сердечных, что аж звезды перед ними завихрились, как летящие светлячки, аж кровь забурлила в жилах, и парень зажмурился.
– Что ты? – спросила дивчина.
– Глаза твои слепят.
– Ой-ой?!
И не услышали, как подошел к ним кто-то.
Раздался крик изумления:
– Михайло!
Перед ними стояла Явдоха.
26
Цыганочка мигом исчезла, будто ее черти слизнули, а матинка и сын стояли друг против друга молча.
Столько было в материнском молчании укора и горечи, боли и крика, что чуткий к настроениям матинки Михайлик, хоть и не знал за собой вины, а прикусил язык.
– Шалопай! – наконец вымолвила матинка.
Михайлик попытался было возразить, но матинка не дала ему заговорить и добавила с тем же горьким презрением, столь обидным в устах матери:
– Потаскун!
– Но, мамо…
– Распутник!
– Я люблю другую.
– А целуешь эту? Негодник!
– Мамо! Да послушайте…
– Я и сама вижу, какой ты волокита!
– Дозвольте мне сказать!
– Повеса! Баболюб!
– Мамо!
– Гляди, чтоб мамой от тебя не стала та проклятущая гадалка!
– Неужто вы можете подумать, что я…
– Ты обнимал ее?
– Это – она меня.
– Ты целовал ее?
– Целовал, – покорно буркнул сын. – Как родной брат!
– А ту толстенную пани обозную на руках носил и лапал – тоже как родной брат? А от одного-единственного взгляда панны Подолянки ошалел… тоже как братик? А? Да о той панне нечего и думать: далеко тебе до такой вельможной, как до царицы небесной. Далеко!
– Далеко, мамо, – покорно согласился Михайлик.
– Она и не посмотрит на такого бездомного неуча, вахлака, как ты. Она, может, и на свет божий родилась для какого-нибудь княжича или королевича?
– Для королевича, – покорно согласился послушный мамин сынок.
– Тебе никогда и пальцем ее не тронуть.
– Уже, – ответил Михайлик.
– Что уже?
– Тронул.
– Чем тронул?
– Сердцем, мамо.
– Ой, боже мой! – вдруг заплакала матуся. – Ой, соколик ты мой! Ой, голубь ты мой!
– О чем же вы плачете, мамо?
– Хорошо-то как! Ой, славно как! – И мать плакала радостными слезами материнскими, и голубила сына, едва доставая рукой до его подбородка, и наклоняла хлопца к себе, чтоб погладить, как бывало в детстве, но кудрявой, уже по-козацки подстриженной сегодня шершавой головушке.
– Так чего ж вы плачете, мамо? – счастливый и обескураженный, допытывался парубок.
А мать деловито спросила:
– Умна ли она?
– Если согласится пойти за меня…
– Все сразу поймут, что дура!
Потом матинка спросила:
– Ты ее… целовал?
– Целовал.
– А она? Что сказала? Что сделала?
– Рассердилась, матинка.
– На тебя?
– Нет, на себя.
– Это хорошо, мой хлопчик. – И матинка, счастливая, заплакала опять. – А когда ж… когда зашлем сватов?
– Не спрашивал.
– Вот и дурень! – И деловито добавила – Завтра пойду к владыке, – и голос ее дрожал от сладостной материнской заботы. – Хорошенечко все обсудим…
– Я сам, мамо, – испуганно вскрикнул Михайлик, – я сам!
Но Явдоха не слушала.
– Я тебя искала, сынок, – вдруг иначе, будничным голосом сказала она. – Тебя там, в шинке, дожидаются лицедеи.
– Среди ночи?! Зачем?
– Ты ж разбогател нынче? А магарыч…
– Не хочется ночью в шинок, мамо.
– Вот какой здоровенный парубок вытянулся, а мать должна втемяшивать в его глупую макитру, как положено вести себя учтивому козаку с добрыми людьми!
Взяв за руку, Явдоха потянула сыночка через пустой базарный майдан туда, где в шинке гудели пьяные голоса, где играла «троистая музыка», то есть бубен, скрипка и цимбалы, кои далеко были слышны в притаившемся перед лицом войны ночном городе.
Сын остановился, ему не хотелось после всего, что вышло между ним и панной Яриной, после братских объятий с цыганочкой, после всех радостей русальной ночи, не хотелось идти в шинок, в шумливую толпу.
Но матинка, почитая исконные правила вежливости, вела Михайлика к ночному вертепу уже знакомой нам шинкарочки Насти Певной, где ждали Михайлика бродячие лицедеи.
Сын все-таки шел нехотя, а матери, хоть она и вела его, было приятно, что Михайлика еще не тянет к гульбе, потому как о новом шинке Насти Певной уже шла по городу дурная слава, хоть ничего плохого о самой шинкарке никто сказать не мог.
Над дверью шинка покачивался масляный фонарь, над коим, на высоко поставленной жерди, болтался пучок соломы, что было в те времена повсюду знаком заведенья, где торговали горилкой, хоть и висела над тем шинком еще и деревянная доска с рисунком: золотая острая коса, под нею кубок, а выше – надпись: «Оковита!», что шло от «аква вита», двух латинских слов, коими называли издавна, еще в древнем Риме, обыкновеннейшую горилку, «воду жизни»… Новый шинок в Мирославе называли «Золотая коса» или «Коса над чаркою», а то и проще: шинок «Не лезь, дурень, в чарку».
27
В том шинке хозяйничала уже с месяц, дерзко нарушая новый порядок продажи горилки, то есть зарабатывая денежки лишь для себя, а не для царя московского, – хозяйничала, явившись неведомо откуда, ладная шинкарочка Настя Певная, которую кто звал Настей, а кто – Дариной, то есть Одаркою, может только ради нехитрой рифмы «шинкарочка – Одарочка» (люди порой ради рифмы и правдой пренебрегают), а может, и впрямь у нее было два крестных имени, хоть католичкой она будто и не была, затем что православную церковь, откуда-то прибывши в Мирослав, исправно посещала – каждую субботу, каждое воскресенье, да и все двунадесятые праздники. Было у нее, правда, еще и третье имя: в Мирославе эту пришлую шинкарочку сразу прозвали Чужой Молодицею.
Она стояла сейчас возле пышно убранной зелеными ветвями стойки, пригожая, высоколобая молодичка, ни чернявая, ни белявая, с огненными волосами, что выбивались из-под парчового очипка, с чуть косящими большими глазами, которые следили за всеми сразу, сияли и поблескивали, и, казалось, люди пьянеют не только от горилки, а и от ее взгляда, от оковитой и пьянящей мрачноватой красоты ее, от песен, от шуток, от соленого словечка на ее капризных устах, от частого дыхания, такого манящего, что любой, кто глядел на дьявольскую молодичку, которую звали там еще и Огонь-Молодицею, чувствовал биение ее горячего сердца, быстрого и звонкого, – так поднималась ее высокая и упругая, совсем еще девичья грудь, так вспыхивала Настя от парубоцких взглядов, что зажигали все ее естество, что заставляли гореть, искриться и пламенеть очи, бросавшие свет и на дукаты в монистах, и на перлы на очипке, на большие золотые серьги с рубинами в маленьких острых ушках, и вся она звала и влекла к себе, эта обольстительная Настя, хоть никто во всем городе не мог упрекнуть ее в легкомыслии, никто не мог похвастаться, что он к очаровательной шинкарке хотя бы пальцем притронутся, пли поцеловал, или так просто помлел возле Чужой Молодицы, будто и впрямь она для всех в этом городе была чужая.
Ничего дурного (так порой называется и кое-что хорошее в жизни) сказать про шинкарку Настю-Дарину никто не мог, но все-таки худая слава о ее шинке за какой-то месяц разнеслась среди мирославских женщин, даже Явдоха ныне прослышала что-то, и ей, конечно, очень не хотелось оставлять тут Михайлика, да ничего другого придумать она не могла, еще не было у них своего дома, где сынок мог бы принять и угостить, как полагается, новых друзей, лицедеев, кои так помогли парубку в его нужде и щедро поделились богатейшим заработком того дня, ибо матинка и доселе уверена была, что Михайлик все это получил задаром.
Держа сына за руку, Явдоха остановилась на высоком пороге шинка, и сердце ее колотилось в материнской тревоге, но она слегка подтолкнула Михайлика с порога вперед, в страшное таки житейское горнило, и грустно молвила:
– Иди. Пора уж тебе… – И матинке даже захотелось перекрестить сына, да в таком месте не осмелилась. – Иди!
– А вы, матуся? – тревожно вскинулся Михайлик.
– Мне тут быть негоже, – с достоинством поджала губы Явдоха и, еще раз подтолкнула сына вперед, быстренько вышла за порог вертепа.
Оставшись впервые в жизни без поддержки маминой руки, Михайлик малость оторопел, сперва даже лиц не различал в шумном многолюдье, что пировало там за несколькими непокрытыми столами, пропитанными горилкой и медами, пивом и брагою, вином и всякими наливками да запеканками.
Все эти пития в замысловатой стеклянной посуде играли цветами радуги от свечей на полках за стойкою, над коей возвышалось ладно намалеванное поличье Козака Мамая.
И намалеванный Козак, и лица выпивох плавали не в табачном дыму (в домах тогда еще не курили), а в пару хмельном и сизом, что вставал над котелком с варенухой, из коего шинкарочка Настя Певная, гибкими розовыми пальчиками взяв половник, наливала в кружки горячее питье горожанам, гречкосеям и козакам, пирующим в эту дьявольскую ночь в шинке под золотой косой.
У самого порога блаженствовал, соскучившись по чарке в пустынной степи, высоченный, рыжий и безбровый молодой козак, по имени Панько Полторарацкий, товарищ Пилипа-с-Конопель, с коим вместе они недавно охраняли в степи сторожевую вышку.
Михайлик узнал его и, обрадовавшись знакомому, хотел было спросить о чем-то, да Панько ничего не слышал и не видел, кроме шинкарки Насти, пялил на нее глаза, допивая кружку, а допивши, рванулся к ней и закричал:
– Налей, Настуся! – Но понапрасну рыжий пытался обнять прельстительную шинкарку, потому что был он чуть ли не в два раза выше ее, верста келебердянская, и ему приходилось переламываться пополам, наклоняясь к ее круглому розовому личику.
– И что ты к ней прилип, будто кизяк к щепке? – спрашивали неведомые Михайлику козаки.
– Что, что! – отвечал им Панько. – А то, что я у нее сегодня буду ночевать.
– Кто тебе сказал? Она сама?
– Что она! – хвастался рыжий. – Она и не опомнится! Мне б только обнять! – И Панько, потешая пьяных, начал доказывать. – Если даст обнять, так даст и поцеловать! А коли даст поцеловать…
– Гляди какой! – зазвенела у стойки гибким серебристым голосом Настя Певная. – Ты так уверен? Почему?
– А потому, что мы с тобой, Настуся, кумовья…
– Разве ты не знаешь, что кум да кума – родичи только от головы до пояса, – засмеялась шинкарочка.
– А ниже?
– Ниже, батюшка говорит, грех?
Все засмеялись, а рыжий долговязый Панько Полторарацкий, сбитый с толку, тихонько запел:
Ой, рядно, рядно, рядно,
Під тобою холодно,
Під кожухом душно,
Без милоï скушно…
– Заберите-ка отсюда этого оболтуса, – попросила шинкарочка его дружков. – Пропьет, гляди, последний шеляг.
– Горилочка – кап, из кармана – цап.
– Напала, вишь, бра́га на вра́га.
– Пускай пьет: все равно завтра в бою помирать.
– Почему помирать? – спросила шинкарочка каким-то не своим, резким, неприятным голосом, и глаза ее зло вспыхнули желтым кошачьим огнем. – Отчего ж это ему завтра помирать? – переспросила она, зловеще и многозначительно кивнув на Полторарацкого.
– А оттого что война! – равнодушно отозвался кто-то пьяным и сонным голосом. – Война, вишь, Одарка!
Все на миг умолкли.
Стало тихо, словно в аду, словно на веселой той картине, что висела на стене, где черти заливали пьяницам глотки горячей смолой.
– Грехи вы мои чубатые, – вздохнула Огонь-Молодица, встряхнула непослушными рыжими патлами, выбивавшимися из-под очипка, и два рубина блеснули в ее ушах, как две капли замерзшего греческого вина. – Что пригорюнились?!
28
Михайлик разглядывал все это в шинке, однако от порога не отходил, – он был робок.
Размалеванные стены ненадолго задержали его взгляд: на одной была мельница, на другой – музыканты играли, на третьей красовались причудливые цветы.
– Эрго бибамус! – орал, зазвенев медью торжественной латыни, некий спудей или школяр, что означало по-нашему: «Итак, выпьем!»
– Поклялся не пить, – отвечал ему другой.
– Не пить! А хлебать можно?
– То – другое дело…
Он хотел было хлебнуть, но у него спросили:
– А почему у тебя голова завязана? Ранили в бою?
– Нет, просто не везет! К какому шинку ни приду, тут же начинается драка…
– Эрго бибамус!
Настя Певная хозяйничала быстро да ловко, наливала кому горилки, кому кружку закарпатской паленки, кому тютюнковой, кому перцовки, кому браги, кому кувшин пива мартовского, запорожского или батуринского, кому березового соку либо квасу гуцульского из яблок и рябины, а кому и студеной воды.
Шннкарочка управлялась ловко да быстро, а думала о том, что запасы хмельного в городе Мирославе иссякают и скоро придется, может, закрывать сие гнездо, потому как у нее, кроме нескольких бочек горилки в погребе, кроме трех десятков больших бутов угорского и волошского вина да десятка бочек межигорского меду, кроме трех бочек калгановки и полыновки, кроме одной бочки рейнского да кроме двенадцати анталов красного вина греческого, ничего уже в запасе и не было.