Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)
– Ночь теплая, преподобный отче, – отказался Иван Покиван. – Да и на верзилу сего, – кивнул он на Прудивуса, – сразу одежины и не подберешь.
– Дам ему свой жупан запорожский.
– Однокрыловцы ж его, владыко, в том жупане сцапают мигом, – возразил коваль Иванище. – Они ведь за милую душу запорожцев сажают на кол.
– А коли надеть кунтуш?
– Из кунтуша – тоже вон душа! – отозвался Козак Мамай.
– Нам бы их так переодеть, чтоб родная мама не признала, – в раздумье молвил пан сотник, а Явдоха согласно закивала головой. – Чтоб никакая нечистая сила не прицепилась к нему на том берегу… – И добавил, подумав – Может, переодеть бы его… в попа?
– Сей недостойный спудей, – укоризненно заметил Данило Пришейкобылехвост, – он еще и школы поповской не кончил. Как же можно!
– А вы его – своей архипастырской рукой, владыко! – подал совет Иван Покиван.
– Грех! – отказался епископ.
– А не перерядить ли нам его, – заговорил Михайлик, – в немецкого рейтара?
– Ого! – удивился Мамай. – Всюду пройдет, и никому невдогад… Ну-ну!
– А двух товарищей своих, – добавил Михайлик, – пускай ведет как полоненных мирославцев.
– Где же мне взять немецкий шелом? – не слишком обрадовавшись такой, как мы теперь сказали бы, перспективе, спросил Прудивус. – И забрало? И панцирь? И наколенники? И щит? Не грабить же убитых.
– Вы ведь, владыко, приказали кинуть в темницу двух живых немцев? – напомнил полковнику новоиспеченный сотник.
– Их сейчас приведут сюда, – подтвердил епископ, и все умолкли, дожевывая твердую баранину и поглядывая на дверь.
28
– Баранина не больно уварилась, – лениво перемалывая мясо щербатыми зубами, промолвил Иван Иваненко, алхимик.
– В крепком уксусе ей и не увариться, – объяснил Козак Мамай. – Такая уж это снедь.
– Жестковата баранина… – отозвался и коваль Иванище.
– Разве ж то не свинина?! – так и вскрикнул Михайлик и закашлялся, поперхнувшись мудрым борщом.
– Кто же станет варить в козацком борще свинину?
– А откуда же эта баранина? – бледнея, спросил пан сотник.
– Зарезали сегодня барана прездорового, – отвечал алхимик.
– Какого барана? Уже не того ли, что утречком…
– …Под окном у панны Подолянки… – подхватил, точно в мыслях читая, Козак Мамай.
– …Нашли в мешке?!
– Хорош был покойник, – потешаясь над паном сотником, разгладил усы Козак.
– Какой покойник?! – завопил молоденький сотник.
– Баран тот самый.
– Да ведь то был… – и наш Михайлик едва не задохнулся. – То ж был вовсе не баран!
– Ты что несешь! – всполошилась Явдоха, которая доселе, как подобает паниматке промеж мужчин, держалась в сторонке, в беседу не вступала, а теперь тревожно пощупала лоб сотника, ибо твердо полагала, что не иначе как треклятый борщ довел ее сынка до помрачения. – Опомнись, голубок!
– Но ведь то был… и правда – не баран!
– А кто ж?
– Да тот вертлявый шляхтич.
– Пан Оврам Раздобудько?!
В архиерейской кухне все ахнули, а пан Демид закашлялся и чуть не подавился.
Когда пан Романюк, придя в себя, разинул рот, чтобы спросить о чем-то, отворилась дверь и келейник Зосима, переодетый в сухой подрясник – дождь уже прошел, – ввел в горницу высокого немчина, почти такого же долговязого, как Тимош Прудивус, с руками, скрученными за спиною веревкой, за которую держал его куценький монашек.
– Сними путы! – приказал архиерей.
– Воля владыки, – сверкнул глазами чернец, однако, нагнувшись, стал все же развязывать зубами тугой узел на руках пойманного соглядатая, хоть и с опаской – не схватил бы его немец за нос.
Едва путы упали, немчнн выпрямился, выпятил грудь и стал такой важный, прямо засияло на нем пышное рейтарское одеяние. Он, верно, еще спесивее напыжился бы, если б не был так голоден, а от крепкого духа запорожского борща у немца даже в голове помутилось, и он так облизнулся на котел, словно его сюда для того и пригласили, чтоб повкуснее угостить.
Ткнув себя в пузо, германец чванно произнес:
– Барон Бухенвальд.
– Ого! – удивился Игнатий.
А пана барона весьма поразило, что все эти дикари козацкие, по-видимому люди звания подлого, свиньи какие-то, не вскочили и не били ему челом.
Еще сильнее разгневался рейтар, когда старый черноризец сказал по-немецки:
– Раздевайся!
– Скидай штаны! – выразительным жестом пояснил Козак Мамай и мигом, ловко вытряхнув немчина, передал его панцирь Прудивусу, и тот стал переодеваться в пышный рейтарский наряд, а немец – в скромную одежду лицедея.
Лихо позвякивая серебряными шпорами, Прудивус, разом обращенный в бравого наемника, подошел к столу, где стояли примятые соты с мореными пчелами, взял кусок и смазал свои роскошные усы медом, закрутил их и поставил торчком, по-рейтарски, и, презабавно поклонившись бывшему барону, спросил:
– Ну как, похож, майн гepp?
Но немчин отвечал невпопад:
– Я есть голодный, – и потянулся к сотам.
Никто на него и не поглядел, затем что снова подошли к владыке под благословение Прудивус, Покивай и Данило.
Каждого перекрестив – обеими, как то надлежит архиерею, руками, Мельхиседек начал было:
– Ну, лебедята… – да и не сказал ничего больше, запершило в горле: то ли от козацкого борща, то ли, может, еще от чего, кто знает…
– Опять анафемская люлька погасла, – как всегда в минуты замешательства, проворчал Мамай и отвернулся.
– Вы сказали, владыко, что вручите нам и свое послание к черкасам? – тихонько напомнил Прудивус.
Владыка молча прошел в свой покой, тут же вернулся с несколькими листками и протянул их лицедею.
– Станем читать повсюду простым людям, – тихо молвил Тимош, целуя владыке руку.
– Так с богом! – напоследок перекрестил пан епископ.
– Тронулись! – кивнул своим Прудивус.
– Возьми, Тимош, и моего Ложку, – сказал Мамай и обернулся к Песику – А? Ложечка? Пойдешь?
Песик Ложка тявкнул.
– Он пойдет с вами.
– Зачем? – удивился Данило Пришейкобылехвост.
– Потайные знает стежки. Проведет. А если в тяжкую минуту понадобится помощь, присылайте его ко мне. Согласен?
Песик Ложка снова тявкнул.
А спудеи, забрав у двери мокрые свои торбы, переступили порог и разом двинулись в смертельно опасный путь.
– Дай вам бог счастья! – крикнула вслед Явдоха.
– Аминь! – возгласил епископ.
Пан Романюк лишь тяжко вздохнул.
А Песик Ложка с порога оглянулся на своего Козака Мамая, посмотрел большущими глазами, полными слез.
– Прощай, Ложка! – сказал Мамай. И тихонько повторил: – Ложечка!
29
Еще не утих звон серебряных шпор Прудивуса, и все без слов, провожая слухом, а потом и думкой трех бродячих лицедеев, молчали, пока спесивый барон опять не напомнил, наглец, о себе.
– Я есть голодный, – сердито объявил он.
– Вижу, – сказал епископ. И учтиво осведомился: – Как вы оказались в нашем городе?
Пан рейтар не ответил.
Тогда спросил, от сдержанной злости краснея, Козак Мамай:
– Отколь же вы такие важные пришли?
– Мы не пришли, а приехали, – едва цедя и коверкая слова, предерзко возразил барон, решив, как видно, все же не молчать – в твердой надежде, что за то ему сии дикари скорее дадут поесть.
– Зачем же вы сюда приехали? – сердито спросил молоденький сотник, что не успел еще овладеть дипломатическими тонкостями в сношениях с панами иноземцами. – Зачем приехали?
– Да мы и не приехали, – опять возразил полоненный рейтар. – Нас привезли. Мы на службе.
– За сколько дукатов? – чем дальше, тем больше теряя терпение, спросил епископ.
– Не дукатов, а талеров, – невозмутимо отвечал пленный.
– А за дукаты, флорины, пиастры и карбованцы не продаетесь?
– Мы не продаемся, а нанимаемся, – с мягким укором поправил барон. – У германских рейтаров в обычае служить своим оружием любым державам Европы и даже Азии.
– Чего ж это вас черти всюду носят?
– Привыкаем воевать на землях всего мира.
– Дорога плата.
Но рейтар спокойно ответил:
– Будет еще дороже.
– А по нашей, по украинской земле вы не боитесь ходить? – спросил пан сотник.
– Мы еще не ходим по вашей земле. А только учимся… ходить по ней.
– На что ж вам та наука? – не унимался Михайлик.
– Чтоб ходить и подальше.
– Куда ж это?
– До Москвы.
– А еще?
– В Индию.
– А еще?
– В Китай.
– Лезете, что саранча, – сказал пан сотник.
– А вы не стойте на дороге. Двинут ли монголы иль татары на Европу, а на пути у них – вы! Пойдем ли мы войной на Восток иль на Москву, а на дороге – вы!
– Тьфу, нечистая сила! – выругался епископ. – Видно, бестия – не из простых.
– Мы все – не из простых. Мы – немцы!
– Хватит уж языки чесать, – усмехнулся Козак Мамай. – Дай-ка ему борща.
– Погоди! – и преподобный спросил у немца: – Вы что-то малевали на этой бумаге?
– Не малевали, а чертили, – опять возразил немчин, словно сидел в нем какой-то бес противоречия. – Чертили, а не малевали!
– Тьфу, аспидова душа! Да что ж вы за люди? – спросил Козак Мамай.
– Я уже сказал: мы не люди, мы – немцы.
– Аминь! – кивнул епископ и, взяв самую большую ложку, продолжал: – Уж коли вы – немцы, коли вас черти принесли в нашу хату, не отведаешь ли ты, долгоногий, нашей козацкой еды? А? Иди-ка, майн герр, сюда, иди. Вот ложка. Трескай!
– Мы не трескаем, а принимаем пищу…
– Лопай, нечистая сила!
– Я уже сказал: мы не лопаем, а питаемся, как надлежит людям благородным!
– Бери ложку!
Пан барон взял.
– Жри!
Пан барон, всегда жадный на чужой кусок, набрал уже борща и поднес ко рту.
– На здоровье! – сказал Мамай. – На здоровье козе, что хвост короткий.
30
Сгоряча хлебнув козацкой снеди, рейтар очумел, закашлялся, задергался, зачихал, даже в печенке у него что-то квакнуло, даже руки свело, даже белесые его буркалы полезли на лоб.
– Ешь! – наседал Мельхиседек.
– Не могу! – наконец обрел дар речи горемычный рейтар, коему до той минуты казалось, будто он все на свете может. – Не могу, майне геррен!
– Хлебай, хлебай, – подбадривал чванного барона Козак Мамай.
– Да это ж – какая-то нечеловеческая еда! От этого и лев подохнет…
– А мы, гляди, живы да крепки.
– Что козаку здорово, то немцу – смерть! – усмехнулся Гнат Ромашок.
– Наворачивай, собака! – приказал пан сотник.
– Умру на месте, майне геррен!
– Глотай!
– Ой, кончусь!
– А коли кончишься, – подал голос и Козак Мамай, – коли тебе невмочь даже козацкой снеди вкусить, так чего ж тебя принесло разорять нашу землю? От тебя ж тут, слизняк, мокрое место останется… Жри!
– Избавьте, майне геррен! Умру!
Перенимая немцеву повадку, Козак тоже ввязался в спор.
– Да не умрешь, – сказал он, – не умрешь, а дуба дашь.
– Славные прусские рыцари не дуба дают, а отдают богу душу!
– Ешь! Богу… душу… мать! – вконец распалился Мамай.
– Ой, умру!
– Да не умрешь, а околеешь!
– Ой, околею! – перестал-таки каждому слову перечить нем чин.
– Околеешь?
– Околею.
– Преставишься?
– Преставлюсь.
– Сдохнешь, пане?
– Сдохну!
– Вот и славно, – загрохотал Козак Мамай. – Мы ж тут об заклад побились: околеешь ты, или сдохнешь, или дуба дашь?
А владыка присовокупил миролюбиво:
– Либо ешь, либо говори – о чем спрашивают: зачем сюда пришли?
– Не скажу.
– Так ешь!
– Не могу.
– Тогда говори.
– Нет, не скажу…
– Так бери ложку!
– Не скажу!.. Но… под давлением обстоятельств… я вынужден…
– Ну ладно, пускай будет «под давлением обстоятельств». Говори!
– Унзер унюбервиндлихер гауптман приказал вашему недоумку гетману разобрать на озере плотину, чтоб войти в Мирослав посуху.
– Когда ж предполагается сие сделать?
– На рассвете.
Услышав те слова, отец Мельхиседек опрометью вскочил из-за стола, стал надевать рясу, ибо война шла и шла, – и уже на пороге услышал вопрос Романюка:
– Ты говоришь: ваш гауптман приказывает ясновельможному? Гетману Украины?
– А что ж! Где же видано, чтоб какой-то пернатый Однокрыл… – от него ж гусаком несет за две версты! – чтоб какой-то поганый гетман да приказывал немецким благородным рыцарям? Ого!
– Кто ж кого нанимал? – саркастически бросил отец Мельхиседек и вышел, грохнув дверью куховарни.
– Отведите пана барона в холодную, – кивнул Мамай куценькому монашку и поспешил с товарищами вслед за архиереем-полковником.
Выходя последним, пан Куча-Стародупский с порога бросил острый взгляд на Зосиму, что как раз вязал руки пленному рейтару.
Когда все вышли, куценький чернец, оглянувшись на дверь, схватил чью-то еще не обсохшую ложку и принялся за мудрый борщ, и так уписывал за обе щеки, что пленный пан барон с неприкрытым страхом взирал на коротконогого монашка: слизняк слизняком, а как дошло до борща!.. И пан барон задумался над тем, что за диковинные люди живут в этой непостижимой стране.
31
Спешно покинув архиерейский дом, пан обозный заторопился к себе, к сладостной своей женушке, ибо знал, что она ждет его в нетерпении, как может ждать лишь любимая и любящая жена.
Владыка-полковник, проверив стражу у плотины, поспешил по валам еще раз проверить ночные дозоры.
Гнат Романюк подался в поле, где стояли табором козаки, и середь них те несколько десятков сербов и поляков, что перешли к мирославцам вместе с ним.
Козак Мамай с алхимиком отправились по неотложному делу к руинам доминиканского монастыря, однако же не в ту просторную келию, где приютилась таинственная мастерская алхимика, о коей в Мирославе пересказывали столько всяких глупых небылиц и страхов, как о гнезде адовом, – Иваненко с Мамаем поспешили в подземелье, к своему пленнику Овраму Раздобудько, чтобы малость подбодрить подземного искателя кладов в его тяжком труде да кое о чем расспросить.
А молоденький сотник Михайло тем временем, с помощью коваля Иванища отведя домой пьяненькую от козацкого борща Явдоху, переждал в хате, покуда она заснет, и тихонько выбрался в темный сад, чтобы немного погодя сбегать и поглядеть, что там делается в его сотне.
…Как было это и прошлой ночью, над городом исступленно заливались тысячи шалых в слепой любви соловьев.
Обезумев от страсти, они пели и пели, хмельные певуны, – просто от любви пели, а не воспевали ее, свою любовь, как то, случается, делают иные стихотворцы (о виршеплетах речь, а не о настоящих поэтах), забывая, что любовь изреченная да еще и зарифмованная – в тот же хладный миг уже не есть любовь, а лишь воркующая ложь, коей ненароком отведав (сиречь некоторые наши песни о любви послушав), быстро повымерли б (от вполне естественной тоски) не только сладкогласные соловьи в садах, а и последний меж воробьями воробей, ибо все они чирикают лишь потому, что без песни жить не могут (так же, как истинные поэты), а вовсе не потому, что пани Доля тем воробышкам – за искусное чирикание – рассыплет по торной дороге поэзии из-под пышного хвоста Пегаса чуть больше тепленьких кизячков… Однако ж никто еще на Украине в те далекие времена не зарабатывал себе на хлеб песнями, да и в Европе все было несколько иначе, а тот же Шарль Сорель (опять-таки в «Комическом жизнеописании Франсиона», с коим никогда не расставался Пилип-с-Конопель) насмешливо являл читателю книги одиннадцатой – безумного латынщика, который мечтал «для смягчения козацких нравов, несколько чрезмерно воинственных» выписать из Парижа – на потребу козачества – «воз поэтов», что основали бы академию и стали всех обучать «стихосложению и писанию романов», дабы настал желанный час, когда меж людьми «установится сладостное единение, а вирши станут столь почитаемы, что приобретут даже цену. Не имея денег, виршеплет отнесет трактирщику строфу и получит за нее полсэтье вина, за сонет – шопину, за оду будет иметь пинту, а за поэму – кварту, и соответственно за другие стишки, в силу чего сильно умерятся бедствия народные, ибо хлеб, мясо, дрова, свечи, сукно да шелк начнут продавать на вирши, в коих, разумеется, воспеты будут торговец и его товар: деньги чистоганом исчезнут, и сие принесет великое облегчение…».
Но сих презабавных строчек о поэтической коммерции еще не переводил тогда мирославцам француз-запорожец Пилип-с-Конопель, вот их и не знали еще ни Михайлик, ни Прудивус, ни тогдашние поэты, ни воробышки, ни ослепленные любовью соловьи…
…Вчера ведь он и сам, глупый коваль Михайлик, потерявший голову, влюбленный, щелкал соловьем, а ныне соловьиные ливы-переливы только дразнили раненного в самое сердце пана сотника, и он как во сне блуждал по саду – вокруг москалевой кузни, и приникал к стволам, корявым, искривленным, еще теплым от июньского солнца, и метался меж кустов, и кровь стучала в нем все сильнее да шибче, так что ему хотелось петь, а опамятовался парубок лишь тогда, когда москаль Иванище, ненароком проснувшись, сонно кликнул от ворот своей кузни:
– Не спится, сотник?
– Не спится, дядьку, – вспыхнув в темноте, ответил пан сотник. – Пойду-ка гляну, что там поделывают мои козаки! – И Михайлик бросился с ковалева двора, чтоб не мешать утомившимся людям.
32
Все, что ему довелось пережить за двое суток по их прибытии в Мирослав, все это простодушный пан сотник принимал не как дары не столь уж и милостивой Доли, на ту пору отчего-то расщедрившейся малость, а как самый обычный удел любого попавшего в город парубка.
Он вчера несколько разбогател, однако думал, что непременно так бывает в городе.
Столь быстро став сотником, Михайлик тоже не удивился, да и не весьма обрадовался, затем что никогда не помышлял про власть, про почести, его ничуть не тревожили порывы тех высоколетных душ, о коих пущено кем-то весьма едкое словечко: «Где два хохла, там – три гетмана!», ибо уже и тогда кое-где водились такие паны украинцы, что из каждых двух трое зарились на гетманскую булаву…
Он вчера держал в объятиях панну, о которой мечтают самые пригожие мужи не только на Украине, а и там – в Варшаве, Париже иль Амстердаме, где Подоляночка успела полонить немало пылких сердец, – он вчера, голодранец, захватил мужичьими руками сей цветок, с коего портреты писали величайшие художники мира, он целовал минувшей ночью, Кохайлик, ее губы, губы, о которых поэты сочинили горы мадригалов, виршей и виршиков, исчерпав мировые запасы эпитетов, что когда бы то ни было прилагались к слову «уста»: душистые, приветливые, прихотливые… Он целовал пылающие те уста, но не считал это чудом: любимая в объятиях любимого – что же может быть естественней и проще! Однако то, что сталось потом…
Эх, хлопче, хлопче!.. Столько со времени Адама жило на свете юношей, как ты, столько любовных огорчений портило им кровь, что пора уж прочному да стойкому иммунитету против норова многих поколений милых привередниц оберечь наш «слабый» мужской пол от излишних тягостных переживаний, ведь и хлопцы наши, не сглазить бы, тоже не лыком шиты, а вот гляди ж, и дело будто бы пустое, взбалмошная девка обошлась с Михайликом так, словно он сунулся с мазницею по мед, – ну, и не велика беда: пришли не званы и уйдем не ласканы, а печалиться парубку ни к чему, ибо девчат по свету что листьев летом. Однако наш парубок, – душенька его знает, чего он так прилип к той панне, – никак, видно, одолеть сей пагубы не мог – сердцу не прикажешь! – вот он и грустил да печалился, словно потерял кошелек с неразменным рублем.
Не был хлопец слезоточив, он ведь и не плакал никогда, даже в зыбке не плакал, – а тут щипало что-то в носу, еще припухлом после вчерашнего падения.
Не был хлопчина и против боли слаб, дай боже, – а тут вдруг почуял он, что есть у него сердце, ибо в груди нестерпимо заболело что-то впервые в жизни.
Не был хлопчина и смешлив, однако тут хотелось даже посмеяться над собой, даже захохотал бы с горя наш несмеян, когда б умел смеяться. Что ж ему оставалось? Что он умел? Запеть разве?
Пан сотник прокашлялся, вздохнул, потом посопел малость и завел гибким да густым басом, таким еще юным, что даже срывался порой, пуская мальчишеского петуха:
Ой, сумний той голос,
Що луни не має,
Нещасливий коваленко,
Що марно кохає…
Перебор чьей-то бандуры, нежданно в Михайликову песню вплетаясь, тихо ей вторя, тонко зазвенел меж кустами калины. Да Михайлпк не слышал той кобзы: пел он, словно был один-одинешенек во всем подлунном мире.
Ой, піду я полем,
Повен чорним болем,—
Вкрались нави бур’яками,
Ввік не переполем!
Ввік не переполем,
Ввік не переорем…
Кто кохає без надïі,
Одружився з горем!
А чей-то мощный голос, чуть выше, чуть мужественней, уже понаторелый в хитром искусстве пения, продолжая песню Михайлика, насмешливо спрашивал:
Xто ж кохає без надïі?
Хто марнує молодiï,
Молодіï літа – марно?
Чи така вже дівка гарна?
Ой чи гарна, чи чупарна,
А кохати незугарна!
Шутливый конец грустной Михайликовой песни, подхваченной неведомым бандуристом, перешел в хохот, уже знакомый нам хохот Козака Мамая.
– Разлюбила? – спросил Козак.
– «Разлюбила», – Мамаевым голосом, передразнивая, обиженно отвечал Михайлик.
– А это верно, что разлюбила?
– Верно.
– А это верно, что любила она тебя?
– Не знаю, – растерянно буркнул пан сотник.
– А ты ж ее любил?
– Люблю.
– И давно?
– Давно. Два…
– Два года?
– Два дня.
– Ого! – И Мамай, подергав себя за левое ухо, за серьгу золотую, спросил: – Кто же она?
Михайлик отвернулся.
Ночная птица простонала где-то далеко, и Михайлик на диво похоже повторил тот печальный крик.
– Неужто она тебя, такого молодца, да не любит ничуть? – спросил Козак Мамай.
– «Чуть» мне не надобно.
– Ишь какой! – И повторил: – Да кто же она? Кто?
Михайлик, понурясь, не отвечал.
– Та, что всех на свете краше? – прищурился Козак Мамай.
– Кто вам сказал? – в испуге встрепенулся простодушный парубок.
– Ярина Подолянка? Она?
– Ой! – с глуповатым видом воскликнул пан сотник, потому что любовь иной раз не только возносит нашего брата до творческих высот, а и сбрасывает частенько к явной дураковатости. – Вы и впрямь колдун?! – И вдруг совсем по-мальчишески спросил – Но как вы угадали? – И не удержался от просьбы – Помогите!
– Э-э, хлопчик… – разочарованно протянул Мамай.
– Вы ж – характерник.
– Чужими руками жар загребать?
– Я уже свои обжег.
– Этакий там жар? Или, может, руки никудышные? – И, взяв парубка за плечи, заговорил с ним так, как еще никто и не говаривал: батько пропал где-то в походе, а наши добрые матери по-отцовски беседовать не горазды – мать есть мать, а отец – не только доброта, любовь и тяжкий труд, но и непреклонная совесть, и суровый спрос, и добрая трепка. – Эх, сынок, сынок! – И Мамай вздохнул: – Просить помощи в таком деле… Ай-ай!.. А я было думал, что ты… – И Козак, точно родного сына, корил парубка и уму-разуму учил, и каждое отцовское слово ложилось на дно души, как огнестойкий камень на под литейной печи, чтоб не испепелил сего безотцовщину огонь любви. Немало слов, суровых да горьких, наговорил Козак Мамай молоденькому сотнику. А напоследок молвил: – Девчата, сынку, недотеп не любят.
– Так я ж несмелый.
– Однако я слышал… я слышал… как минувшей ночью ты ее…
– Целовал?! – ужаснулся Михайлик. – Подслушивали?
– Звенело на весь архиерейский сад.
– И после того она… после того…
– Девчатам никогда не верь.
– Девчата могут целоваться и не любя? – обомлел сотник. – А ведь хлопцы, наверное, отродясь такого…
– Хлопцы – дело иное, – усмехнулся Мамай.
– А я, дурень, поверил…
– Дурень таки, – согласился Мамай. – Беги прытче к архиерейскому саду.
– Это к чему ж?
– Засвисти соловейком.
– Миновало.
– Так скоро?! Выходит, ничего и не было. Ты все врал!
– Кому врал?
– Себе, мне, матусе, Подолянке, богу…
– Нет, не врал! Я один любил ее так, как не любить бы и сотне лыцарей, целому козацкому полку, ведь сердце мое стучало на весь город. А она…
– Ты ей сказал о том?
– Так я ж несмелый!
– А целоваться и хватать вельможную панну – на то ты смелый? – И тихонько засмеялся – Я и сам в этом деле тоже… не больно смел, Михайлик. Вот уж годов двадцать по одной дивчине пропадаю. Однако ж… не могу, нет!
– Язык не решается?
– Нет, руки.
– За то дело на Сечи бьют киями насмерть? – спросил любопытный до всего Михайлик. – Или так… можно и перетерпеть? Кии, слыхал я, здоровые, что оглобли?
– Никто тех киев не пережил, мой голубь: от всего сердца дубасят, сколько бог силы дал.
– «Сколько бог силы дал»! – передразнивая, повторил голосом Козака Мамая молодой лоботряс – с его выражением на живом лице, с его взмахом руки, и все это так было похоже, что Козак вздрогнул от удивления и восторга. Но пан сотник, уже оставив шутки, заговорил о своем: – Пускай, пускай, пускай! Ради нее лег бы я под кии, только бы…
И тут началась беседа, что промеж мужчинами почитаться может дивом дивным, ибо наш брат мужик в сем деле всегда скромен: даже стихи о своей любви в журналах печатая, даже на весь мир о той своей беде распевая; а без рифмы, без музыкального сопровождения, без гонорара мы про свою любовь больше молчим. Но тут зашел меж Козаком и паном сотником тот особливый мужской разговор про любовь, что выливается из сердца лишь изредка, в минуты дружеской откровенности, когда уж так болит, что молчать невмочь.
Мамай поведал парубку про лучшую на свете дивчину, что дожидает его уже много лет, рассказывал, ровно давнему боевому побратиму, и доверие старшего и мудрого товарища так тронуло Михайликово сердце, что он со всем свойственным ему простодушием спросил:
– То Лукия?
– Лукия.
– Не стара ли?
– А я? – усмехнулся Мамай.
– Да и не красива.
– Зато сильна. Мне ж такую надобно жену, чтоб детей без счету.
– Когда ж то будет?
– Никогда, видно… Войны убивают любовь мою.
– Так война ж – не навек!
– Не навек и любовь.
Они помолчали.
Послушали.
А ночь была звонкая.
Стучали сердца.
Соловьи заливались.
Сверчки свои голоса возносили к небу.
И совы кричали, как терзаемые дети, в монастырских руинах.
Мамай сказал:
– Вернись в архиерейский сад, пане сотник.
– Нет, не вернусь… Я поброжу маленько. На рассвете надобно мне в сотню!
И, опустив голову, юноша ринулся в ночь.
33
Слонялся да слонялся, не чуя, где он и что с ним.
Ржали где-то стригунки, и кобылицы отзывались на их зов.
Но Михайлик того не слыхал.
Квакали лягушки.
Но не слышал и того.
Только озяб отчего-то, хоть ночь была и теплая, – выбивал дробь зубами, что молотком по наковальне.
Ничего не чуял и не видел, блуждая.
Но вдруг, проходя мимо пышных панских хором, услышал он звонкий женский шепот:
– Кохайлик! Ты?
– Я, Параска, – отвечал Михайлик Роксолане, что стояла по ту сторону искусно кованной решетки.
Сквозь узорчатую ограду протянув пухленькую ручку, пани Роксолана схватила сотника за рукав нового жупана.
– Ты посулил тогда… присниться мне, хлопчик!
– Ну и что ж? – насмешливо спросил Михайлик.
– Уже. И дважды.
– А как?
– Так… что и не скажешь!
– Отчего ж?
– Уж так сладко… ой-ой!
– Да как же? – И парубок вдруг вспыхнул, даже ровно дымом взялся наш Михайлик. – Как?
– Ты… меня… колотил! – вся замирая от наслаждения и зажмурив свои дивные коровьи очи (называли же древние греки сестру и жену самого Зевса, Геру, волоокою!), прошептала в молитвенном восторге пани Роксолана.
– Что-что? – разочарованно переспросил Михайлик.
– Костылял почем зря.
– Чего ж ты так радуешься?
– Славно же, Кохайлик!
– А что же в том славного?
– У тебя такой кулак, такой кулак… и ты так сладостно дубасишь.
– Сладостно?
– Коли бьешь, значит – любишь!
И пани Роксолана Куча раскрыла свои прельстительные сияющие очи, что были чудо как хороши и лучезарны, выпятила заманчиво оттопыренную губку и нежданно попросила:
– А ну ударь! Хотя бы раз…
– Поди ты!
И пани замерла в ожидании тумака, без коего не бывает будто неистовства жаркой любви, – так, но крайней мере, уверяют кое-какие знающие толк молодицы.
– Сердце чуть не выскочит.
– Гляди за ним!
– А ты… возьми его в кулак! И сожми… И стисни… а хочешь – вырви мое сердце… не закричу! Вот так… вот так!
И наш козачина, превозмогая парубоцкий страх пред женским естеством, тщился схватить в кулачище горячее сердце молоденькой молодички, пытался стиснуть и пытался вырвать, и пани Роксолана вправду не кричала, нет, а сердце у ней колотилось так, что и сам пан обозный в хоромах от того глухого и веселого стука должен бы, пожалуй, проснуться, чтоб, упаси боже, не проворонить своего законного добра.
Да нет!
Пана Кучу в ту пору никакой бы силе в мире не пробудить, ибо он…
Ибо он, ублажив женушку, храпел во все завертки, – и на ум не приходила ему истинная причина такого супружеского рвения, и он сам прилагал все силы к исполнению умысла Роксоланы, собственным старанием приближая свой коварно уготованный конец.
34
Еще не остыв от объятий законного мужа, Роксолана вспыхнула от одного лишь прикосновения прездорового парубка и не опомнилась, как он, в досаде на весь женский род, изверившись в силе чистой любви, одним духом перемахнул через кованую ограду, как схватил ее в охапку и понес в глубь сада, не почувствовав, конечно, что в тот самый миг заворочался на своем ложе пан обозный, которому снились воробьи: напуганный Мамаевым предвещанием, он махал и шикал на них, но его снова тащила в объятия Роксолана. «А шу-шу!» – пугал он воробьев…
А Роксолана-Параска меж тем шепотом кричала Михайлику:
– Пусти!
– Нет, дудки! – зная ее обычай и повадку, мужественно отвечал Роксолане новоиспеченный сотник, унося Кучиху дальше, к шалашу какому-то или копне сена, что виднелась там промеж деревьями.
– Отстань, дурило! – на чарующих низах чудесного контральто умоляла Роксолана, ибо не могла же она, не остыв после прилежных попыток свести в могилу своего законного мужа, отдаться на первое познание этому хлопцу, нетронутому, любимому и желанному, – не могла же она, не смела, и вовсе не потому, что взяла верх простая добропорядочность: она боялась испортить неопытному Кохайлику первое о себе впечатление. – Брось, не то закричу! – умоляюще шептала она.
Но Михайлик, зная уже ее натуру, почитал это за скрытый призыв, за нехитрое побуждение к решительным действиям, а потому тащил ее дальше, в сад, чтоб поскорее растоптать в себе все то прекрасное, что возносило его последние два дня в неудержимом полете.
Он бросил пани Роксолану под мокрую после дождя копну, но Параска без особого труда – и раз, и другой, и третий – отразила его неумелые попытки, столь несвоевременные посягательства на ее супружескую верность.
Нежданный отпор, понятно, распалял Михайлика до потери ума, и вовсе не потому, что он положил себе немедля стать в жарком деле истым козаком, нет, нет, – его властно толкала в объятия сей хищной пани только обида на Подоляночку, только желание сделать все, чтоб не было возврата к первой, к чистой любви, – и поверьте мне, читатель, что толкали его лишь отчаяние да безнадежность, а не поиски любовной утехи или просто вожделение.
– Чего это тебе так вдруг приспичило? – отразив очередной натиск, лукаво спросила Роксолана. – А что же… твоя сухоребрая Ярина?
– Я ее теперь ненавижу, надменную панну! – крикнул Михайлик с таким забавным пылом, что пани Роксолана рассмеялась.
– Пока жива ненависть, – глубокомысленно молвила она, – может воротиться и любовь.
– Не болтай!
– И лишь тогда, – продолжала многоопытная Параска-Роксолана, – когда не станет ни презрения, ни ненависти, а останется одно лишь безучастье к прекрасной панне, вот тогда и приходи, и я буду твоею навеки! – И Роксолане даже самой по сердцу пришлась небывалая доселе сдержанность, чем-то схожая с высокой шляхетской добродетелью, и пани Куча залюбовалась глубокими переливами своего контральто. – Навеки твоею… навеки!