355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 35)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

Так они все и уснули бы, когда б на пороге шинка не явился – в крови, перевязанный, едва живой – Иванов-Иваненко, седой алхимик.

Подойдя к Михайлику, он тихо сказал:

– Панну Ярину украли.

Никто его не услышал, кроме Пилипа, что сидел подле сотника и Явдохи, вполголоса продолжая переводить им Бопланово «Описание Украины».

Пилип и Михайлик, вскочив, мигом выбежали из шинка, а за ними опрометью кинулась и матуся.

31

Никто и не приметил того, кроме Чужой Молодицы, у коей был преострый глаз.

С досады аж закраснелась она, эта Настя Певная, заполыхала алее кораллов, что ее шею обвивали, и, чтоб унять гнев, запела, ибо нет вернее лекарства против сердитого сердца, нету средства лучше песни.

Шинкарочка пела, затем что хотелось поскорее разбудить всех задремавших в корчме над столами:

 
Ой, дубові ворітечка,—
Не мож ïх заперти,
Кого люблю, не забуду
До самоï смерті…
 

Потом, засмеявшись, промолвила:

– От войны все хлопцы шалые.

– Ты это про меня? – спросил, просыпаясь, обозный, браво подкрутил редкие щетинистые усы и добавил – Ты с безусым не хотела целоваться. А такого еще случая не бывало, чтобы пред моими усами хоть одна молодичка…

– С чего бы в них такая сила?

– Я свои усы лелею уже тридцать годов.

– Вот эти?! – воскликнула шинкарочка. – Эти крысиные хвостики?

Настя Певная захохотала, а пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский оскорбился, что с ним случалось последнее время весьма нередко.

– Я усы эти лелею уже тридцать лет! – надувшись, повторил пан обозный, требуя надлежащего к ним почтения, словно были то не усы, а некие полковые клейноды[19]19
  Клейноды – регалии.


[Закрыть]
. – Хотя, правда, могли бы они вырасти и краше, – добавил он и пояснил – А как же! Я ведь их на ночь мою кислым молоком и желтками вороньих яиц…

– А еще чем? – не скрывая насмешки, спрашивала чертова шинкарочка.

– На другую ночь я мажу усы медом и дегтем.

– А еще?

– На третью – змеиным салом.

– А еще?

– Медвежьим по́том.

– А еще?

– Не скажу, – застыдился пан обозный.

– Отчего ж?

– Неловко… ты ж – пани!

– Ого! – И Настя Певная так захохотала, что прикрытые в шинке ставни сами собой растворились, как от ветра. А шинкарка, едва превозмогая смех, спросила – И как они у тебя… и как… те крысиные хвостики… вовсе не повылезали?

Пампушка рассердился.

И стал хорохориться.

– Как ты смеешь?! – крикнул он. – Ведь я – пан Пампушка-Стародупский.

– Что вы говорите! – угодливым голоском, будто перепугавшись, молвила Чужая Молодица. – Так наш пан обозный – урожденный шляхтич?

– Да уж не иначе!

– Могущественный владелец села Стародупка?

– Ага.

– Так то про вас идет слава по обоим берегам Днепра?

– Вот-вот! – выпятил пузо пан полковой обозный: гнев его помаленьку утихал.

– Я слыхала про вас давно уже. Далеко от сих мест слыхала, пригожий мой паночек…

– Отколе ж ты прибыла в наш славный город? – спросил пан обозный, а Настя-Дарипа ответила песней:

 
Гуцулка мя породила,
Гуцулка мя мати,—
Як не візьму гуцулочки,
Не буду жонатий…
 

– Золото, а не молодица! – сказал, просыпаясь, пьяненький с горя Саливон Глек.

– Что ты сказал? – вдруг встревожился обозный.

– Клад, а не бабочка! – повторил, еще крепче хмелея, старый гончар.

– Что ты сказал? Повтори!

– Клад…

– Ты сказал… ты сказал… клад?! – дрожащим тихим голосом переспросил Пампушка.

– Ага… так-таки и сказал: клад!

– Ты что-нибудь такое… про нее… знаешь? – шепотом и заикаясь, как гетман Однокрыл, спросил Куча. – Ты что-то про нее знаешь, пане Саливон? Ну, скажи! Про эту новую шинкарочку… что-то знаешь?

– Впервые вижу сию весьма пригожую молодицу, – отвечал Саливон Глек.

– Ты от меня лучше не таись. Говори!

– Как перед богом!

– Мне… мне ты можешь во всем признаться. Ведь мы с тобой, старый мой дружище…

– Чего тебе от меня надобно? – удивился гончар.

– Скажи: ты чего это ляпнул, что шинкарочка – клад?

– Ты же сам видишь, как она хороша!

– Ну и что? – не отставал Пампушка.

– Вот тебе и клад!

– Постой-ка, постой! Ого! – зачастил пан Куча. – Ты, гончар, полагаешь, что сия бабочка – не так себе просто…

– А что?

– Я уже смекнул: сколько дукачей в ее монисте?! Вся в золоте! На каждом пальце – перстни! В ушах – серьги! На стойке, вокруг нее – куча червончиков?! Догадываюсь! Вся она в золоте?! Разумею! Клад! Вышел из-под земли и сам дается в руки.

– Страшно в таком деле ошибиться.

– В чем ошибиться?

– А что… коли мы зря это на шинкарку подумали? Что, коли она – вовсе и не клад?

– Ну какой же ты, Саливон: то клад, то не клад! Сам же только что сказал, что молодица – клад. Говорил? Говорил!

– Тьфу на твою голову! – рассердился Глек и встал, чтоб идти домой, ибо и так его ожидала уже добрая у Лукии проборка. – Будь здоров!

32

– Иди здоров! – сгоряча бросил пан обозный, но, опомнившись, схватил гончара за рукав. – Ты же сказал мне, что молодица – клад? Сказал иль не сказал?

– Сказал, сказал! Отвяжись…

– Ну вот! Говорил, что клад? А кто ж не знает, что запорожские клады, когда кончается заклятье, выходят из-под земли и оборачиваются…

– Чем оборачиваются?

– Чем вздумается нечистой силе.

– О?!

– Который – собакой прикинется. А который…

– Знаю, слыхал!

– В одном селе… в ночь под Христово воскресенье… когда все ушли в церковь… к старой бабке, что осталась дома одна, входит будто бы парубок, да и просит поесть. «Что ж я тебе дам под велик день! Постного ничего уже не осталось». – «Да чего хочешь, того и дай!» Вот баба к догадалась, что то клад вошел парубком! Схватила она кочергу да по спине его – трах!.. И как посыпались из него дукачики…

– И про то я уже слыхал…

Но угомонить Пампушку было невозможно.

Схватив цехмистра за рукав, он вел свое:

– А то, вишь, идет как-то дядько. Ан перед ним – корова. «Откуда это, думает, взялась корова?» Прямо не по себе ему стало, что корова будто из-под земли выросла. «А может, думает, то мне грошики господь посылает?»– да корову дрючком! И как посыпались дукачики… матинка моя!..

Когда уже стало невтерпеж, гончар молвил:

– Прощай! Поди да выспись.

– Ты же сам сказал… и я думаю, что это нам с тобою господь бог посылает…

– Отчего так решил?

– Пора бы уж! У меня с паном богом, видишь ли, свои счеты! – И Демид Пампушка подумал про воз ладана, сожженного в степи. – Вот я и полагаю, то мне сам бог послал сию шинкарку, сей пригоженький клад, сии денежки…

– Ты что надумал? – испугался цехмистр гончаров. – Этакую славную молодичку – да дрючком?

– Да ты ж видел – сколько на ней дукачей? Сверху – столько золота. А сколько же внутри? Подумай сам? Дукачи – то ж вернейшая примета!

– Чего ж тебе от меня надо?

– Ничего бы и не надо! Я и без тебя управился бы, чтоб не делиться. Да… коли уж так неладно вышло, что и ты обо всем догадался, так помоги мне взять.

– Огонь-Молодицу?

– Клад! Только ни слова Оникию Бевзю, чтоб не пришлось и с ним делиться! А когда мы с тобою возьмем-таки…

– Придется огреть?

– Дрючком.

– А если она… если не клад? Если то просто молодица? Что тогда?

– Неужто в толк не возьмешь: никто у нас той шинкарки прежде не видал? Не видал!

– А ведь правда!

– То-то же! А коли не хочешь, попробую сам.

– Когда же?

– Нынче ночью. Только никому – ни слова!

И они, озираясь, вышли из шинка.

33

Верный Оникий Бевзь поджидал своего пана у таратайки.

– Садись-ка, Глек, подвезу, – бросил цехмистру Куча.

– Я пешком: ведь недалеко!

– Все одно: ходить пешком негоже.

– Почему бы?

– А потому, что ты – голова над гончарами города Мирослава. И вдруг – пёхом?!

– Я все-таки пойду…

– Так не жди никакого почтения.

– От кого почтения?

– От гончаров твоих. От меня почтения. От всех! Какое уж почтение пешему? – И велел Оникию Бевзю – Погоняй!

Тот хлестнул коней.

А когда тронули, заплечных дел мастер в сердцах сказал пану обозному:

– Копал с вами целехонький день! А что имею? – и заговорил с досадой – И почему это бог не дает мне всего, что мне нужно? А вот вам – полной пригоршней! Хоть вы и старый да грешный: людей и бога обманываете, бедных обижаете! А я же молод, умен, пригож, а нет ни шиша?!

– Не гневи бога, парубче.

– Еще с вами черти меня связали! – правя лошадьми, продолжал Бевзь. – А что я получу за все усердие?

– Найдем клад, получишь денежки. А не найдем, научишься у меня чему доброму. Наберешься ума-разума. На человека станешь похож! Неужто твоя голова сего никак не осилит?

– Все, что к выгоде, моя голова всегда осилит! – И он люто хлестнул лошадей.

А когда подкатили к железной кованой ограде, к собственным его воротам, пан Куча вдруг приказал:

– Сворачивай во двор! Да поживее! – и чуть не застонал, ибо отравленные кислички, оставшиеся после известного дела у егозы Марьяны, уже давали себя знать.

– Чего это вам так приспичило?

– Приспичило-таки. Поспешаю сильно… вон туда!

– Туда? – диву дался Бевзь. – А люди говорят, будто даже сам царь туда пешком ходит?! А вы…

– Вези, вези! А про царя не смей мне…

Когда же быстренько подъехали, Оникий, молодой кат, спросил, склонив толстую красную шею:

– А штанцы вы там – как? Очкурик? Сами? Или, может…

– Развяжу сам! – скороговоркой буркнул пан Куча-Стародупский и столь резво выскочил из таратайки, что та долго еще колыхалась, как зыбка.

«Что значит – пан!» – почтительно подумал Бевзь.

34

Колыхалось все перед глазами и у двух парубков – у Михайлика и у Пилипа, пока они бежали к дому епископа.

– Ярину украли! – в один голос выпалили они, когда отец Мельхиседек вышел к ним из внутренних покоев.

– Знаю, – сказал тот коротко.

– Надо спасать! – задохнулся Михайлик.

– Я пойду, – тут же вызвался Пилип-с-Конопель.

– Иди, – сказал владыка. – Ищи!

– И я тоже! – рванулся и Михайлик.

– А сотня? – спросил архиерей.

– Кто другой… пускай!

– Сотник ты или не сотник?

Михайлик осекся.

– Иди, голубь, не мешкай, – кивнул руанцу епископ.

Подойдя под благословение, Пилип-с-Конопель сразу было двинулся к двери, но вернулся:

– Хочу попросить…

– Слушаю, – склонил седую голову епископ.

– Мне хотелось бы… снова взять с собою портрет.

– Возьми.

– С ним легче искать будет.

– Понимаю.

– Искать, может, придется по всему свету. А легче – с образком: не видел ли кто? Не встречал?

– Возьми… там наверху.

– У окна, – вырвалось у Михайлика неосторожное слово.

– Ты как знаешь? – с подозрением спросил архиерей.

– Да это я… – смутился пан сотник.

Втроем они поднялись наверх, – все в ее комнате оставалось как в ту ночь, когда был здесь Михайлик.

Кивала, как тогда, тень вишневой ветки, и нелегко было оторвать от нее взор.

Пилип-с-Конопель вдруг вскрикнул.

Бросив взгляд на стену, Михайлик увидел…

Нет.

Ничего он там не увидел.

Рембрандтова творения в комнате не было.

Портрет Кармелы Подолянки исчез.

ПЕСНЯ ШЕСТАЯ, МОСКОВСКАЯ

Россия да Украина – одного корня калина.

Современная пословица

1

А лето, лето летело, что на крыльях…

2

Лето было знойное, горькое, голодное.

Дни и ночи проходили в тяжком ратном труде.

Ибо война становилась все более жестокой, яростной, грозной.

Где-то там подступали и подступали татары да немчура, наймиты гетмана Однокрыла, к полкам русского князя Горчакова, ближнего боярина, и кто знает, добрались ли до него мирославские гонцы, известно ль князевым выведчикам про измену гетмана, не падет ли россиянинам на голову гетман негаданно-нежданно?

Где-то идет уже, видно, война меж лыцарями Запорожья и однокрыловцами. Война… Но где? Но как?

Где-то там – лесами да болотами пробираются с письмами к московскому царю посланцы Украины. А добрались ли?.. И что с ними?

Где-то там…

3

А здесь, перед Коронным замком, на том ратном поле Долины, где так зычно осрамило себя из-за нечаянной повальной бегавки пышное войско гетмана Гордия Гордого, коварно соблазненное яблочками Евы, здесь повсюду кустились диковинные желто-ярые маки, так обильно, что супротивники даже в бешеных боевых схватках вытоптать их не могли, и желтели те маки на позор изменникам желтожупанным, и так они несносны были для глаза Однокрылова, что ясновельможный не раз уже посылал верных ему реестровиков – тайком, ночной порою – топтать тот мак, выдергивать, косить; нежные лепестки вздымались метелицей, но наутро маки расцветали новые и новые.

Желтые лепестки гневили пана гетмана еще и потому, что в неправой войне, которую он начал, дальновидно уповая на Варшаву, на Рим иль на кошель Ван Дорна, не было пока верной победы ни у той, ни у другой стороны: весы фортуны не склонились ни туда, ни сюда.

…Когда отца Мельхиседека ранило в бою, он, удрученный похищением Ярины, заметно сдал, а посему мирославцев теперь водил в бой сотник Михайлик, а иной раз и Козак Мамай, когда возвращался в Мирослав с вражьей стороны, с розысков панны Подолянки, что с того дня так и растаяла, будто соль в воде.

Лукия, Гончарова дочь, как раньше, рыскала с девичьей стражею по городу, но всем уголкам, да и вокруг – по Калиновой Долине.

Что до пана Кучи-Стародупского, то он тощал и бледнел, ибо пани Роксолана прилежно выполняла свой коварный умысел. Еще и потому худел и словно бы моложе становился Куча-Стародупский, что клады искал, искал, а не находил. Еще и оттого спал с тела, что мучила его неотвязная дума: ему все мнилось, будто бесследная пропажа пана Оврама Раздобудько некими тайными нитями связана с поисками того запорожского клада, ради коего шляхтич и прибыл сюда: нашел, может, и удрал?! Нашел, гляди, и скрылся…

Продолжал искать свои сокровища и алхимик Иванов-Иваненко: уже и руду болотную добывали на том самом месте, где его чуть не убили желтожупанные разбойники, уже немало и оружья выковали кузнецы из того железа, найденного в ржавом болоте, а до селитры алхимик так-таки докопаться не мог – ни на кургане, что Сорокою зовется, да и нигде окрест, а порох в городе Мирославе был уже на исходе.

Да и хлеба уже не хватало.

Да и другим припасам подходил конец.

Уж и базарный майдан опустел и заглох: нечем было торговать. Да и некому, почитай: всех к своему делу притянула война.

Людей в городе становилось все меньше и меньше, затем что гинули в боях. И в Михайликовой сотне не так уж много осталось воинов, хоть он теперь атаманил над тремя сотнями, ибо сотники их сложили головы на поле брани.

Никакая подмога уже не проникала в город Мирослав, окруженный однокрыловцами с трех сторон, а с четвертой – болотами, ржавыми мочажинами да непролазными топями; никакая воинская сила уже не вливалась в город – ни посполитые, ни реестровое козачество, ни запорожцы, кои, верно, где-то там уже поспешали от Днепра на помощь правому делу, ни разбросанные по бессчетным зимовникам хлеборобы, бывшие козаки, ни ремесленники из других городов, что валом валили сюда в первые дни войны, то есть все те, кто готов был скорее смерть принять в борьбе с изменниками, нежели вновь попасть в неволю к панам-ляхам.

Не пришло еще в ответ ни словечка и на письма, с верными людьми посланные на Запорожье и в Москву, – и уже закрадывалась в душу горечь: ни один, видно, из мирославских гонцов ни на Сечь, ни к царю не дошел, и горожане тужили по своим посланцам, ибо то были лучшие люди Мирослава, и скорбел по обеим своим сынам, кои, верно, жизни уже лишились, к однокрыловцам угодив, а то и в руки святой инквизиции, сокрушался и плакал тайком старый гончар Саливон Глек.

А когда голубь, которого средний, Омельян, взял с собою, когда голубь воротился в кузню Иванища, не принеся весточки, Саливон Глек, без сна, ночами кликал и кликал своего Омелька:

– Сыночек ты мой! Лебедок! Где ты летаешь? Где витаешь? Где? Добрался ль до Москвы? Здоров ли? Жив ли? Отзовись…

4

Всею душою отцу не раз он отзывался – посланец Украины, Омельян Глек, – но старый Саливон, сердцем то смутно чуя, ничегошеньки о сыне своем не ведал, не знал, как там мечется Омелько по Москве, но граду стольному, солнцем в степях печенный-недопеченный (аж черный, что голенище), хищным зверем в лесах терзанный-недотерзанный, оводами, шершнями да комарами в лугах и болотах еденный-недоеденный, голодный, оборванный, злющий-презлющий: по Москве слонялся он лишь потому, что не мог добраться (как упреждал Мамай) до самого царя, чтобы подать, но наказу мирославцев, в собственные руки государевы письмо владыки Мельхиседека, письмо, от коего, быть может, зависела вся дальнейшая участь Украины.

Но что ж он мог поделать, Омелько! Что мог?

Яриться.

Только и всего.

На первых людей московской державы, на бояр да окольничих, что так недреманно стерегли царя… На думных дьяков и подьячих, на стряпчих, кои уже и в те поры изводили по царским приказам столько бумаги, что ею можно было б устлать едва ли не все, уже немалое тогда, Московское царство.

Злобился Омелько и на дворян городовых, что столь плотно царя окружали, на всяких стольников да постельничих, и на свирепых стрельцов, что охраняли его палаты, не дозволяя никому приблизиться к золоченой ограде государева дворца в Кремле.

Лютовал наш Омелько даже на самого царя.

5

Придя пешком (коня и голубя утратил он дорогою), придя в Москву, Омелько в первый день видел царя на улице.

Ехал царь в золоченом возке.

На подножках высились по обе стороны двое бояр (министров, как мы сказали бы сейчас), а на задних приступах возка, на запятках – еще двое.

На резвых некованых конях за возком поспешали стрельцы (ноги по-турецки подняв на седла), и каждый, кроме поводьев, держал лук со стрелами, меч, нагайку, мушкет с трутом, да еще саблю ногами придерживал, и толстенные потные морды иных стрельцов казались Омельку – до того он был зол – тупыми и гадкими.

Даже пригожее, холеное лицо государя, промелькнувшее перед Омельяном, тоже представилось ему, сердитому, неказистым, хоть сам великий государь был румяный, крепкий и в меру дородный, с кротким взглядом ясных голубых очей.

Впереди возка ошалелые от усердия царедворцы мели улицу, в непроходимом мусоре расчищая дорожку, и пыль вставала перед государем всея Руси, и черный пот стекал с невысокого чела, а те бояре, что высились на золоченых подножках, почтительно стирали уличный прах шелковыми платами с его розовых щек.

Кремлевские рейтары, грозя пистолями да карабинами, разгоняли прохожих, пребольно лупцуя нагайками, хотя люди и сами шарахались прочь от греха – пропадите вы пропадом! – а кто не поспевал укрыться во дворе или в доме, тот прижимался к забору либо спешил упасть на колени, пока не отведал плети.

Встречные всадники, любого рода и звания, торопливо соскакивали с коней и тоже падали ниц, затем что среди улицы никто перед царем сидеть на коне не смел, даже именитые бояре Москвы. Хоть и шла по всей стороне русской слава славная про «доброе» государево сердце, ни при одном европейском иль азиатском дворе государям столь ревностно не служили. Благоговейная покорность, коей требовали тогда от российских подданных, до того доходила, что вся Московия, под страхом смертной казни, почитала царя наравне с богом. Даже наипервейшие бояре клали перед государем каждодневно тысячи земных поклонов, а коли кто поминал царево имя – не только в Москве, но и в деревне или даже где в лесу дремучем, – всякий должен был снимать шапку, дабы ее, упаси боже, царские прислужники тут же не сняли с плеч вместе с головой.

Омелько наш, всего того еще не зная, в краткий миг, когда царь показался на улице, чтоб тотчас исчезнуть в туче пыли, Омелько, быстро вытащив из подпоротой шапки письмо мирославцев, кинулся было к золотому возку, да кто-то парубка сзади так сильно дернул да толкнул, что он упал, даже ушиб себе локоть. Обернувшись, лютый как зверь, Омелько Глек хотел было дать сдачи, но увидел за спиной старичка в латаной-перелатаной одеже, сухого, с кротким лицом, которое, от нужды почернев, напоминало ежевику, и рука на старого не поднялась. Омелько снова рванулся было за царским возком, но тот покатил уже дальше и скрылся в пыли, поднятой метлами царедворцев, копытами коней и тысячью ног всполошенных москвитян.

Омельян кинулся было вдогонку, но тот самый старик, что дал ему тумака, крепко схватил его за рукав козацкого жупана, изрядно-таки изодранного в трудной дороге.

– Куда тебя черти несут! – тихо прикрикнул дед.

– Да к царю же, – сердито дернув широченным плечом, отвечал Омельян.

– Убьют!

– Кто меня убьет?

– Стрельцы. А не то бояре. Либо сам царь… Кто-нибудь да убьет!

– За что?

– А не лезь, хохол! Не лезь, куда не след! – И старик, ласково мигая слезящимися, блеклыми, некогда, видно, голубыми, глазами, не выпуская Омелькова рукава, зашептал – Сего лета государь рукою собственной… на Варварке-улице… порешил одного дурака, боярского сына.

– За что же? – спросил Омелько также шепотом.

– Тот жалобу хотел было царю подать… на обиду некую.

– За что же… порешил?

– Подумал, что сын боярский кинулся к царскому возку – государя убить.

– Ого!

– Лежал бы и ты сейчас… вот тут! – И присоветовал – Покуда жив, ворочайся домой. А свою челобитную отдай в Гетманский двор… Вон там он, двор тот, в Старосадском заулке…

– Должен… в собственные руки. Царю.

– Пропадешь!

– Божья воля…

– Ты что – дурак? Иль спятил? – осердился дедок. Потом спросил – Ты где живешь?

– Нигде еще не живу.

– А есть хочешь?

– Хочу.

– Так идем!

Старик повел хохла к своему дому, к лачуге, где он жил.

Всю дорогу дед ругался и ворчал.

6

Звали деда Корнеем Шутовым.

Он был у кузнеца челядником и своей избы не имел, а жил в кабале, в одном из дворов черной сотни – хуже скота, с двумя статными и пригожими сыновьями, которым так же суждено было до скончания жизни мыкаться в неволе.

Добрые и всегда голодные люди приветили гонца Украины, накормили чем бог послал, то есть краюхой хлеба и кружкой яузской воды, без щепоти соли даже, уложили спать и, тихо соболезнуя, сидели над ним, ибо парень весьма пришелся им по душе, а не смогли его уговорить не соваться с бумагою своей к самому царю, если не хочет, чтоб голова его до времени скатилась с плеч.

Наутро, не послушав благого совета, двинулся Омелько по Москве, один побежал, затем что ни кузнецовы сыны, ни Корней Шутов не могли уклониться от кабальной работы, чтобы хоть показать дорогу в Кремль, где парубка, вернее всего, поджидала беда.

Шатался Омелько по управам, а когда удавалось пробиться в какой ни есть Приказ, хлопца, изрядно-таки обносившегося в дороге, гнали вон, – ведь он уже дочиста роздал приказным все талеры, кои парубку вручили на дорогу мирославцы: в Москве тогда, как то всюду бывало, бояре да боярские дети открыто кичились родом своим и богатством, богач с презрением глядел на бедняка, как везде и повсюду, достоинство человека измерялось «количеством золота, коим владел он, да ценностью мехов на его одеянии».

Приказные крючки спервоначалу с большой охотой хватали Омельковы денежки – в кошеле принес мирославец серебро да золото, а по всей Московии в те годы платили жалованье слугам царевым одной медью, и за рубль серебра в Москве давали уже по три рубля копейками, да и денег поддельных ходило немало в народе, хоть и карали всех, кто тайно чеканил те медяки: злодею отсекали десницу и прибивали ее к стене Монетного двора, где она и оставалась, высыхая либо истлевая…

Тем охотнее хватали приказные строки Омельково серебро да червонцы, ловко пряча, по тогдашнему обычаю, добрые денежки себе в рот, ибо то был кошель самый надежный. А когда Омельков мешочек опустел, никто уж и говорить не хотел с парубком, еще и грозились стрельцы зловредные, что бросят его в темницу, как соглядатая, иль вора, или беглого холопа…

Были, правда, и такие до всего любопытные души промеж приказных дьяков, что обманно сулили передать письмо в собственные руки царю, – хотелось им сперва пронюхать, что оно там, в той цидуле, за долгий путь помятой и замусоленной, – но не мог Омелько и не хотел ни письма боярам да стряпчим показать, ни рассказать о нем толком, ведь гонцом, ясное дело, был он секретным. Он должен был таиться, чтоб о его приезде с Украины не проведали многочисленные, как их тогда называли, «хохлы» из Гетманского двора в Старосадском заулке, о коем говорил Омельку дед Шутов, либо те «малороссы», что жили в соседстве целою улицей, коя так и звалась тогда Малоросейска (известная ныне Маросейка-улица), а то и на Покровке, где чубатые хохлы проживали, как и подобало, в заулке Хохловском.

У него, Глека Омелька, были причины остерегаться тех людей, коли не всех, то некоторых – земляков из Гетманского двора: среди них немало было и завзятых однокрыловцев, кои не щадили сил, дабы в Кремле, во дворце царском, не дознались про измену гетмана Гордого, про позорную войну, про все напасти, что снова вдруг постигли многострадальную Украину и надвигались теперь на державную Москву.

Омелько разумел, что он – первый из четырех мирославских гонцов, единственный, кто добрался до града стольного, и потому решил зря не лезть на рожон, – не было на свете более опасного дела, как самосильно пробиваться к московскому царю.

Но что же оставалось?

Кому Омелько мог довериться?

Всех тех остерегаясь, кому любопытно было знать, зачем тут рыщет молодой хохол, особенно избегал попечения земляков, ибо чуял, что однокрыловцы из Гетманского двора иль с Малоросейки могут его тайком порешить, либо поклеп возвести перед самим царем, а то и перед страшным Приказом тайных дел, или в измене русскому престолу облыжно обвинить, а то еще какой-нибудь на парубка навет измыслить, – все, все могло бы статься, если бы приспешники Однокрыла, кои, может, засели и в Москве, дознались, с каким посланием, в шапку зашитым, разгуливает по Белокаменной этот сердитый хлопчина.

Приходилось дожидаться счастливого случая.

Но… сколько ждать?

И какого случая?

Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, пылали пожары, лилась кровь и очи народа блекли от слез…

А здесь…

7

Царь всея Руси, человек «приветный и милостивый», что «желал всем счастья и добра» и всегда, как писали позже верноподданные историки, имел «добрые чувствования к своему народу», царь сей «был не способен к управлению», и все его царствование являет в истории «печальный пример, когда под властью вполне хорошей личности, строй государственных дел шел во всех отношениях как нельзя хуже».

В ту пору, когда Омелько прибыл в Москву, государь, сей русский «добрый молодец», статный и дюжий, почти не выходил из царских хором: после недавней чумы, скосившей в Москве более четырех пятых всех обитателей, царь стал осторожен и мнителен. От ограды его дворца страховидные стрельцы с бердышами и нагайками гнали прочь всех любопытных, чтоб не дышали там смерды, ярыжки, люди посадские, вотчинные, тяглые, ремесленники из московских черных сотен и слобод, где простой люд прозябал в беспросветной нужде, – чтоб, упаси боже, опять не занесли в царские покои какого «поветрия», гнали всех в три шеи прочь от царских палат.

Хотя не одна только моровая хворь устрашала тогда белого царя.

Напуганный недавними мятежами и восстаниями, государь, властелин преогромной державы, сторонился людей, и окольничьи бояре да стольники никого уже не допускали к царю, из рук вырывали писаные челобитные, чтобы не вздумали обиженные, чего доброго, жаловаться на бояр, на ближних родичей царицы, на все те кривды, что именем «тишайшего, кроткого государя» чинились по Руси, на все тяготы убогого житья, на суд неправедный, на облыжное обвинение невинных, на подкупы, на взятки, на поборы, на высокие цены: за хлеб, за соль, за правду…

Люди стекались, плача и стеная, к церквам, где ждали выхода самодержца, – царь не пропускал ни одной службы божией – ни в праздник, ни в будень… Лет около десяти тому назад толпа обиженных кинулась к царю, что возвращался от монастырской обедни, схватили за повод коня его царского величества и, полагая, что государь всего зла не ведает, выложили малую толику своих отчаянных просьб.

Властитель, в страхе, чтобы не убили, обещал все исполнить, а когда двинулся далее, бояре, гарцуючи за ним, стали лупить нагайками и топтать лошадьми старых и малых, и тут случилось то страшное дело, которое тогда столь напугало царя: разгневанные москвитяне разбивали боярские хоромы, грабили богатые дворы, жемчуга мерили шапками да пригоршнями, резали парчу ножами, делили соболей да черно-бурых лис, убивали бояр, сих притеснителей, негодников и воров, что обкрадывали народ и казну государеву… Пожар объял тогда всю Москву, а восстание за восстанием покатились по Руси, и царь, напуганный, присягнул перед народом – больше не давать воли стряпчим, боярам, окольничим, – но что ж он мог поделать: чиновники всегда бывали сильнее царей, гетманов, королей и прочих правителей…

Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами, тащили на дыбу, припекали огнем, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и еще крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, – а добрый царь, тишайший, все так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не сделали тебя короче на голову, и наш Омелечко не знал, как быть.

Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, – и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.

8

Еще в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьево, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золоченых куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и все так и запело в нем… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и все так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, еще неясной, еще расплывчатой и неверной, но уже стройной, как все, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.

Он прислушивался.

Прислушивался и к себе самому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю