Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
Уже петля змеей обвила шею, и Роксолана аж ногтями впилась в ладонь, чтоб не зажмуриться в самый острый миг, – она не отрываясь смотрела и смотрела и уже ничего на свете не знала, кроме этих на диво спокойных глаз приговоренного к смерти серба, в которые ей так хотелось заглянуть поближе.
Но тут стремительный вихрь взбудоражил весь мирославский базар.
30
– Именем владыки! – подбегая, проревел своим басищем Михайлик.
– Остановись, катюга! – вскричала и матинка.
– Гальт! – гаркнул по-немецки и Романюк.
Но Оникий Бевзь неколебимо продолжал свое.
Тогда Михайлик вскочил на крашеный помост, чтоб вырвать Стояна Богосава из петли, но собачьей сворой гайдуки набросились на богатыря, да тут же разлетелись во все стороны, как переспелые груши с ветки.
Михайлик опять прыгнул было на палача, но гайдуки на сей раз, став осмотрительней, скопом навалились на него сзади и сбили с ног.
Свалили они и старого Романюка, но дался он им в руки тоже нелегко.
– Сонм лукавых одержаша мя, – бормотал Оникий Бевзь, стирая пот с выпуклого узкого лба и искоса поглядывая, как там гайдуки наводят порядок.
Наводили они его и впрямь старательно. Только Явдоху, маму Михайлика, никто из них не приметил, ибо хлопот у бравых молодчиков хватало и без нее.
А наша милая матинка, подкравшись к помосту и вытащив из-за пояса кривой ятаган, с которым никогда и нигде не расставалась, уже рассекала крепкие путы на сербах, хорватах и поляках, что лежали в ожидании своей смерти.
Они узнали мать Михайлика и доверчиво глядели, когда ж подаст Явдоха знак, хоть и трудно было вытерпеть, ибо товарищ их, Богосав, стоял уже с петлей на шее, и шаткий табурет премерзко поскрипывал под ним.
Жизнь певца подходила к последней грани, и Роксолана Кучиха, стоя у помоста, уже ничего не слышала и не видела, кроме черных-пречерных, спокойных глаз приговоренного к смерти сербиянина.
Оникий Бевзь, толстенный кат, уже готов был выбить из-под ног Стояна табурет, напряжение в толпе росло, и Романюк не выдержал.
Рванувшись от гайдуков, седовласый гуцул нечеловеческим усилием высвободился и бросился к сербиянину, товарищу, коего сам же и подбил на опрометчивый шаг, что и привел их сюда, к этим трем виселицам.
Неизвестно, чем кончился бы этот рывок, если бы в тот же миг, ценою страшного напряжения доселе не испытанных сил, не вырвался и не вскочил на помост и Михайлик.
Вскочили сразу и все сербияне да поляки, коих успела освободить от пут Михайлнкова матинка.
Ввязывался в бой с гайдуками и весь майдан.
Гнат Романюк, Михайлик и сербияне с поляками кинулись к виселице, ибо Стоян Богосав уже забился в воздухе.
Но спасение Стояна подоспело и без них.
Неведомо откуда взявшись, на помосте возник перед катом Козак Мамай, без сабли, без шапки, без бандуры, как бежал тогда из гетманской темницы, – даже в одном сапоге, потому что другой, тот красный, сафьяновый, еще и доселе, видно, болтался на гетманской виселице в Буряковке, подвешенный каким-то шутником.
Двинув Оникия Бевзя в челюсть, так что вверх ногами слетел тот с помоста, дюжий Козак Мамай вырвал у гайдука саблю, быстро перерубил веревку и успел подхватить Стояна.
И только теперь подоспела на майдан вся мирославская рада во главе с епископом Мельхиседеком.
Явился на базар и куцый монашек Зосима и, с чувством честно выполняемого служебного долга, заговорил тем противным панским голосом, что у некой породы деятелей прорезывается в течение первой же недели их государственной службы в прихожих у всяких панов-начальников.
– Именем владыки! – растягивая слова, торжественно возгласил келейник и добавил, обращаясь к Оникию Бевзю, когда тот, отряхиваясь, не без свойственного ему достоинства как раз выбирался из-под помоста, куда его швырнула быстрая рука Мамая – Чужеземцев вот этих… того… вешать их… гм… не велено!
И такой он был паскудный, этот служебный голос куцего монашка, что гадко стало даже палачу, наглецу этому, и он выругался:
– Поди ты… ик… – начал было лаяться Оникий, но от злости ему сжало горло, и он не смог ни ругнуться до конца, ни остановиться, и завел без остановки одно – Ик… Ик!.. Ик!.. Ик!..
– Сними, катюга, козацкий жупан! – зловеще подступая к нему, приказал Козак Мамай.
– Ик!.. Ик!.. Ик! – отшатнувшись, только и смог ответить Оникий.
– Схватило кота поперек живота! – крикнул кто-то в толпе.
Тысячи людей захохотали, но вдруг пани Тишина прошла по базару, из конца майдана в конец.
– Это же – Козак Мамай! – тихо молвил кто-то, и по майдану, словно прошлогодний камыш, прошелестело:
– Козак Мамай… Козак Мамай!
А сам Козак меж тем, схватив дебелого палача Оникия за грудки, хотя был тот на целую голову выше Мамая, хорошенько тряхнул его и сказал:
– Не позорь козацкого убора: снимай жупан!
– Ик! Ик! Ик! – только и мог ответить Оникий Бевзь.
– Снимай-ка, – зашумели в толпе.
– Ик!..
Козак Мамай цепкими руками уже стаскивал с ката, гневно разрывая в клочки, и жупан, и черкеску, и вышитую сорочку, даже серебряный крестик сорвал с цепочки.
Широченные штаны тем временем сдирал с него клочок за клочком смекалистый и осмотрительный Песик Ложка, срывал зубами осторожно, чтоб ненароком не укусить пана ката, ибо весьма им брезговал.
31
Закончив это нужное дело, – когда Оникий Бевзь остался перед громадой голым, как бубен, ну совсем голенький, как турецкий святой, даже не в одежде Адама, ибо у того, как свидетельствуют очевидцы, был, где полагается, хоть паршивенький фиговый или там еще какой листочек, – закончив эту важную работу, Мамай тряхнул буйным чубом, блеснул серьгой, поклонился в пояс:
– Бью челом, пано́ве мирославцы!
– Здорово, Мамай! – ответил, также кланяясь, епископ.
– Мамай с нами! – закричали в толпе.
И мирославцы радовались своему рыцарю-заступнику.
– Козак Мамай! О-го-го!
– Ик! – опять икнул, услышав это грозное имя, голенький Оникий Бевзь, коего до сих пор служебный долг держал у виселицы, не мог же он один перетащить в кладовку палача эти табуретки, веревки, ковер, тяжелое распятие с Иисусом Христом, а бросить все на произвол судьбы совесть не позволяла, и он, голый, стоял на краю помоста, неподвижный и гордый, как дурак.
На него, правда, никто уже не обращал внимания, все взгляды впились в таинственного гостя: как же встретит Мамая мирославский владыка?
Лишь когда архиерей и тот чертов Козак поцеловались, отзвук радостных возгласов прокатился чуть ли не по всему Мирославу.
Они были давними побратимами, Козак Мамай и бывший запорожский полковник Микола Гармаш, на Сечи прозванный Голоблей и посвященный впоследствии – уж не за храбрость ли? – в архиереи.
Побратимы давно не виделись, и вот теперь, уходя от любопытных глаз, чтобы побеседовать наедине – и про старое сечевое товариство, и про войну, и про сегодняшнее нападение, что заставило зареветь мирославские пушки, и про наглость желтожупанников, которые вместе с татарами нынче снова пытались нахрапом прорвать оборону Долины, – побратимам надобно было поговорить с глазу на глаз, и они поспешили в дом епископа, а толпа на базаре, люди всякого роду и заводу, вернулись к своим житейским делам, тем паче – война покамест не так еще давала себя знать, а однокрыловцы где-то притаились.
32
Одни там, на базаре, спешили к своим возам, лошадям, скотине, приведенной и привезенной сюда на продажу, ко всяким товарам, к мешкам с пшеницей.
Другие пошли меж ларями да крытыми прилавками, меж арбами и рундуками, среди всякого мелкого товара, разложенного для продажи прямо на земле.
Иные бросились крушить три виселицы, возле которых, выполняя свой служебный долг, все еще переминался Оникий Бевзь.
Он, голенький, пытался было защитить орудия своего ремесла, но отстоять не мог, ибо гайдуки разбежались, а Оникий, заработав немало синяков и в драке потеряв последний клочок кармазинового жупана, коим он старательно прикрывал все то грешное, что дал ему бог, поплелся, бедняга, к шинку прелестной Насти-Дарины, где снимал уголок за печкой, ибо ничего другого ему не оставалось после того, как, под напором толпы, две виселицы, по-утиному крякнув, сломались, да и третью ожидала бы та же участь, кабы сам кат не дал тягу, после чего добрые люди угомонились и разбрелись от виселицы – кто куда.
Кто был посердечнее, тот повел избавленных от смерти славян, довольно-таки угрюмых и, уж ясное дело, недоверчивых, в шинок Насти-Дарины, и охочих угостить сих чужестранных воинов, обиженных ретивостью пана Пампушки, становилось все больше и больше, и они толпой, окружив Романюка и его товарищей, уже плыли на тот берег бурного базарного моря, и все уважительно обходили какого-то пьяного козачину, спавшего на дороге, ибо пьяному уступает даже сам господь бог.
Поспешил за всеми и наш Михайлик с матинкой, не сводя преданного взора с седого и мудрого гуцула, ибо крепко прилепился молодой коваль к нему юношеским сердцем и теперь, в многолюдном городе, старался не отставать от своего доброго спасителя… Если в путь за ним – так и в путь! На край света – так и на край света!
В пекло – так и в пекло! В шинок – так и в шинок!
И коваль Михайлик в тесной толпе тянул и тянул вперед свою матинку.
Но мама вдруг остановилась.
– Разве у тебя есть деньги? – не без хитрости спросила она.
– Зачем они мне сейчас? – удивился Михайлик.
– У нас их – что у жабы перьев. А в шинок – без денег…
Но Михайлик, чтобы не отстать от Романюка, тянул Явдоху дальше и дальше.
– Ты ж не захочешь, чтоб тебя угощал кто-то чужой? – не отставала мать.
– Ничего я не хочу, мамо.
– За горилку ж надо платить!
– Не хочу я горилки.
– В шинок ходят, чтоб выпить.
– Не хочу я пить.
– В шинок ходят поесть.
– Не хочу я есть.
– Не хочешь? – удивилась мать, ибо со вчерашнего утра у обоих во рту не было ни маковой росинки. – Не хочешь есть?
– Хочу, – угрюмо признался Михайлик, затем что матери лгать он еще не умел, да и живот у него подвело – ой-ой как! Черта печеного съел бы!
Он вздохнул и на миг остановился.
Вот так они и отстали от шумной толпы, которая влекла гуцула с его несправедливо обиженными товарищами в шинок веселой Насти.
Так они и стояли среди бурливых волн городского базара, привычно держась за руки.
33
Свободной рукой Михайлик хотел было пригладить взъерошенную в недавней потасовке с гайдуками, жесткую от дорожной пыли чуприну, но его внезапно за ту руку кто-то схватил.
Это была молоденькая цыганочка, ворожея, чернявая, смуглая, с мерцающими звездами вместо глаз, до того большими звездами, что занимали они добрую треть ее маленького личика.
И так она глянула в самую душу молодого коваля, что тот, сызмалу будучи вроде бы робким, даже отшатнулся от нее и выпустил руку матинки.
Отшатнулась и Явдоха: она боялась цыган.
– Пусти! – дернула мама руку Михайлика, но большеглазая цыганка крепко держала парубка.
– Погадаю, соколик! – И цыганочка ласково улыбнулась.
– Нету денег, – подкупленный девичьей улыбкой, отвечал молодой бродяга.
– Расплатишься, когда малость разбогатеешь.
– Я и так богат! – кивнул Михайлик, ибо чувство полета, которое не оставляло его после того, как он сегодня ткнулся носом в канаву, было и ощущением несметного богатства, ниспосланного ему судьбой, ощущением, от коего хотелось петь.
– Вот так богач! – залилась смехом цыганочка, дернула хлопца за рубаху и еще больше разодрала ее на животе. – Расплатишься, когда малость разбогатеешь! – повторила она с загадочной улыбкой, словно ей ведомо было такое, что могло повлиять на судьбу Михайлика.
– Когда ж это я разбогатею? – словно вступая в забавную игру, совсем по-мальчишески спросил Михайлик.
– Сегодня, – пристально вглядываясь в шершавую ладонь коваля и как бы что-то внимательно читая по ней, низким и чужим голосом степенно молвила цыганочка.
– Сегодня? – пораженный ее внезапной серьезностью, переспросил парубок.
– Сейчас! – охваченная дрожью вдохновения, подтвердила цыганочка, не отпуская, однако, его руки.
– Не сбудется, – сердито фыркнула Явдоха, ведь так всегда бывает: кто берет дитя за руку, тот берет мать за сердце. – Не сбудется, нет!
– Почему ж не сбудется? – удивилась цыганочка.
– Если за гаданье сразу не платят, ничего не сбывается, голубушка.
– Мне уже заплатили, – потупя взор, прошептала смуглянка.
– Чем заплатили? – встревоженно крикнула Явдоха.
И цыганочка, наклонившись к уху матери, выдохнула чуть слышно:
– За руку подержала такого сокола! – и мигом исчезла в толпе.
– Ах, чтоб тебе! – перекрестилась Явдоха.
Она таки боялась цыган.
И жаром ее обдало, когда цыганочка, снова на мгновение выскочив из толпы, еще раз бросила горящий взгляд на Михайлика.
– Я тебе еще не все сказала.
– Так скажи.
– Когда-нибудь потом.
– Когда же? – становясь смелее, отозвался Михайлик.
– Когда ты будешь один. Без мамы!
– Без мамы? – ужаснулся парубок.
– Без родименькой! – задорно сверкнула глазами и зубами ворожея. – А сегодня… вспомнишь меня… еще не раз! А уж тогда забудешь, как разбогатеешь? А? А может, вспомнишь Марьяну и тогда?
И вильнула цветастым широченным подолом по базарной пылище, даже вихрь за ней поднялся, и она в той пыли пропала, растаяв, как виденье, успев, однако, сунуть ему в руку моченое яблоко.
– Ведьма египетская! – сплюнула Явдоха, но половинку яблочка, которую сын протянул ей, все-таки взяла.
34
Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.
– Забудь! – кивнула вслед Марьяне матинка.
Только Михайлик этого не мог…
Чего ж она ему еще не сказала? Не доворожила?
И почему сердце колотится, словно телячий хвост?
И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?
Да и когда же он разбогатеет? Когда?
И Кохайлик… ждал.
Но чего же?
Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.
Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.
Слонялись там и надменные чужестранцы – с таким видом, словно все здесь воняло, словно боялись они, – будто своих не водилось! – боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, – и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине, кажись, еще и не знавали.
Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и все там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и веселый разгул бедняков.
35
Два пьяненьких кума – из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой березой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше – от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:
– Пил-гулял, сколько мог, – остался без сапог!
А потом еще громче:
– Свисти, поп, черт попадью сгреб!
И так свистели, что за ними детвора толпой плыла, – этаких-то свистунов отродясь не видали.
Детей же на мирославском базаре, где еще не так заметно чувствовалась война, детей там было множество.
Здесь малыши окружили, словно мухи облепили, русого бородача, сладкого москалика – с калужскими сластями в сусальном золоте, с маковничками да с медовничками, с размалеванными тульскими пряниками. А там неугомонная детвора стайкой неслась за толстым и здоровенным монахом в скуфейке, который быстро шел, не обращая внимания на смешливое ребячье чириканье:
Ченчик, ченчик невеличкий,
На чепчику черевички
I шапочка кінчаточка,—
Добрий вечір, дівчаточка!
Их там немало было в тот день, тех девчаток, что порхали с горящими глазами от ларя к рундуку, галдели, суетились, приценивались, но не покупали ничего, а только глазели, и все это так кричало и звенело, что от того густого женского и девичьего гомона сладко сжималось сердце Михайлика, и даже вихрь вздымался над базаром, даже пыль вставала столбом и окутывала все это сборище неугомонных и жизнерадостных людей, что спокон веков искали там двух вещей – хлеба и развлечений, затем что именно базар давал в ту пору простому люду самое главное: пищу не только для брюха, но и для глаз и для уха, хлеб и зрелища.
Хлеб – не для всех.
А зрелища…
36
– О-о, там было множество зрелищ, более дешевых, чем хлеб (у кого было пусто в кармане, тот не платил), но таких же, пожалуй, насущных, как хлеб….
Где-то вверху, меж двумя высоченными столбами, по веревке ходил легкий канатоходец.
В его руке сверкал на солнце яркий цветной шелковый зонтик. Лоснились упругие мышцы смельчака, словно был он глиняный, муравленый, и от каждого его движения, упругого и летящего, у Михайлика захватывало дух, и парубок завидовал доброму уменью ловкого человека, завидовал, как по-хорошему могут завидовать только юноши – взрослым мастерам своего дела, ибо так нестерпимо хотелось испробовать всякое уменье, всякое ремесло, любое искусство, чтоб, хотя бы часок, побывать всем – и сапожником, и дьяком, и козаком, и бандуристом, и пасечником, и лекарем, и сотником или полковником, и даже тем седым сербом, что показывал православным своего увальня медведя, муштруя неуклюжего на всякий лад.
Всего вдоволь было на базаре.
Два голодных спудея киевской Академии выводили на желтой бумаге затейные узоры, а за три-четыре гроша малевали девчат и молодиц, и вокруг каждого маляра, от души дивясь его таланту, замирала большая толпа любопытных.
Свистели там на сопилках слепцы из мирославского цеха нищих под началом своего цехмистра Варфоломея Копыстки. Пели бандуристы и лирники. Прегорько плакали над ними молодицы, потому что девчат к тому женскому делу – поплакать – еще и не тянуло.
Одна молодица плакала больше, другая меньше: на полушку, на грош, на два, зависимо от подаяния кобзарю, как того и требовала самая обыкновенная порядочность, – сколько платишь, на столько и плачешь.
Жалостливым голосом пел Лазаря безногий лирник, калека-нехода, чуть поодаль молодой слепец-кобзарь весело распевал о муках ада, о страстях Христовых, о смерти чумака молодого, а три-четыре кума слонялись, подвыпив, между слепцами и прикидывали, кто лучше поет, кто звонче играет, и Михайлик с матерью, любопытствуя, прислушивались к глубокомысленным заключениям народного, как теперь мы сказали бы, жюри того времени.
– Вот тот нехода играет с нажимом, – заметил первый о молодом безногом лирнике.
И точно, играл он с таким нажимом, что Михайлику хотелось научиться бы этак и самому.
– А этот басище – с выводом! Слышишь? А? – настаивал другой.
И Михайлику уже хотелось научиться бы и вот так, с выводом…
– Этот литвин – без ножа сердце ранит… – отстаивал пришлого белоруса третий.
– Как хотите, куме, – грустно вздыхал четвертый, толсторожий полупанок, – а жалостней нашего старого мирославского кобзаря Пригары покамест нет и нет!
– Не такие теперь, как бывали когда-то, кобзари. Он, не такие!
– Да и все теперь не такое…
– Ой, не такое!
– Разве ж это – базар?
– Да какой же это, куме, базар!
– Разве ж это товар!
– Дрянь!
– И разве это базарный гам! Когда мы с тобой молодыми были, вот это был гам! Вот это был крик! Вот это были песни!
– Война, вишь, куме… – почесал затылок первый.
– То-то… все война да война. А жить некогда!
И кумовья, все четверо, загрустили вдруг и уже молча слушали жалобные слова – о муках Христовых, а грозные – о недавней воине против польского панства…
– Все война да война… – вздохнул и первый.
– Помоги, господи, нашим! – перекрестился полупанок, четвертый.
– А которые ж наши? – пристально поглядев на него, спросил второй.
– Которые осилят, – пожал плечами тот.
– А ты, часом, не сукин ли сын?
– Собака ты!
И три кума быстрехонько покинули среди базара своего богатого четвертого кума.
37
А наш Михайлик с матинкой торопились все дальше, в глубь базара, и жаркое дыхание близкой войны не так уж опаляло толпу, ибо началась усобица недавно, да и народ уже попривык к войнам, да и однокрыловцы не так уж усердно стреляли – за-ради, видно, троицына дня, когда не только работать, но и воевать – величайший грех.
Вот и не чувствовалось здесь никакого дыхания войны, хоть и слонялись по базару козаки в окровавленных повязках, усталые, запыленные, ободранные, отощавшие, а им тоненько кричал немолодой, с огненно-рыжими пейсами еврей, стоявший над чаном – с грязным льдом и соломой, где плавала огромная бочка.
– А вот квас, квас! Прохладит всех вас, – надрывался он. – Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! – еще и палкой стучал о полупустую бочку: – По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьет, к тому счастье не прет!
И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, – это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.
Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.
38
Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.
И хоть богатства пока еще не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то все-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…
Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.
Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на нее, и след его дыхания легким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, – и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.
Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!
А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…
И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутоленный порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.
Были там, у татар, еще и седла – ах, какие седла! – и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и все это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.
Переливались в лучах солнца на татарском торге шелковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и все это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета еще не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.
А добрая наша Явдоха, видя, как он сияет, и еще всего не понимая, взяла сына за руку и, придержав, чтоб он не так рвался вперед, насмешливо-ласково спросила:
– Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?
– Нет, мамо… Видать, не тут!
– Ну так пойдем.
И они поплелись дальше, рассматривая все вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.
На нем болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудреное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским – на черкеску, лондонским – на широченные шаровары, флорентийским – на красный жупан, ибо все это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем-коваликом.
Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зеленые сафьяновые сапожки.
Почему ж только Марьяне?
А кому еще? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?
А почему бы и не ей?
Посадить бы Яринку на этом коврике…
…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…
– Видал, голота желторота, видал это все?
– Видал, – отвечал сынок.
– Нагляделся?
– Нагляделся, мамо.
– Так, может, здесь – твое сегодняшнее богатство? – снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Михайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей – в шумном городе, и хоть все это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далекому вечеру, ибо дело известное: когда голод – то и день долог! – и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на все вокруг, не реял уж и не парил в своем полете, и петь уже охоты не было.
Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раешника – московитские, или приправленные соленым словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, – все это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.
Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые еще не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые сережки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.
39
Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека – та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка ее чубатого, милого ее соколика, бродяги, вахлака.
Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и потому происшествие это казалось Лукии еще более загадочным, огорчительным и досадным. Все это омрачало высокое поблекшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным – то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.
Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле нее в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили ее, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.
Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и ее сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.
Погруженная в думы, Лукия ничего не видела и не слышала, упершись взглядом в одну точку, и какой-то веселый парубок, проходя мимо, крикнул:
– Залатай-ка горшок, девонька!
– А ты его сперва выверни наизнанку, – спокойно отвечала Лукия, – с лица кто ж латает!
Достав из узелка горшочек с кашей, кусок сала и горбушку хлеба, Лукия собралась было обедать, но и про еду забыла, затем что все думала и думала о своем Мамае, о коем слуху не было чуть ли не от самого рождества, и тосковала о нем, и сердилась, и про себя разговаривала с любимым… А тем временем у нее о чем-то спрашивал круглый, как тыква, степенный толстяк, вырядившийся по такой жаре в добрую смушковую шапку, в толстенный кобеняк[13]13
Кобеняк – суконная длинная верхняя одежда с капюшоном.
[Закрыть], юфтевые чеботы с новыми головками, – он держал за повод годовалого бычка, видимо купленного на убой.
– А макитры у тебя крепкие, девка? – спросил он, недоверчиво поводя лисьим носом, который казался чужим на его круглом лице, весьма напоминавшем пана Пампушку, хотя сей толстяк и не был пану обозному ни родичем, ни даже соседом. – Крепкие? Или нет?
– Что орехи, – вежливо, как всегда, отвечала Лукия.
Но хвалить товар не стала, и это показалось толстяку подозрительным, ибо он держался старых понятий: хоть плохой товар, только б хваленый.
– Так это ж, я вижу, горшки, – подумав маленько и постучав по ним кнутовищем, заключил он.
– Горшки, – учтиво подтвердила Лукия.
– А мне, пожалуй, нужна хорошая макитра.
– Вот и макитры, – кивнула дочь гончара на гору здоровенных горшков, сложенную умелыми руками отца в несколько рядов еще с вечера.
– Мне – самую большую.
– А вот и самые большие, – обернулась Лукия к макитрам, годным разве только для панской пасхальной опары, таким огромным, что в каждой мог бы спрятаться добрый козак.
– А побольше нет?
– Нет, дяденька.
– А где получше? – недоверчиво спросил он.
– Все одинаковы, – равнодушно ответила Лукия.
– Которые получше? – упрямо домогался толстяк. – Верхние или нижние?