355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 22)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)

– За что же?

– Бил меня батько, бил, а потом и спрашивает: «А знаешь ли ты, сынку, за что бью?» – «Не знаю», – а сам плачу. – «Ну, – говорит батько, – коли не знаешь, вот тебе еще!» И принялся лупцевать снова. А потом и спрашивает: «Ну что, знаешь?» – «Ой, татусенька, родненький…» Но батько взялся за меня и в третий раз, я даже охрип от крика и посинел. «Будет!» – говорит батько про себя. Однако снова спрашивает: «За что ж я лупцую тебя, сынку?» – «За то, – кричу, – чтоб я место сие навек запомнил». – «Ну, – говорит батько, – догадался?» – «Догадался!» – кричу. «Запомнишь это место?» – «Буду помнить, пока не помру».

– Что ж дальше? – спросил Раздобудько.

– Да что ж! Батенько из похода не вернулся. Сложил голову в Царьграде…

– А клад? – допытывался искатель. – Где клад?

– Там, где был. Когда-то копал я, копал… на том самом бугорке. Не нашел! Забрал кто-то мои червончики… Зазря пороли.

Пана Оврама Раздобудько затрясло даже.

– Ты мне, дед, все же показал бы то место.

– Кто ты такой, чтоб я тебе показывал?

Да тут опять отозвался наш Козак Мамай.

– Этого паныча, – кивнул он с дьявольской усмешкой, – пригласил в Мирослав сам епископ – клады искать! – И Мамай все это говорил как-то странно, даже нельзя было понять: не шутка ли это? – Вот, – продолжал он, – мне и кажется… все мы в том деле должны пану Овраму помогать. Не так ли?

И пан Раздобудько, хотел не хотел, должен был поклониться миру.

7

Уже и вечер, тихий да погожий, спускался на землю.

Уже и стада прошли домой.

Из труб вился дымок над кровлями, пора было ужинать.

Уже и солнце стало играть всеми красками на вечернем небосклоне.

А миряне с муравки не расходились, разговоры не утихали, люди добрые, словно даже и про войну забыв, говорили не о чем ином, как о сокровищах.

Шла там речь и про клады в пещерах да курганах.

В речках и колодцах.

Подле деревьев и в дуплах древних дубов.

По лесам и плавням, по степям и болотам.

Рассказывали люди о золоте в бочках, бочонках, макитрах, в медных котелках, в конских или воловьих шкурах и даже в дулах где-то здесь зарытых двенадцати медных запорожских пушек.

– Ну, коли в пушках, – заметил знаток сего дела пан Оврам, – то смотрите: как посыплются из пушки деньги, то первых не берите, откиньте их лопатой, а уж потом… – И он выразительно показал рукой, что надлежало делать потом.

– Оно не так просто! – возразил старик Варфоломей. – Клады, случается, и страху нагоняют.

– Какого страху? – допытывался молодой козак с окровавленными повязками на ранах, полученных в бою.

Отвечать молодому да зеленому принялись в несколько голосов:

– Бывает, что клад квочкой прыгает в глаза.

– А то медведем покажется: идет ревет, а ты не бойся.

– А ежели пройдет время заклятья, клады тужат, хотят, чтобы их вырыли… Тужат и тужат!

– Тужат – коли чистые! – с видом знатока заметил и пан Оврам. – А нечистые хохочут. Но разве не все равно – чистые они или нечистые! Были б денежки! – И он начал рассказывать о притчах, о несчастьях с искателями чужого золота. – Шла, – говорил он, – одна девка, славная да кроткая, а ей навстречу ковыляет старик. И такой сопливый да грязный, что смотреть гадко, а он еще и говорит: «Утри мне, девка, нос и подай милостыню!» И уж как ей ни было противно, однако нрава была она смирного, кроткого, и взялась… только схватила за нос того, сопливого, а деньги так и посыпались на дорогу, так и посыпались…

– А дед? – спросил тот же юнец-зеленец.

– Неведомо куда девался. А то еще было…

И пан Оврам Раздобудько рассказывал, постепенно завоевывая доверие к своему опыту, о дупле птицы дятла, в коем причудники-запорожцы спрятали свои червончики, забили затычкой, да и затычку ту срезали, чтоб кто случайно не заметил, а он, пан Раздобудько, нашел, снял заклятье и забрал те червончики. Рассказал он и про знакомую девку, на которую из-под печки белая гусыня как зашипит, как зашипит, а девка, дура, не ударила гусыню, а то ж серебряные деньги в руки шли… А то еще когда-то навстречу одному пану из могилы выскочил огненный всадник на белом коне, и тоже не удалось пану ударить его, а были б и тут деньги…

– Золотые и серебряные разом? – лукаво спросил Мамай.

– Как вы узнали? – удивился Раздобудько.

– Только что от вас научился, – усмехнулся Козак. – Ежели гусыня белая – денежек надо ждать серебряных. А тут – конь белый, всадник – огненный. А ты нам расскажи-ка, пане кладознатец, что тебе ведомо о запорожских тайниках в нашем городе?

– Почти ничего неведомо, пане Козаче, – быстро ответил кладоискатель. – Ничего!

– Так-таки и ничего?

– Самую малость.

– Какова же она, эта самая малость?

– А такова: сокровищ покойного гетмана в Калиновой Долине искать не следует.

– Почему?

– Золота и серебра здесь нет. Это верно! А ежели нет ни серебра, ни золота, то ради чего ж…

– Есть сокровища подороже, – тряхнул серьгой Мамай.

– Дороже чистого золота?! – поразился Оврам Раздобудько.

– А зачем тебе сейчас серебро и золото? В осажденной Долине? Зальешь себе золотом глотку, когда не станет хлеба? Иль серебром стрелять будешь, коли не станет пороха? Иль из жемчужного мониста детям голодным каши наваришь? Иль самоцветы вставишь убитым лыцарям – вместо живых очей?

– За дукаты, за перлы и адаманты можно купить все на свете, – молвил Оврам.

– Все, кроме чистой совести! – И Козак обратился к громаде: – В запорожских кладах опричь золота мы сможем, кажись, найти оружие и порох…

– Это – самый драгоценный клад! – сказал тот же юнец-зеленец, и даже волны от слов тех заходили по всему майдану, а бледное лицо пана Пампушки, стоявшего молча, налилось кровью.

И он, почесав свой голый затылок, сказал:

– Вот это клад! Ну-ну!

8

– Что там еще есть, в том запорожском тайнике? – спросил епископ Мельхиседек.

– Там схоронено и немало чистого…

– Золота все-таки? – встрепенулся Раздобудько.

– Железа, – улыбнулся Козак Мамай. – На сабли и на копья.

– А-а-а, – разочарованно вздохнул Оврам, а сам опять подумал про свою беседу с панной Кармелой, про старое письмо покойного полковника Кондратенко, про верные приметы, кои в том письме должны быть, и в душе искателя все пело и светилось, хоть тревога и не оставляла его. Он легко поддерживал сей пустой теперь для него разговор и с каждым словом Козака все правдивее и правдивее изображал свое разочарование.

– Там еще и зерно может быть, – продолжал Мамай, – ссыпанное в глиняные посудины зерно пшеницы, зарытое тут про черный день, который вот теперь наступил.

– Ну что ж, – показывая на лице своем бурную радость, сказал пан обозный, – все это очень и очень славно, черт побери! А как же!

– Оно и впрямь хорошо было бы, – заговорили мирославцы, – кабы удалось найти хоть немного того добра!

Народ загудел, и улыбки осветили угрюмые лица.

– К делу, честной мир! – деловито подтягивая гашник и вновь обретя свойственную ему горделивую осанку, заиграл глазками паж Куча-Стародупский. – Не так ли, владыко? Начнем искать, начнем копать, а там, смотри…

– Погоди, пане Куча, – прервал Козак Мамай. – А чисты ли твои руки?

– Посмотри, – обозный, удивленно глянув на свои ладони, протянул их Козаку.

Но Мамай между тем говорил:

– Запорожские причудники, по приказу покойного гетмана зарывая в Долине свои сокровища, тоже их… закляли!

– Я так и думал, – деловито заметил Раздобудько.

– Закляли до той поры, пока их добро не будет надобно для правого дела.

– Эта пора настала! – произнес Пампушка-Стародупский. – А посему…

– Закляли их вот как: отдадутся козацкие сокровища только в чистые руки. Вот почему, пане Пампушка, нечистая твоя душа, я спросил о руках.

– На моих руках, – окончив рассматривать свои панские ладони, сказал Пампушка, – ни земли, ни сажи, ни царапинки.

– Без царапин, – торжественно молвил Мамай, – без земли и без пота сокровища те не добыть.

– Не понимаю, – даже вскрикнул пан обозный, рассердившись, хотя всегда старался разговаривать негромко. – То им нужны руки чистые, то нечистые!

– Чистые, пане Куча, – спокойно отвечал Мамай. – Для сего дела нужны чистые руки, светлые души, коим себялюбие не застит любви к богу, к простому человеку, к правде. Чистые руки, чистая совесть, ясное и правдивое око, которые на войне будут стараться стать еще чище и яснее, – вот кому откроются и отдадутся сокровища в Калиновой Долине.

Замолчали добрые люди.

Да и недобрые притихли.

И снова стал доноситься издалека неясный шум мелкой оружной стычки, потому что однокрыловцам, верно, и троица была не в праздник, и грех не в грех, ибо уже не раз сегодня они пытались схватиться с защитниками Мирослава, а вот сейчас полезли впервые с другой стороны, от только что закрытого ими второго выхода из осажденной Калиновой Долины.

– Говори, Мамай, – попросили из громады.

– Что ж молчишь? – крикнул кто-то в толпе.

Даже Ложка с укором тявкнул на своего чародея-хозяина.

– Я уже сказал, – наконец отозвался Мамай. – Разыскивая теперь мирославские сокровища, каждый из нас… кто был силен, станет еще сильнее…

– Так-так! – загудела толпа.

– Храбрый – станет еще отважнее.

– Хорошо, черт подери!.. – одобрили люди.

– Чей ум был доселе острым, станет что дамасский меч.

– И славно!

– А кто был работящим, тот и теперь силы не пожалеет, до изнеможения, до стона, до скончания, а мирославские сокровища вырвет-таки из-под земли.

– Нам – лишь бы вырвать! – озабоченно молвил Пампушка-Стародупский.

– Э-э, нет! – возразил Мамай. – Если даже и возьмешь в руки добро козацкое, то клад можешь и не узнать, ежели душа нечиста: будто бы и не золото, а черепки вовсе, камень либо уголь… Так вот, каждому надобно малость поразмыслить: чиста ли у него совесть…

– Надо лишь отговеться перед этим, – пожал плечами Куча. – И все грехи с души долой.

– Нет, – сказал Мамай. – Исповедоваться на сей раз будешь не перед богом, а перед людьми. А это – страшнее! Курить народу ладаном – пустое дело, – И, задумавшись, чародей будто забыл даже, что люди его слова ждут и ждут.

9

Мамай молчал и молчал.

Наконец все тот же Пампушка не выдержал:

– Где искать?

Козак молчал.

– Не в пещере ли где?

Запорожец и рта не открыл.

– Не на дне ли Рубайла? – спрашивали из толпы. – Не в озере ли Красави́це? Скажи!

Козак Мамай молчал.

– Или, может, вам не хочется, – домогался Пампушка, – говорить при таком многолюдье, пане Мамай? Боитесь гетманских соглядатаев? Так скажите кому одному. Мне, например. А то вот пану Овраму, известному искателю… Отвечайте ж! Не молчите.

И Мамай ответил.

Но ответ… всех ошеломил.

– Я не ведаю, – сердито дернув золотую серьгу, еле вымолвил он.

– Как же это?! – взбеленился Пампушка.

– Чего туман нагоняешь? – пропищал женоподобный сотник. – Людей морочишь!

– Как же так?

– А так… Не знаю!

Тишина придавила камнем всю толпу.

А Козак Мамай сказал наконец:

– Я помню кой-какие приметы… – и умолк.

– А еще? – спрашивали из толпы.

– Кроме того, есть одна бумага…

«Которой завтра уже не будет!» – подумал про себя Раздобудько, имея в виду письмо покойного полковника Кондратенко, о коем поведала ему Ярина.

– А еще? – допытывались люди.

– Искать надо.

К Мамаю подошла Лукия и сердито спросила:

– Ты и впрямь… не знаешь?

– Не знаю, серденько, – беспомощно отвечал Мамай своей любимой. – А впрочем… – И он опять крепко сжал скрытые под усами тонкие губы. – Начнем завтра.

– Почему завтра?

– Так надо, серденько.

– Пойдем-ка! – рванув Козака за руку, велела Лукия с таким выражением тонкого и уже слегка увядшего немолодого лица, которое ничего утешительного Мамаю не предвещало.

– Иди! – тихо молвил Мамай. – Догоню.

Лукин пошла вперед.

Мамай не сразу мог покинуть мирославцев.

О чем-то посоветовавшись с архиереем, он поклонился толпе:

– Копать начнем завтра, поутру. А сегодня пусть каждый наладит свои лопаты, заступы, ломы… бадейки – носить землю. И каждый пусть хорошенько подумает…

– О чистых руках? – подсказали из толпы.

– Да, – усмехнулся Мамай, быстрехонько выбрался из толпы и подался в ту сторону, куда пошла Лукия.

Чтоб минутку побыть с ней наедине.

Чтоб заглянуть вблизи в ее глаза.

Хоть она и гневается на него.

Хоть она и сердцем крутенька.

Хоть она…

А она и впрямь сердилась на него, и горькие думы, словно полыни девка наелась, горькие думы растравляли ей душу, и без того отравленную горем войны: и осада родного города, и опасность, подстерегавшая Подолянку, к коей она крепко прикипела сердцем, и сей коротконогий увалень, Мамай, по которому изнывает сердце дивчины, и брат Омелько, что отправился нынче в опасный путь: пробрался ли мимо ногайцев и крымцев, гнавших в неволю полонянок из захваченных городов и полков Украины, проскочил ли живым и здоровым меж отрядами Гордия Гордого, которые в ту пору, когда он выехал, уже стягивались плотным кольцом вокруг города Мирослава.

Прорвался? Или…

10

Не прорвался-таки Омелько.

А нарвался…

Беда настигла в тот же вечер, еще и ночь Омелечка не обняла.

Отряд желтожупанников внезапно окружил мирославского посланца в безлесной балочке, через которую он пробирался на своем коне, минуя людные места, плетясь не шляхом, а окольными дорогами, но сонливым степям, но дремливым лесам.

Но и тут, в пустынной степной балке, его все-таки застукали, потому что гетман Однокрыл прегусто расставил свои сторожевые отряды.

– Что за птица? – грубо окликнул Омелька желтожупанный есаул Продайвода.

– Птица? – переспросил Омелько и в тон ему ответил – Соловейко, – а про свою беду подумал: «Беда, рак, вода закипает!»

А когда скопом навалились на него, хоть и потеряли при том трех-четырех реестровых козаков, угодивших под саблю Омелька, когда желтожупанники быстренько связали его, вытащив из-за пазухи голубя, не догадавшись, однако, подпороть шапку, в коей было зашито письмо к царю, когда спросили у парубка, какой он хочет смерти, как порешить его, – Омелько, усмехнувшись, отвечал вопросом:

– За что ж меня решать?

– За то, что не в гетманском ты желтом жупане. Да еще поспешаешь куда-то.

– Спешу к родной сестре на свадьбу.

– А может, сестра та вовсе не родная, – пожал плечами есаул Продайвода. – А может, свадьба та – без разрешения нашего ясновельможного гетмана? Вот оно как! Отпустить тебя не смеем. Стало быть, смерть! – И хлопца опять учтивенько спросили: как он желает окончить свое земное бытие?

– Все едино раку, в каком горшке его сварят! – повел бровью Омельян.

– Тебе смешно? – удивился Продайвода.

– Еще бы! Спешил на свадьбу – попал на похороны.

– Что ж нам с тобою сделать?.. Мы тебя повесим. Хочешь?

– Нигде ж ни древа! – фыркнул Омелько, окинув взглядом пустопорожнюю степь.

– Так мы тебя застрелим. А?

– Зарубите меня, – попросил Омелько.

И подумал:

«И это письмо пропадает…»

Не о себе подумал, подумал о письме Украины царю.

Потом спросил:

– А сабли-то остры у вас?

– Сабли как сабли.

– Э-эх, – вздохнул Омелько, – будьте хоть в этаком деле людьми, а не собаками. Наточите-ка…

Реестровый есаул люто повел оком, но ничего не сказал, ибо все равно козаку помирать, и кивнул двум своим желтожупанникам, а те, в тороках раздобыв брусочки, что бывают у косарей, принялись вострить сабли.

«У отца седины прибавится, – думал меж тем Омелько. – Сестра поплачет, Козак Мамай погорюет… Мирославцы, воюючи, помянут добрым словом мои песни, а то и по чарке тяпнут за упокой души».

Сабли на брусках звенели и пели.

Звенели жаворонки в вышине.

Запел среди трав легкомысленный скворушка.

Аж самому захотелось – ох как захотелось! – петь хлопцу.

– Помолись перед смертью, – сказал тут Продайвода.

– Помолюсь…

И Омелько Глек, всей Украине известный певец и музыкотво́рец, тихо затянул что-то церковное и совсем не то запел, что полагалось бы перед смертью, а запел, что милее всего.

Один из гетманцев перестал точить саблю. Другой был рачительнее, и сабелька в его руке, коса смерти, скрежетала и звенела.

А Омелько пел.

Он сперва побледнел, словно привлеченная к нему смерть уж положила на чело молодца первые тени, на миг зажмурился, а когда взмахнул ресницами и снова глянул на свет божий, стал будто другим Омельком, словно видел и понимал что-то такое, чего не могли видеть и понимать вот эти желтожупанные козаки, такие же украинцы, как сам он, вострившие сейчас на него свои сабли.

Глаза его вдруг расширились, потемнели, потом замерцали, полыхнули внезапно таким жаром, что взгляда этого выдержать никто уж не смог бы, – та́к он, козак, аж упрев от песни, прощался с жизнью, хоть вовсе и не думал про смерть, а просто пел и пел, всей душой погружаясь в светлый ток песнопения, и так взлетал его голос, так реял он, так бушевала кровь, что не могло это не взбудоражить и врагов, однокрыловцев, кои внимали ему, как никому и никогда дотоль, и сочувственный трепет слушателей, обратной волной возвращаясь к певцу, не мог не кружить ему голову, и Омельку чудилось, будто серебристое овсяное поле колышется пред глазами, будто челн-чайка запорожская, взмахнув всеми веслами, быстро взлетает на вал черноморской волны, и все кружилось перед ним, и певец все выше и выше взлетал на высоком гребне своей песни… Песни, в коей звенела в предсмертный час певучая украинская душа.

Была ли то «херувимская», или «Свете тихий», или «Достойно», или еще что – лицемерное, зловещее, душу подстерегающее, как и всякое пение церковное, но все это вел и вел Омелько своим киевским распевом, известным уже всему православному миру, распевом, где столь сильна была струя народной песенной стихии, пел и пел, пока и на второго желтожупанника, что скрежетал там саблей, не цыкнули сотоварищи:

– Оставь!

Забыв про жизнь, про смерть и про молитву, коей он прощался с жизнью, забыв о пении церковном, и не почуял Омельян, как рванулся еще выше: «Ой, полети, галко, ой, полети, чорна, та й на Січ риби ïсти; ой, принеси, галко, ой, принеси, чорна, від кошового вісті…», и слеза прошибла глупых желтожупанников, и становилось им так сладко и страшно от скорбной той песни, что казалось, если б сама смерть могла услышать ее, то и смерть отступилась бы от своего умысла и не скосила бы такого певуна.

Напевшись, Омелько наконец умолк.

– Вот и помолился… – буркнул он немного погодя.

Никто ему не ответил.

Желтожупанники только вздохнули.

А самый старый, седой, рубленый да недорубленный козак, весь в шрамах, перекрестился и молвил:

– Господь услыхал твою молитву…

– Не будем тебя казнить, – сказал и другой.

– Как это – не будем? – подскочил пан есаул.

– Не будем! – добавил и третий.

– Такого – грех! – молвил четвертый, указав на божественного спевака.

– Бог нам сего не простит, – вздохнул и пятый.

– Я сам зарублю его, – сказал есаул Продайвода.

– Нет, – возразил тот же седой козак. – Если ты на него подымешь руку…

– Я приказываю!

– Замолчи! – крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: – Иди. Нам тут надобно есаула нашего…

Почуяв близкую смерть, пан есаул тихонько заскулил.

– Дай сюда саблю… поострее! – велел товарищу седой. А Омельяну сказал: – Спасибо, хлопче!

Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.

– Ступай, – сказал старик. – А то и нам – пора!

– Ясновельможный гетман вам того не простит! – воскликнул есаул Продайвода.

– Мы к нему и не вернемся, – отвечал седой.

– На Запорожье…

– Пошли вам бог счастья.

– И тебе, сынку.

Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.

За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.

И тут подумал, что есаула убила песня.

11

Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, – наконец-таки только вдвоем…

Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.

Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи – кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.

В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.

Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.

Уж и звезды мерцали в холодной вышине.

А Козак Мамай словно воды в рот набрал.

Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, – не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле – нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», – хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.

– Ну? – после долгого молчания спросила гончарова дочка.

Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.

– Давно прибыл? – сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.

– Сегодня, – буркнул Мамай.

– Когда ж? – неумолимо допытывалась любимая дивчина.

– На рассвете.

– Та-а-ак… – протянула, словно пропела, эта милая ведьмочка, аж Песик Ложка от какого-то жутковатого чувства тихонько заскулил, а оба влюбленных опять онемели и пошли дальше еще медленнее, потому что близехонько был дом гончара Саливона, хоть расставаться им вот так, и слова путного не сказавши, вестимо, не хотелось, да и настороженная клечальная ночь вступала в свои дьявольские права, и глаза мерцали у обоих, как мерцают они только в эту неспокойную ночь украинского лета, и кровь кипела и бурлила, словно в предчувствии чего-то страшного, всего, что может статься с любовниками в русальную ночь.

Блуждающие огоньки мелькали над землей, причудливые тени пролетали совсем близко, чьи-то легкие вздохи слышались в коротких передышках между трелями соловьев, которые отваживались славить свою любовь на весь свет.

Исподволь откликались и девчата, и голоса их, то тут, то там, казались приглушенными и таинственными в непостижимых шорохах ночи, не менее волшебной, чем шальная ночь под Ивана Купала.

Исподволь над городом взлетала и клечальная песня, еще неясное и еле слышное девичье пение Зеленого праздника:

 
Прилетіла зозуленька
3 темного лісочку;
Сіла, пала, закувала
В зеленім садочку…
 

Внезапно снова блеснули по ту сторону озера несколько выстрелов, будто однокрыловцы, вступив ныне на тот берег Красави́цы, испугались и ночи этой задумчивой, и своего неправого дела, и даже тихой украинской песни – и палят в небеса, не боясь попасть в господа бога.

Словно в ответ на ночные выстрелы, над озером всплывала еще одна русальная песня, которую повелось петь в эту короткую, но многодумную ночь:

 
Рано, рано зійду я на гору
Та вдарю в долоні,
Щоб долоні щеміли,
Щоб персні дзвеніли.
У мене долоні отецькіï,
У мене персні молодецькіï…
Зійду я на гору,
Аж красо́чки грають.
Не грайте, красо́чки,
Не грайте, дзвеніте,
Мені в батька не жити
Та й віночків не вити…
 

Кабы Лукия давно не разучилась плакать, она, эту песню слушая, уронила бы слезу.

Дивчина прислушивалась к зловещим шорохам русальной ночи и боялась бы, не будь здесь Мамая, хоть, правда, в эту ночь именно с ним ходить было опасно: вся нечистая сила, что беснуется под клечальное воскресенье, черти и чертихи, ведьмы и русалки, они охотно натворили бы своему вековечному ворогу, Козаку Мамаю, всяких пакостей, но даже и черти, глядя на печальное свидание влюбленных, стыдливо отвернулись, когда Лукия и Козак Мамай и сами не заметили, как очутились в объятиях, замерли, забыв все на свете: войны, бедствия, вечное одиночество, запорожский обет, который запрещал даже касаться любимого существа, а не то что…

12

Сколько они вот так простояли – неведомо: минуту, час, год или столетие, да и еще простояли бы, может, невесть сколько, кабы не тявкнул на них Песик Ложка.

Тявкнул чертов Песик столь сердито и укоризненно, как на то был способен только он. Даже выразительные глаза его зажглись таким пренебрежительным «ай-яй-яй», что любовники мгновенно отскочили друг от друга на пристойные три пяди и, уже не отваживаясь даже за руки взяться, прошли еще несколько шагов и остановились у ворот усадьбы Саливона.

Цветущие кусты калины скрыли их от случайного взора, и стояли они довольно близко, но так целомудренно, не смея даже коснуться друг друга, что и жесточайший злодей Песик Ложка стыдливо отвернулся от них, хоть и считал наблюдение за чистотой души Козака своим долгом, – стыдливо отвернулся, со всем собачьим терпением дожидаясь, когда кончится это взаимное терзание хороших и чистых людей, так как Ложка был старым, а потому и убежденным парубком и относился презрительно к какому бы то ни было любезничанью.

А ночь-волшебннца летела будто на крыльях и становилась все таинственней, и песни русальные звучали в ней, и одиночные выстрелы бешеных однокрыловцев сверкали во тьме по ту сторону Красави́цы, и тусклые огоньки мерцали в кустах калины, глаза филинов, котов, а то волков, и вздыхало что-то, и выло, и пели ночные птицы, над которыми все еще главенствовали соловьи, но ничего того ни Мамай, ни Лукия не слышали, ничего и не видели, кроме сияния, самого обольстительного и прекраснейшего из всех сияний богатой природы, сияния любящих глаз.

Вот так они и стояли – друг от дружки на шаг.

Молчали. Вздыхали.

Слушали, как сердце бьется, – но не сердце любимого, а только свое.

Козак Мамай порой протягивал руку к ее натруженным пальцам, но сразу отдергивал, закручивал оселедец за ухо или вздыхал, а то и говорил:

– Вот чертова люлька, опять погасла…

И снова вздыхал, будто и не про него веками шла по Украине слава шутника, гуляки и храбреца, и в сию святую и глупую минуту по его ласковой улыбке видно было, что он, пожалуй, и не колдун никакой, и не чародей вовсе, а простой, добрый и несчастный человек, – подслушали бы вы, читатель, что он тогда сердитой и славной Лукии говорил:

– Эх, если бы…

– Дал бы нам бог! – вздыхала и старая дивчина.

– То было б у нас деток с десяточек…

– Ничего у бога я больше и не просила бы!

– Этак взял бы мою доченьку… да прижал бы вот так и так… – да, вдруг опомнившись, отдергивал руки от горячей как печь Лукии.

– Кабы и впрямь ты хотел дочку… и сынов с десяток, ты, голубок мой сизый, не так бы… Не мучил бы меня, да простит тебя бог. Знал бы, что я не могу так больше… Разумел бы, сколько слез моих понапрасну высыхает, сколько я вот тут… одна-одинешенька… – И вдруг дивчина умолкла, разгневалась и на себя, и на любимого и стала опять колючей и сердитой, как раз такой, какой она Мамаю больше всего нравилась; самого-то его люди в большинстве боялись, – да так же, поди, приятно бывает крепкому и сильному мужчине кого-то родного бояться: матери, старшей сестры или жены любимой, пускай даже, как в этом случае, малость и моложе его – на каких-то двести или триста лет.

– Вот уж не люблю растяп! – сердито молвила дочь гончара. – Чего раскис?

– Я и небо тебе под ноги постлал бы! А вот война за войной. Смерть так и бродит вокруг наших людей. И не могу я оставить сечевое товариство, чтоб навсегда прийти к тебе, девка моя бешеная, счастье мое суровое.

– Ах ты собачина старая, – нежно сказала Лукия. Потом попросила: – Поцелуй меня, сокол мой.

– Не целовал и не буду! – буркнул Мамай.

Но Лукия так поджала губы, а сие предвещало новый молебен черту, ссору между милыми, что Козак Мамай, чтоб не дать Лукии разойтись, так осторожно поцеловал ее в висок, что дивчина грустно усмехнулась:

– Лихо ты мое чубатое, никто меня не сватает! – и опять вздохнула: – Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?

– Давно… все переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.

– Но ветер остался? – лукаво спросила Лукия.

– Вот он! – воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил ее, задергал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Песик Ложка насмешливо чихнул.

Не услыхали того ни Мамай, ни Лукия, затем что им уже было не до Песика, и прижались на минутку друг к другу, и задумались, замечтались о невозможном, а затем тихо запели.

Душу изливая, песней заговорил удрученный Козак, и так он пел, что и соловьи умолкли, слушая тоску козацкую, тоску извечного воина, что, воюючи, дом свой оберегая, мечтает и мечтает о собственной хате, о мире на земле:

 
Ой я зроду бурлакую,
Просто неба я ночую…
Хтів би в хаті ночувати,
Та ні жінки, ані хати
Не здобувся я…
Доленько моя!
 
 
Всі бажання, всі надіï
Я б віддав тобі, Лукіе,
Та служит лиш отчизні
У часи суворі й грізні
Вірно мушу я…
Доленько моя!
 

Со смущенным сердцем Лукия отвечала любимому тихой песней:

 
Мій Козине, мій Мамаю,
Я про тебе пам’ятаю,—
Карі очі, біле чоло
Не забуду я ніколи,
Не забуду я…
Доленько моя!
 
 
Як у дзвоні й громі битви
Ти шептатимеш молитви, —
Про одне лиш я благаю:
Спом’яни мене, Мамаю,
Бо ж твоя лиш я…
Доленько моя!
 

Исконный шутник снова просыпался в душе Козака, одолевая любовную грусть, и анафемский запорожец отвечал Лукии чуть веселей:

 
Ïжа в мене – борщ та каша,
Знаю тільки «Отченаша»,
Та й про тебе вставлю слово
У святу та божу мову,
Зіронько моя!
Доленько моя!
 

А там они запели и вдвоем:

 
Сине море, чисте поле
Не розлучать нас ніколи.
Серед муки, серед бою
Завше сердцем із тобою
Буду окати я,
Доленько моя!
 

Не только растроганный Песик Ложка, но и гончар Саливон прислушивался к рождению песни, а когда Мамай и Лукия замолкли и стали наконец прощаться, старик, испачканный сырой глиной, вышел из двери гончарни.

И позвал:

– Эй, Мамай!

– А?

– Зайди в хату. Кое-что тебе покажу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю