Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)
Тогда ж гонялись царские посланцы, как об том ведомо из переписки, и за певцом Василием Пикулинским, затем что тот «начальство к партесному пению» знал отменно, да и в Москву подался бы с охотою, одначе и про Василия тогдашний киевский митрополит ответил воеводе, что «тот вспевак Васка у него есть, но без него в монастыре быть нельзя, а отпустить его к государю не мочно». И не только потому «не мочно» было исполнить царскую просьбу, что гетман с митрополитом и сами любили партесное пение, а еще и потому – и сие главное, – что пение хоральное, партесное, то есть пение, берущее за сердце, весьма надобно было украинской церкви в борьбе против католического влияния, против перехода в унию, против попытки свести на нет национальные черты нашего народа, – хоральное пение помогало привлечь мирян в православные церкви… Вот почему голосистых парубков охотно посылали со всей Украины в Киев, во Львов, в Луцк, а то и в Грецию, а то и к итальянцам, где наши хлопцы учились не только перенимать, но и творить, развивая свою собственную, киевскую, или, как тогда говорили, козацкую, мусикийную культуру, искусство сложного партесного пения, красоту композиции, – ведь издавна славились украинцы своей песней, печальною и веселой, исполненной огня, с переменчивым ритмом, с разными выкрутасами, ибо в песне украинской испокон веков раскрывалась поэтическая душа народа.
…Уже немало певцов – луцких, львовских иль киевских – побывало тогда в Москве: одни отправлялись по собственной охоте, «слышали царскую неизреченную милость и православную христианскую веру», других соблазняли высокой платою (четыре рубли да пара соболей в год), а то и обманом выводили певцов с Украины, а то, бывало, и выкрадывали.
Любовь к хорошим мужским голосам (в церкви тогда могли петь лишь мужчины да отроки) была в то время в Москве превеликая, уже и хоры гремели в граде стольном весьма благолепные: служил там с недавних пор и молодой ученик польского музыкотво́рца Мильчевского – даровитый киевлянин Микола Дылецкий, который создал своеобычную теорию мусикийных фигур и хорошо был сведущ в диспозиции, каденции, инвенции и экзордии; немало музыкантов попадало тогда в кремлевские монастыри да соборы и с Белой Руси, бывали там и туляки, калужане, рязанцы да орловцы, – их царские бояре и окольничьи, где могли, переманивали, выкрадывали, хватали – не только для хора государева иль патриаршего, но и для собственных хоров при домашних церквах, в пожизненную кабалу ввергая не одних басов, теноров, а и, перво-наперво, малолеток, альтов да дишканчиков, коих всякими правдами и неправдами старались они выпросить у белорусских либо украинских архиереев или митрополитов, а то и силком захватить, чтоб после, кандалы с непокорных и неблагодарных певцов полоцких, рязанских, брянских иль полтавских сняв, на часок выпускать из темницы – ради искусного партесного пения во славу божию: «Иже херувимы, тайно образующе…» – ох и славно ж, господи боже мой!
Про пение козацкое в кремлевском Успенском соборе немало свидетельств оставили и чужеземцы, что прибывали в те годы в нашу Москву.
Один из них, Павел, архидиакон из города Алеппо, в Сирии, писал тогда же про киевское хоральное пение в Кремле, сравнивая с дотоль известными распевами – знаменским, булгарским и грецким, кои слушал он в Москве перед тем.
«Пение козаков, – писал Павел Алеппский, – тешит душу и врачует от печалей, ибо напев их – приятен, идет от сердца и льется словно из одних уст; они горячо любят нотное пение, нежные и сладостные мелодии…»
Итак, Москва в ту пору уже немало слышала голосистых украинцев, белорусов, да и своих же русских певцов, превелелепных, однако ж надо сказать честно: такого тенора, как сей козак молодой, дерзило мирославский Омельян, – на Москве таких еще не слыхивали…
26
– Вот здесь и будешь петь, – отвечая добрым думкам своим, молвил Омельяну великий государь. – Вот здесь, в Успенском соборе.
Омелько низенько поклонился, затем негромко, но твердо ответил:
– Нет.
Перепуганная Аринушка снова дернула его за рукав.
– Как так «нет»? – удивился государь, затем что сло́ва сего от своих подданных никогда не слыхивал. – Прибыл же ты к нам? К всевластному государю всея Руси?
– Да! К государю.
– Нам… такие, как ты, зело потребны. А понеже прибыл ты послужить нашему царскому величеству…
– Нет, – повторил Омелько Глек. – Я не служить прибыл.
– Но нам сие угодно!
– Я с Украины… принес вашему царскому величеству письмо, – и наш Омелечко, выполняя посольскую службу, упал наконец на колени и, зубами разорвав подбой своей смушковой шапки, выхватил послание мирославцев и протянул его царю.
– Дьякам – в Малороссийский Приказ! – не взяв письма, молвил царь.
– Велено отдать в собственные руки вашего царского величества.
– В Приказ, – повторил государь.
Потом насмешливо спросил:
– Ты ж – не посол чужедальней державы?
Сам же и отвечал торжественно:
– Нет!.. Присовокупление ж Малой России к великодержавному наисветлейшего нашего царского величества скифетру, яко природной ветви – к надлежащему корню, уже свершилось! Или все вы там про сие забыли?
Маленько помолчав, он снова, другим голосом, еще раз безгневно и сладко молвил:
– А петь будешь тут.
– Я должен с ответом вашего царского величества, – сказал, подымаясь с колен, Омелько, – должен поспешать назад, на Украину!
– Ответ отошлем и без тебя… коль скоро случай представится – волю государя огласить. – И самодержец от почтения к себе даже выпятил живот.
– На Украине льется кровь. А гетман Однокрыл…
– Гетман Гордий Гордый – не противник нашего царского главенства. Он там укрощает, над Днепром, вольницу и ослушную чернь. И только.
– Обманул тебя, великий царь, письмами сладкоречивыми сей самозванец, – учтиво возразил Омелько.
– Раб наш верный, а не самозванец!
– Еще бы! – повел плечом певец. – Твой же, московский боярин Гордию Гордому цареву грамоту на гетманство вручил, однако на той раде не было ни черни козацкой, ни посполитых, ни верной народу старшины. Так? А он теперь… потайно от царя, без народного на то соизволения, начал новое пролитие крови: чтоб на Москву вместе с поляками вдруг ударить. И хан…
– Ложь и про хана! – столь лютым шепотом промолвил государь, что Аринушка, дрожавшая в углу за аналоем, похолодела. – Ложь и про хана Карамбея, – повторил государь.
– Хан обещал поднять супротив Украины, сиречь и против тебя, царь, свои крылатые орды, – спокойно возразил Омельян. – А ты, царь, веришь Гордому! Когда запорожцы перехватили послов Однокрыловых, что шли в Крым, а письма гетмана переслали сюда, твое царское величество веры тому не дало? А татары уже ползут на Москву, гонят в полон твоих курян и курянок, орловцев, калужан… я сам то видел! – И краской возмущения, гнева и стыда загорелось лицо Омелька, и стало оно прекрасным, и Аринушка глаз отвести не могла, и даже царь на миг залюбовался, так парубок был сейчас пригож. – И у нас, на Украине, и у тебя, в России… реками льется кровь. А ты тут задержать меня силишься, чтоб я домой не возвращался! Ты ж ей присягал, присягал перед богом и людьми.
– Кому?
– Украине.
– Украина присягала нам! – кичливо выкрикнул государь.
– И Украина, и Москва – обе… как две сестры… друг дружке присягали перед богом, царь! – срываясь с голоса, тихо ответил Омелько. – А бога гневить не след!
Но государь на то остережение не отозвался ни словечком.
Отозвался только краем сердца. Склонил красивую голову, почти покоренный (ведь свидетелей вольных речей не было), по-человечески, а не как царь, покоренный разумной, хотя и не слишком дипломатичной и осмотрительной настойчивостью посланца Украины. Венценосец еще маленько помолчал, а потом раздумчиво молвил:
– Пускай так… присягали! Однако что ж там у вас деется после нашей святой присяги? Что деется? Что?
– Я говорил уже: рекою льется кровь народа.
– О крови братьев нам слушать прискорбно! – яростно нажимая на все «р-р-р», гаркнул царь, дернув себя за тугой и высоченный ворот, унизанный перлами, рванул себя за грудь, оторвал одну из тех больших золотых пуговиц, кои он досель в соборе не отваживался расстегнуть, и тут же, без перехода от вспышки слепой ярости к присущей ему голубиной кротости, притенив ресницами светлые очи, ласково молвил: – Весь наш хор стоять будет на левом клиросе. А ты… ты, голубь, будешь петь – на правом. Один! Чтобы все тебя зрели: ясные очи государя, бояре, дворяне, послы и заморские гости…
– На Украине ж война! – тихим стоном вырвалось у козака.
– Войною ведают Приказы нашей державы: оружейный, пушкарский, рейтарский, великой казны! – четко вымолвил государь и вновь, без всякого перехода, вновь заговорил благостно, ибо в душе его звучало и звучало, побеждая другие чувства, овладев уже всем естеством государевым, звенело прекрасное и досель не слыханное чудо, выводило Омельковым голосом: «Иже херувимы, тайно образующе…», и он, уже в который раз, опять заговорил о том, чем жила сегодня высокоотзывчивая государева душа: – Петь будешь на тезоименитство наше. В двунадесятые праздники. По воскресеньям…
27
– Прочитайте письмо, ваше величество! – снова падая на колени, воззвал вне себя Омельян. – Украина там истекает кровью в борьбе против панства, – он повторял слова и мысли седоголового гуцула, отца Игнатия Романюка, – против унии, против католической церкви, которая все бесстыднее грабит, что только может, ибо доходы Ватикана весьма сократила церковная реформация во всех краях Европы, и у римского престола есть надежда: ежели уния крепче укоренится на Украине и в Белой Руси, она поветрием пойдет оттоль и на Москву…
– Тому не бывать! – воскликнул царь.
– Да и к валахам…
– Не допустим!
– …Даже ко грекам, пресветлый царь! Ты вот говоришь: «Не допустим!» А на Украине минуло то время, когда посланцам Рима приказывали действовать скрытно, ведь началась уже война явная, льется кровь народа нашего, ибо люд простой не хочет идти в неволю к католикам… Восстание за восстанием потрясают запад Украины, и введение унии – то уразумели уже в Риме – становится делом тяжким и опасным, ваше царское величество. За православную веру на Украине льется кровь, а ты тут, государь…
– Мы печемся, – сердито молвил царь, – чтобы душевредная пакость унии и католицизма… чтоб по Руси Великой она не ширилась! У нас ко всему католическому – омерзение и опаска. Есть на Москве три лютеранских храма, два кальвинистских, две мечети даже, а латинского-то храма нет? Нет! Вот завтра, может, придешь ты в Грановитую палату, увидишь там, у престола нашего, большую золотую лохань… увидишь, как государь всея Руси – после приема послов католических, небрежение им оказывая, – привселюдно умывает руки, только что целованные поляками, испанцами, итальянцами или французами. И каждый ведает: послам да гостям чужедальним римских попов возить с собою в Москву мы, великий государь, заказали под страхом смерти! Ну? А ты смеешь, холоп, говорить…
– Казни меня, царь, а письмо прочитай!.. На Украине льется кровь моего народа, что защищает теперь не только себя, но и Россию, а ты тут тешишься, дьявола изгоняя, безвозбранно попирая честь послов, гостей, чужих священнослужителей, великий государь! – и вновь преклонил колени: – Читай письмо!
– Самому царю читать – негоже! – поморщился великий государь. – Перескажи нам…
Омелько Глек, снова встав с колен, рассказывал самодержцу про коварного гетмана: как тот, изменив его царскому величеству, не к Москве, а к Риму тянет, проклятый шляхтич, как хочет православное христианство отдать на поругание басурманам, католикам да иудеям, как грабит подвластных, – и посланец Мирослава говорил столь горячо, столь прямодушно, что государь уже верил его словам. Но все же предостерег:
– Коль все сие – неправда… – И царь зловеще умолк и глянул так недобро на парубка пришлого, что Аринушка опять оторопела и, задев неловко детские свои груди, снова почувствовала, как шипы розы остры.
– Сами ж вы знаете, пресветлый царь: все сие правда, – словно бы насквозь видя государевы мысли, печально склонил голову Омельян.
– Знаем… – удивился государь. И вдруг, точно солома вспыхнула, разгневался на неверного гетмана – Тысячу раз писал он мне: «Твой верный раб, готов служить!», «Сам, мол, всевышний творец да покарает меня, – брехал твой гетман, – коли преступлю присягу перед государем…», и не поверили мы даже воеводе нашему, что в Киеве сидел. Веры не имали и послам Запорожья. А те, вишь, сказывали нам: «Не хотим в гетманы Однокрыла, не верим ему, понеже шляхтич есть, и про наше добро не печется!» Мы тех послов покарали всех… смертью!
Венценосец задумался.
– Теперь – опять же… ты! – сказал он, сбитый с толку. – Что ж нам учинить… с тобою?
– Покарайте, – сверкнул очами Омельян, снова почему-то подумав про седого гуцула, коего даже не успел узнать поближе.
– За что ж тебя карать? – изумленно спросил государь.
– Как тех запорожских послов… за правду! – И голос Омелька зазвенел, будто запел даже, и прекраснодушному царю снова померещилась «херувимская».
И вновь самодержец – совсем иным голосом, с кротостью царя Давида – молвил:
– По соизволению царскому – за добрую службу нашему величеству – из государевой казны полагаем тебе на год: рублей, скажем, двенадцать…
– Царь!
– …Сорок соболей!
– Одначе…
– …Что ни день – три кружки пива.
– В рот не беру!
– Что ни день – три кварты меду! Зело хмельного!
– Не терплю!
– Каждый божий день – три чарки зелена вина!
– Мало! – усмехнулся с поклоном Омельян.
– Так и знал, – сокрушенно развел руками царь. – Все козаки – пьяницы! – Потом продолжал свое: – Опричь сего: шелку с мелкотравчатым узором – полных двенадцать локтей! Аглицкого сукна – двадцать пять! А еще и дрова! Свечи даже!
Молодой козак молчал и хмурился, а царь всея Руси, затем что не было тут завистливых придворных, еще не забывши, верно, киевского распева «херувимской», делал вид, будто и не замечает той хмурости, и Омелько мог-таки благодарить бога – ему, вишь, везло сейчас, как никому доселе, ведь и малейшего к себе непочтения царь не прощал никогда, благоговейно придерживаясь всего, что придавало ему величия: многообразного и сложного чина царских выходов, приемов, обедов, лицезрений, богомоления прилюдного, земных поклонов, лобызания рук, всех обычаев царского двора, кои он всегда соблюдал.
Однако сегодня, устав от всей сказочной пышности своей нелегкой жизни, царь был-таки в добром духе и старался не довести себя ненароком до того внезапного исступления, коего так боялись подвластные, ибо он крушил тогда все вокруг.
Да, да, царь-батюшка был нынче добрый.
– Проси у нас чего хочешь, – милостиво повелел государь. – Ну?.. Может, пожаловать тебя высочайшей грамотой на вечное владение каким черкасским селом? С землями? Со всем скарбом? С холопами?.. Проси!.. Чего ж ты?.. Ну? Какое село тебе по душе?
– Почитай, все села Украины, царь, разделил ты меж сторонниками Однокрыла, меж загребущими богачами и козачьей старши́ной…
– Два села! Хочешь?.. Ну?
– Такой ты, царь, добрый?!
– Хочешь местечко? А то и город?
– Между своими боярами пораздавал ты, царь, только волости да села России. А на Украине ты уже делишь и города?!
– Мы поселим тебя в столице, – словно бы и не слыша, ясен да красен ликом, вел далее государь, – поселим в Китай-городе, у самой речки, чтоб не боязно было при частых на Москве пожарах. Дадим еще тебе…
– Я все равно сбегу.
– А нешто ты… – снова меняя тон, спросил венценосец, – нешто ты не знаешь, что руки у царя – предолгие?
– Сие говорил некогда еще Овидий Назон, ваше величество, – смиренно склонился Омелько, как надлежало перед царем, но оттого, что он оплошно ляпнул далее, у самого даже в груди похолодело: – Однако же Гораций чуть раньше Овидия молвил: всему есть свой предел!
Царь приметно изменился в лице:
– Твой Гораций не жил, сдается, на Руси, вот и не ведает, чему у нас тут есть предел, а чему нет! А коли б твой опрометчивый Гораций пред наши пресветлые очи предстал, он уразумел бы…
– Я тоже кое-что… уразумел уже, ваше величество!
– И захотел нам, государю великому, на Москве послужить?
– Нет, – учтиво поклонившись, тихо отвечал Омелько.
Государь всея Руси вспыхнул, лицо его пошло пятнами, что все горячей и горячей проступали сквозь тонкую кожу на скулах и щеках, обильно орошенных каплями пота.
Опять Аринка вся похолодела, схватилась за грудь, едва не вскрикнула, уколов себя украденною розою, спрятанной за пазухой, а Омельян то приметил и вспомнил нынешнюю свою, на потеху сей девчоночке, ребячью выходку в царском саду, и мороз у него так и прошел по коже, когда он приказал Аринушке:
– Давай-ка сюда!
– Чего тебе? – не понимая, спросила девочка.
– Розу, – побелевшими губами прошептал певец.
– Нет, нет! – в испуге отступила за аналой Аринка.
– Отдай! – твердо молвил Омелько и протянул к ней руку.
Аринка, вся немея от страху перед тем, что́ может статься через миг, сунула руку за пазуху, однако вытащить оттуда розу не могла, та словно приросла к груди, пустила корни, и надо было ее снова срывать, раня живое тело. Девчушка вынула наконец чуть примятый цветок, и была та махровая провансальская роза так свежа, словно бы ее и вправду только-только сорвали; попыталась было зажать в ладони, но Омелько выхватил цветок у девочки и в том же отчаянном порыве протянул царю:
– Вот!
– Что это? – удивился государь. – Откуда в Москве роза?
– Из твоего царского сада, великий князь.
– Как же она сюда… – царь задохнулся.
– Я украл ее. Карай!
– За то рубят голову… – сокрушенно развел руками повелитель.
– Руби. Прошу тебя, молю тебя: руби!
– Ты просишь? – огорошенно промолвил царь. – Не возьму я в толк… – И вихрь противоречивых чувств закружил царя: его разгневала и кража, ему жалко было первой этим летом розы, но… такому певцу – отрубить голову… Нет, нет! Покарает бог! И государь спросил – Ты жаждешь смерти?
– Да!
– Зачем же?
– Коли не хочешь отпустить меня на Украину… тогда казни! Петь в неволе не буду… не умею… не хочу! Я должен сам привести мирославцам подмогу, ваше величество! – И он упал в ноги царю: —Либо пусти на волю, либо покарай… ибо смирения ниже сего не будет! – И он припал горячим лбом к каменному полу, устланному персидским ковром, и казалось, ковер вспыхнет от жара, что сжигал в тот миг козака, а царю рядом с ним и вовсе было невмочь, словно бы весь собор уже занялся от неистового пламени, что бушевало в душе поверженного наземь парубка.
Когда Омелько поднялся и с его языка опять уже готовы были сорваться дерзкие слова, Аринушка, чертенок, живо спрятав цветок за пазуху, выскочила из-за аналоя и снова так больно ткнула хлопца в бок остреньким локотком, что у того аж дух занялся, и он поневоле промолчал. А потом молвил:
– Прошу смиренно…
– Вот так бы и сразу! – ясно улыбнулся царь. – Давай-ка палец!
Омелько и не опомнился, как Аринушка, анафемская девка, схватила обеими руками его за перст и протянула царю, а тот в недоумении глянул на девчушку, ибо только сейчас ее впервой увидел.
– Господь помог нам постигнуть твою ратную заботу! – отвернувшись от нее, с облегчением молвил тишайший, от души радуясь своему царскому незлобию, своей христианской кротости, надевая Омельку на палец еще теплый от царской руки драгоценный перстень с крупным адамантом, однако не тот, уж вовсе бесценный, что царь давеча пожалел в соборе.
Певец улыбнулся, благодаря судьбу, и тряхнул рукой: перстень, только что снятый с пухлого царского пальца, был слишком велик для молодого козака, и он, едва сбросив с плеч угрозу явной смерти, уже снова пошучивал:
– Вот видишь, царь: можно и потерять…
Он хотел было еще что-то прибавить, да Аринушка схватила своего чубатого за руку.
– А вот я спрячу! – торопливо пропищала вострушка и, проворно сняв с Омелькова пальца высочайший дар, поскорей схоронила его в обильных складках своей юбчонки.
– Нареченная? – не без перцу спросил государь у Омелька.
– Мала еще, – сердито дернул плечом певец.
– Да я ж подрасту! – зардевшись, пискнула Аринка, и даже сама испугалась своих слов, и метнулась было к двери, но застыла, не решаясь бросить Омелька в трудную минуту, чтоб не натворил, гляди, без нее, неосторожный, снова каких бед.
Да и царю маленькая москвитянка не столь уж доверяла.
Слыхивала же она всякие страхи про переменчивый да гневливый норов тишайшего, ибо власть частенько портит даже самых лучших, наикротчайших, наисветлейших людей: царь не огонь, а близ него обожжешься.
28
– Горация ты, видимо, знаешь, – не теряя доброго духа, с ехидной кротостью уронил государь. – А вот вежливости тебя, видать, не учили!
– Учила некогда матуся-покойница, – усмехнулся Омельян и, кивнув на юбку Аринушки, где скрылся государев перстень, учтиво поклонился: – Спасибо!
– Чей ты есть, холоп? – вспомнив о чем-то, недобро прищурившись, спросил царь.
– Я не холоп! – И Омелько Глек сердито засопел.
– Все одно – холоп! – вновь бледнея от внезапного гнева, поспешно заговорил государь. – Все вы, все – нашего царского величества холопы. Холопы и рабы, душой – божьи, телом – государевы. Однако ж известно всему свету, как милостиво мы о холопах наших радеем.
– Оно так, – покорно согласился Омелько. – Царь милостиво гладит, а бояре… скребут? – И мирославский посланец, разойдясь, заговорил: – Из-за тына и царю не видно, и ты ж того не ведаешь, великий государь, что твои воеводы на Украине больно уж ретиво подати взимают, их ведь немало прибыло туда, к нам, чтоб набить себе чрева да кошели, а не только цареву казну, как то они творят и тут, на Руси. И тебе надо бы знать, государь, что какие ни есть паны – будь то старши́на козачества нашего иль твои бояре – люди больше неверные: возлюбив господство над людьми, забыв присягу перед царем и богом, живут они ради своего чрева, да, да, доподлинно! Твои ж воеводы сейчас еще не забрали власть на Украине во всю силу, а паны-однокрыловцы, магнаты, богатеи, вся украинская и польская шляхта простых людей стращают: чуть только царь и Москва возьмут вас в шоры, так уж не придется, мол, ни козакам, ни мещанам, ни гречкосеям в чеботах да в суконных жупанах ходить, в Сибирь всех позагоняют, в твоих, царь, оборотят холопов! А твои бояре для такой брехни уже немало примеров подали своим грабительством и наглостью! Да, да…
– А ваши дурни и верят!
– Любой поверил бы. А кое-кто уже и к однокрыловцам перебежал, испугавшись, в ярмо к панам да богатеям угодил, от коих снова всем жизни там не стало. Однако ж голытьба, чернь, посполитые Украины, все ждут не дождутся: скорей бы пришел конец нашим мукам, царь пресветлый! Вот как… Простые, чистые сердцем люди верят тебе… Москве… России! И ты, государь, порадей, чтоб твои воеводы и бояре… – И Омелько Глек, певец, талантом своим тронувший сердце царя, пользуясь счастливым случаем, сгоряча стал выкладывать, что думал…
…Про спесивых бояр и про стряпчих хапуг, что руки грели на беде «царелюбивого русского народа», коего стал бояться государь.
Про грабительства и притеснения, чинимые именем царя.
Про горькую жизнь простого люда российского: холодный да голодный – царю не слуга.
Про все, что он видел в Москве и по дороге к ней.
…Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, полыхали пожары, кои могли б и не пожирать добра, кабы московский царь не был столь благосклонен к лукавым недругам, что лижут ему руки, когда б он меньше доверял приближенным, что облыжно уверяли самодержца, будто Русь не знает горя, – ведь государь, далекий от людей, бывает далек и от правды.
…Там, на Украине, повсюду лилась кровь, и глаза у бедноты тускнели от слез. Но и тут, вокруг Москвы, знала голытьба, почем фунт лиха, и очи России блекли, что и очи Украины, и кровь москалей проливали прещедро не только чужие, но и свои же, россияне, те, кто выгоду ставил выше совести, кто кошель набивал, богатея потом и кровью нищих, кто сейчас не хотел Омельяна пускать с письмом пред светлые очи царя…
Положив перед царем на аналой изрядно-таки помятый свиток мирославского письма, Омелечко, в мыслях своих на помощь мудрого гуцула призывая, тихо и покорно заговорил:
– Великий государь! За горькое слово ты повелишь меня казнить… сие я знаю. Однако ж верю: господь не попустит, чтоб послание, кровью нашей писанное, осталось лежать вот тут, ибо в нем еще теснее сплелася доля Украины с долею Москвы. Ты примешь письмо мирославцев не только в руки, но и к монаршему сердцу, которое, как ты сам говорил, в руце божьей… – и Омельян упал к ногам, ибо такую уж он службу нес перед царем, службу посла народа.
Поднявшись, тихо, с достоинством молвил:
– Ну, а теперь… карай!
Но, оглушенный проливнем правды, венценосец ему не ответил, не в силах вымолвить и слова.
Не ворохнулся даже.
Даже глаза зажмурил.
Только захрустел суставами пальцев да постучал о каменный пол острым носком украшенного самоцветами сафьянового сапожка.
Никто ж, никто и никогда не говорил его величеству ни слова о том, как живется русскому простолюдину, ибо в Москве, как во всем мире, за голую правду неосторожные платились головой: с той поры, когда, творя волю сумасбродного патриарха, выгнал государь из кремлевских палат придворных шутов, скоморохов, блаженных, кои только и могли безвозбранно правду молвить в глаза царю, никто в Кремле после того не осмеливался и рта раскрыть, и остатки свободы ума (вместе с шутами) были изгнаны из дворцовых палат, ибо сама по себе горькая правда без дураков премудрых, кои ничего на свете не боялись, в дворцах испокон веков не живала.
А тут нежданно ворвалась она, правда-матка, к повелителю всея Руси, да и брызнула в пресветлые очи, на миг ослепила, и великая волна гнева уже обожгла самодержца, но никто бы не смог тогда постичь, какие противоречивые чувства погасили тот гнев, ту волну, что чуть было не смыла в Стикс или в Лету отчаянного парубка, и государь, словно бы зачарованный его душевной красою, пораженный смелостью, государь стоял и стоял, внезапной улыбкой отвечая каким-то своим думам, на мирославское письмо поглядывая, и пухлая рука уже простиралась – то ли к посланию Украины, а может, к серебряному, не так уж и звонкому набатцу, вроде тех, что подвязывают на шею коровам, к набатцу, на звук которого сюда бы мигом ворвались рынды, бояре, дворяне и попы, чтобы схватить сего сладкоголосого хохла – то ли за какие укоризны, государю учиненные, иль, может, за наветы оболгания, а то и просто за малейшую непочтительность к великому царю, чтоб скорее покарать дерзновенного, как тогда карали всех ослушников, волков стада государева, царскому добру досадителей…
29
Аринушка боялась шелохнуться.
Не дышала.
Тряслась за аналоем где-то у порога.
Бояре, стольники, думные дьяки и прочие царедворцы не раз и не два выглядывали из-за тяжелых дверей, но царь им сердито кивал, чтоб не входили.
Потом, явно сбитый с толку, бросил парубку:
– Разболтался!
А после того спросил недоуменно:
– И не боишься нас нисколько?
– Боюсь, – простодушно признался парубок.
– То-то же! – обрадовался государь, весьма довольный тем, что сей чубатый горделивец признался наконец в обычной человеческой слабости и оттого стал будто и милее государю, у коего было все же незлое сердце, что просило порой не поклонов, не пышности, не дыма кадильного, но и благоухания почки тополиной жаждало, и песни жаворонка в поднебесье, и тихой беседы с другом нельстивым, – и государь, в тот миг весьма взволнованный чем-то сладко и томно, для поцелуя простер Омельку пухлую белую руку, что, понятно, означало высшую милость, быстро развернул письмо мирославцев, начал читать, а потом, когда взяло за сердце, поспешно схватил с аналоя серебряный набатец, затряс им, тяжелым и глухогудящим, – а когда в дверь опрометью кинулись стрельцы, великий государь приказал позвать ближних бояр, затем что церковная служба, как слышно было за дверью, уже кончилась, и тут лишь Омелько уразумел, что дело своей жизни он все же свершил, хоть и не весьма искусно, что грозное предостережение в письме мирославцев дошло-таки до ленивого ума, и государю теперь, самого же себя спасая от нового нашествия чужинцев, придется послать подмогу обагренной кровью Украине.
Пока входили бояре, Омелько стоял, высоко подняв чубатую голову, и от сумятицы чувств у козака даже дух захватывало: он и рад был, ясное дело, что государь все же принял в собственные руки мирославское послание, но уже и казнил себя за то, что держался перед царем неосторожно, как петух задиристый, как дурень безголовый, разумея, что мог и себя и свое посольство погубить, хоть и знал твердо, что поступить иначе не мог… не умел… не хотел!
Царь снова бросил на черный аналой мирославское письмо, а когда вошли все, кого он кликал, государь, тишайший и благостный, повелел Омельку:
– Давай твое письмо!
Низкое чело его прорезали две морщины, и все в нем переменилось, в лице государевом, все стало иным, особым, как ему самому казалось, неземным, истинно царским.
Да и голос царя вдруг зазвенел властно, серебром да золотом, медью соборного колокола, мощью и хладом.
Да и очи сияли тем привычным царю, нажитым за долгие годы державным, высочайшим блеском.
Величавая осанка еще выше подняла статную фигуру, и все стало другим, нежели минутой ранее, и не было уже тут никого, кроме царя да его смиренных и неверных рабов.
Быстро протянув письмо мирославцев, Омелько поцеловал государю руку, как подобало по придворному чину, как должен был он делать, исполняя нелегкую миссию посла.
Упав царю в ноги, бил поклоны без числа, без счету, как надлежало всем послам, посланникам или просто гонцам, хотя царедворцы и поглядывали с насмешкою на его поизношенный в долгой дороге жупан, латанный-перелатанный руками Аринушки, на его обветренное и комарами изъеденное лицо, на чуб хохлацкий, презабавный в глазах бояр, на девчоночку растрепанную, что притащилась с ним сюда…
Однако же… все эти вельможи, все слышали нынче, как послушно вели голоса за тем холопом в соборе клирошане; все знали и цареву приверженность к партесному многоголосному пению; все уже проведали и про распрю царя с патриархом и могли догадаться о царевом желании – утереть нос неверному князю церкви; все разумели, что к певцу сему надобно, на всякий случаи, относиться почтительно и осторожно, и верноподданные глядели на монарха, ибо царь всея Руси, свиток бумажный неспешно разворачивая, читал письмо мирославцев, только что переданное в собственные руки самодержца.
Царево чело, невысокое, но светлое да белое, и все его пригожее русское обличье, обличье светлокудрого «добра молодца», с каждой прочитанной строкой затуманивалось, мрачнело, добродушный взор тяжелел, глаза приметно расширялись, и уже не суетное раздражение в них светилось, не страх, кои до тех пор видел Омельян, а зажглись они желтыми, голубые очи, даже золотыми огоньками гнева, ярости державного мужа и недавнего воина, что в боях с чужеземцами за немного лет дотоль стяжал себе славу отважного русского витязя, полководца и стратега.