355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 20)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)

– И куда же? – спросила Ярина Подолянка.

– Бросить в речку? – спросила и Лукия.

– Бросьте в подвал. Пускай полежит, – потеряв всякий интерес к кладоискателю, ответил архиерей и принялся поверх вышитой рубахи надевать монашескую рясу.

– Я ж прибыл сюда по вашему… – начал было Оврам.

– Мне пора в церковь, – отвернулся, одеваясь, епископ. – Допросим вас, таинственный пане, потом.

Взяв свой жезл, епископ двинулся через сад в покои, а пан Оврам, провожая сто безнадежным взглядом, заметил у забора Кучу-Стародупского.

– Пане Пампушка! – воззвал несчастный кладоискатель. – Почему ж вы молчите?

– Жду, – ответил обозный, обиженным взглядом сверкнув на владыку, который, намереваясь заглянуть мимоходом в свой дом, как раз приближался к пану обозному.

– Ждете, пока меня повесят?! – вскричал пан Оврам Раздобудько.

– Я жду, владыко, – начал пан Куча, преграждая архиерею дорогу. – Когда ж у меня хотя бы что-нибудь спросят? – И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский, обиженно выпятив брюхо, заморгал на владыку белесыми щетинистыми ресницами, как обиженный на невнимательного свинопаса толстенный кабанище.

– О чем спросят, пане полковой обозный? – остановился у порога архиерей.

– Да что ж это у нас творится?! – словно бы запел пан Куча. – Наряжают неотесанную девку начальствовать в городской страже, а полковому обозному об том и неведомо! И вдруг какая-то девка хватает вельможного пана гостя, вами же, владыко, приглашенного в Мирослав…

– Я, говорите, пригласил этого шляхтича? Так, быть может, это…

– Оврам Раздобудько, – поклонился искатель кладов.

– Почему ж вы не назвались сразу? – спросил епископ.

– На меня так набросились ваши девки, что я, владыко…

– Оторопел? – ухмыльнулся Козак Мамай.

– А как же! Вас никогда не бросали в мешок?.. То-то! А я, кладокопатель, могу вам верно сказать…

– О кладах поговорите с паном Мамаем, – молвил епископ и направился в дом, ибо уже раздался благовест в соборе.

Проходя мимо куста калины, что рос у входа в дом, владыка сорвал белую кисть и вдохнул ее горький дух.

39

О калине песня плыла и плыла над Мирославом, возникая то здесь, то там…

Вот она, вот… Слышите?

 
Ой червона калинонько,
Білий цвіт,
Ти квітчаєш, повиваєш,
Цілий світ.
 
 
Умывайтесь, дівчатонька
Молоді,
Цвіт-калину розпускайте
По воді.
 
 
Ой рум'яні будуть личка
У дівчат,
Що калиною вмивались
Проти свят!
 
 
Як малятко-немовлятко
Час купать, —
Треба ягоди-калини
Наривать.
 
 
Хто в купелі з калиною
Охрестивсь,
Той на щастя ще й на радість
Уродивсь.
 
 
Наша пісня пролітає
3 краю в край…
Цвіт-калино, Украïно,
Розцвітай!
 

Волна за волной взлетала эта песня, покачивая по всему городу и по всей Долине белопенные калиновые грозди…

 
Цвіт-калино, Украïно,
Розцвітай!
 

И впрямь, была эта песня такой, что все вокруг от нее расцветало.

Все расцветало, позолоченное лучами заходящего солнца.

Расцветал прежде всего румянец на щеках девичьих, а уж от них будто светилось все окрест, – такова в румянце сила, что цветы все погасила.

Вот каковы были в ту пору румянцы!

Вот какая звенела там чудесная песня про цвет-калину!

40

Сорванную веточку владыка принес в собор, украшенный зеленью, как сие положено в клечальную субботу, в канун троицы, и всю вечерню служил самолично, с особым подъемом, вместо попа, настоятеля собора, отца Варлаама Лобанивского, сам читал светильничьи молитвы и с нетерпением ждал начала пения псалмов, когда – сегодня в последний раз – должен был прозвучать в Мирославе голос Омельяна Глека, уходившего этой ночью в далекий путь, на Московщину, о чем знал уже весь город, ибо военных тайн беспечные мирославцы не берегли.

Послушать Омелька собралось столько мирян, сколько никогда не увидишь на вечерне: не весь ли город, не все ли, кто был свободен в ту пору от ратного дела, пришли проститься со своим любимцем?

Когда Омелько, встав на клиросе, запел вместе с другими певчими сто тридцать девятый псалом: «Избави мя, господи, от человека злого! Сохрани мя от притеснителя! Они злое замышляют, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея… Да падут на них горящие угли, да будут они повержены в огонь, в пропасти, так, чтоб не встали! Знаю, что господь сотворит суд угнетенным, явит справедливость бедным…», и эти лживые слова церкви о несуществующей справедливости к бедным, и моление о том, чтоб человека-притеснителя злоба загнала в пропасть, – все это будило отзвук в душах молящихся, ибо вокруг города шла война, ибо насилием полнилась жизнь этих простых людей, ибо должен был сей парубок, поющий на клиросе сто тридцать девятый псалом Зеленого праздника, должен был ныне для блага отчизны двинуться в дальний путь, трудный и опасный, и миряне, слушая этот псалом, теми же словами молились за спевака, за любимца города Мирослава: «Избави мя, господи, от человека злого: сохрани мя от притеснителя. Сохрани мя от тех, которые замыслили поколебать стопы мои…» – и добрые люди, моля у бога счастья-доли для Омелька, которые пел вот тут, быть может, в последний раз, уже горестно плакали, да и сам владыка не мог сдержать слез.

Когда грянула наконец прекрасная песня «Свете тихий», музыку к коей недавно сложил этот парубок, Глек Омельян, мирославцы, слушая, доходили до самозабвения, ибо песня каждого в молитве возносила до самых небес.

Но дело было не в молитве.

Всякое подлинное искусство таит в себе такую силу, что человек, не только поющий, но и слушающий, не только тот, кто пишет картину, но и тот, кто смотрит на творение художника, чувствует себя в тот миг исполином, и ему кажется, будто это все создал он сам, и в нем просыпается хорошее чувство гордости за человека, за творца, за свой народ.

В песнях Омелька – и в церковных, и в светских – била мощная народная струя…

Его учили не только профессора Милана или Вены, не только протопсальты киевской Софии, где он пел поначалу, но и родная матинка учила петь, над ним колыбельную напеваючи, и гончарный круг вращая, и снопы вяжучи, и пропалывая огород. И шелест ветра в степной траве утончал слух маленького Омелька. И журчанье родной реки Рубайла. И пенье соловья. И думы кобзарей. И девичьи песни-веснянки. И все, что пела Украина, все это учило его слушать. Все это учило его слагать песни. Все это привлекало к нему, к его дарованию, к его голосу козацкому, к его сердцу широкому, – все это привлекало тысячи и тысячи людей.

Он уже успел попрощаться с отцом.

Исповедавшись и причастившись, он готов был отправиться в дорогу, и потому-то, ведя сейчас песню, залетал далеко вперед по своему опасному пути и пел мирославцам так, как доселе никогда не пел, ибо прощался с отцом, что стоял у клироса, украдкой утирая слезы, прощался с родиной, со всеми этими добрыми людьми, которые так любили его талант.

Лукия глаз с него не сводила, слушая.

Омелько уже простился и с Тимошем, они вместе помолчали в саду.

Затем земно поклонился Лукии, – это ведь она вырастила их, трех сынов гончара, после смерти матери. Прощаясь, Омелько передал сестре сверток бумаг, исписанных странными закорючками, и просил спрятать до его возвращения, а коли погибнет – передать в Киев… Там были, в том свертке, ноты его светских песен – на семь голосов и на двенадцать, написанные на уровне тогдашней мусикийной техники, – и была меж ними «Песня пьяниц», двенадцатиголосый партесный концерт, который он только что закончил и уже начал было разучивать с товарищами, чтобы потешить козачество или своего брата ремесленника шуточной песней, мудреной и многоголосой…

Лукия плакала, слушая брата у вечерни, боялась того часа, когда кончится богослужение и Омельян, уже и домой не заходя, тронется в дальний путь, взяв ружье, сопилку, торбу, вскочит на коня, поджидавшего у церкви.

41

Пока владыка правил службу, молясь за мирян, коих во храме было полнехонько в ту клечальную субботу, молясь за Омелька, коему предстояло пуститься в далекий и опасный путь, молясь и за всю измученную и истерзанную Украину, – в архиерейском саду тем временем два вельможных плута и лукавца, Оврам и Демид, тщетно пытались обмануть и сбить с панталыку премудрого Козака Мамая, уверяя запорожца, будто бы золотые сокровища Долины – сущая небылица.

– Я уже вашу Долину осмотрел, – молвил Раздобудько. – И все постиг.

– А я уже осмотрел тебя самого, мой брехливый панычик, – глумливо отвечал ему в тон Козак Мамай. – И тоже… все постиг!

– Что ж ты постиг? – в испуге поспешил спросить Оврам Раздобудько.

– А то постиг, что самым драгоценным сокровищем всегда был и есть человек.

– Какой человек?

– Вот ты, к примеру, мой красавчик.

– Почему это?

– А потому… Хорошенечко прибрав тебя к рукам, можно сказать, что и сокровища Долины очутятся в тех же руках.

– Ты мой талан преувеличиваешь, Козаче. Правда, пане Пампушка? Не так уж я умен, как сие кажется. Правда ж?

– Истинная правда, – охотно поддержал обозный. – Дурень дурнем!

– Что вы этим хотите сказать? – вспыхнул Раздобудько.

– Как раз то хочу сказать, о чем вы меня попросили.

– Я вас ни о чем не просил, – рассердился пан Оврам и отошел от Кучи, оскорбленный и озабоченный.

Панна Подолянка, слушая в сторонке весь этот разговор, поспешила подойти к кладоискателю, отвела его на два-три шага и, оглянувшись на Мамая, тихо шепнула:

– Я тоже мечтаю о кладе.

– Мечты стоят нынче не очень дорого, очаровательная панна.

– У меня уже есть кое-что в руках!

– А что? – оживился Оврам.

– У моего дядюшки… среди бумаг… – начала было Ярина.

Да их разговор прервал Козак, на миг отвернувшись от своего Песика, с коим он о чем-то совещался.

– О чем это вы? – не подходя к ним, спросил Козак у Подоляночки.

– Я вот расспрашивала пана Оврама о кладах, найденных летошний год… так любопытно, так любопытно! – И панночка о чем-то защебетала, а Козак Мамай опять наклонился к Ложке, продолжая с ним какой-то важный разговор.

– Так о чем бишь вы, голубонька? – нетерпеливо шепнул пан Оврам, кивая Пампушке, чтоб отошел подальше и не мешал.

– У моего дядюшки в кованой скрыне лежит письмо покойного полковника Кондратенко. Того самого…

– Что прятал в Мирославе запорожские сокровища? – даже вскинулся пан Оврам. – Да за сию бумагу я готов…

– Знаю! – И, жарко блестя черными глазами, беляночка сладко задышала ему в лицо: – Что найдем…

– Поделим! – выдохнул, озираясь, Раздобудько.

– Как поделим?

– Поровну.

– Нет.

– Две трети – вам?

– Три четверти!

– Зачем так много?

Панночка на неуместный вопрос не ответила.

– Я вижу, вас не худо воспитали доминиканцы в своих монастырях?! – захлебнулся от приятного удивления пан Оврам, ибо такой панны он уже не боялся, и она все более и более начинала ему нравиться. И он сказал глубокомысленно: – Мир меж людьми зависит от христианского воспитания шляхетской молодежи: дабы любовь к себе не гасила любви к ближнему! – И снова спросил: – Ну, как же? Две трети? Две?

– Я заплачу вам четверть, – неумолимо молвила панна и торопливо зашептала: – Слушайте! Ночью сегодня, после первых петухов, придите в сад. Третье окно за углом наверху. Жду!

Видя, что Козак Мамай окончил таинственную беседу с Ложкой, панночка быстро отошла от Оврама Раздобудько, словно и не она только что сговаривалась с искателем приключений и кладов, а Мамай обратился к пану Овраму, чтоб закончить разговор о безотлагательном начале поиска сокровищ в Калиновой Долине.

Тем временем панна Ярина думала о голодранце, о Михайлике, ибо он ей вдруг стал надобен, после того как дивчина уговорилась о деловой встрече с паном Оврамом: «Хорошо, коли б тот чудной парубок да пришел ночью под окно, потому что сей щеголеватый шляхтич, видимо, попытается меня похитить…»

Хорошо бы!

Просить девчат, чтоб сторожили под ее окнами сегодня, панночка, упрямая и своенравная, вопреки здравому смыслу, не хотела, а что такое девичья гордость и самонадеянность, давно известно всему миру… Не хотелось ей говорить про то и старшим, даже самому дядюшке.

Не хотелось рассказывать и Козаку о ночной встрече, коей она, надо признаться, боялась, и отчаянная панна, чтоб отвлечься от мысли о близкой опасности, спросила у пана Раздобудько:

– Скажите: найдя клад, его прямо руками взять можно?

– Коли заколдованный, то нельзя брать деньги сверху. Их палочкой надо отбросить. Да и всякий клад следует не сверху, а сбоку из земли выбирать: коли сбоку, то с денег заклятие снимается…

Пан Раздобудько говорил с увлечением, с любовью к делу и, уже не в силах остановиться, снова отошел с панной Яриной на несколько шагов.

Тогда Подолянка тихо спросила:

– Вы наугад их будете искать? Сокровища наши?

– Наугад разыскивая, можно ничего не найти и за сто лет, – ответил пан Оврам. – На всё своя наука!

– Ну, если так, то и план Кондратенко, видимо, вам не нужен?

– Как не нужен?

– Вы собрались искать и без того письма.

– Но все-таки…

– Вы имеете рисованные планы?

Оврам спохватился.

Да было поздно.

– Кто вам их дал? Не гетман ли?

– Панна!

– Вы их принесете мне этой ночью.

– Зачем?

– Положим их рядышком, ваш и мой, да и сличим: что общего? Какое различие? Где вероятность удачи? – И, помолчав, спросила: – Придете? Иль нет? – и двинулась в покои.

– Приду, – поспешил Оврам, холодея, и боязливо глянул на Пампушку, ибо теперь ему уже не следовало сказывать обозному об уговоре с панной, чтоб не делиться добром еще и с этим вельможным толстяком.

– О чем это вы с панной так таинственно беседовали? – спросил Стародупский-Пампушка, когда они, условившись с Мамаем – встретиться поутру, вышли наконец из архиерейского сада на улицу.

– Шляхетные панны всегда склонны к беседам таинственным, – щелкнул пальцами Раздобудько. – Допытывалась, как люди знающие добывают клады с помощью отрубленной руки мертвеца.

– Что это ей взбрело на ум?

– Воспитание по монастырям… чего ж ты хочешь! – И тихо добавил: – А охотятся за ней недаром!

– Чья-то прихоть! – пожал плечами пан Пампушка. – Ни щек порядочных, ни грудей, ни всего прочего! Не разумею! Души в ней более, чем тела!

А отчаянная панна, воротясь в свой покой, всем сердцем стремилась к тому простодушному голодранцу.

И в мыслях звала:

«Приди! Приди!»

42

И Михайлик тот зов услышал.

Он спал как раз, и все это ему приснилось.

Во сне он слышал, как Подолянка звала:

– Приди… в сад… под окно… да приди же!

Он сладко храпел в холодочке, за кузней ковалика-москалика, к коему матинка и сын поспешали весь день.

Разыскав коваля, увидели, что они уже малость знакомы, ибо сей Иванище, тульский богатырнще, со своей белокуренькой женушкой, которую все величали Анною, смотрел вместе с Явдохой и Михайликом представление Прудивуса, а потом коваль Иванище видел на подмостках и самого Михайлика, – вот и встретили в кузне парубка и его матинку как родных и желанных.

– Примите на работу, – попросил Михайлик и учтиво поклонился ковалю и белокуренькой бойкой ковалихе.

– А ты нешто не лицедей? – спросил русый богатырь, Иванище-ковалище.

– Бог миловал, – с достоинством, без тени улыбки отвечал степенный парубок.

– Мы – ковали, – подтвердила и матинка. – А на работу в вашем городе чужих да пришлых не берут.

– Да нешто вы чужие? – удивленно спросила Анна.

– Словно бы уж и свои, – согласился Михайлик.

– Мы тут не первый день, – молвила и матинка.

– Тебя уж весь город знает, – пожал плечами и здоровенный Иванище.

– Так примете? – спросил парубок.

– А зачем тебе идти в ковали?

– Как это «зачем»? – удивился Михайлик.

– Ты ж разбогател сегодня?

– Малость…

– Кусок хлеба есть?

– По работе соскучился.

– Так сильно?

– Аж руки горят!

– Что ж ты умеешь?

– Давайте-ка молот!

– Выбирай…

Схватив самый большой, Михайлик уж и размахивал им, и постукивал по голой наковальне, пока грелось в горне железо, от нетерпенья не мог и на месте устоять, когда к ним с матинкой подошла ковалиха Анна:

– Обедали сегодня?

– Обедали, – с достоинством отвечала Явдоха.

– Вестимо, обедали! – волей-неволей поддержал свою гордую матинку сынок.

– Разбогатели малость, – важно добавила матинка.

– А мы вот собрались вечерять, – поклонилась Анна. – Может, и вы – с нами? Пора бы!

– Мы… – начала было упрямая матуся, да Михайлик наконец не выдержал и быстрехонько согласился:

– Спасибо… уж верно, пора. Правда, мамо, пора?

И боязливо глянул на разгневанную в своей бедняцкой гордости матусю.

– Что ж, сынок, коль просят люди… – И Явдоха принужденно поклонилась хозяйке.

Положив молот, Михайлик попросил умыться. Из ковшика на руки ему поливал чуть не десяток мелкой, словно куколь, Ковалевой детворы, и малыши, коим вдруг по душе пришелся этот здоровенный хлопец, уже ссорились за право держать ковшик, за то, чтобы подать рушник, а их мама, чистенькая и ладная Анна, белокурая с рыжинкой, хороша, что огонек, покрикивала на детей, и Михайлику всякий раз казалось, будто малышей становилось все больше и больше, – он пытался даже пересчитать эту мелкоту, да от целодневной усталости все сбивался, и у него получалось – то одиннадцать, то двенадцать, то тринадцать, потому как от запаха пищи кружилось в голове.

Детвора почти не ела в ту вечерю, а все смотрела и удивлялась, как же здорово ест новый ковальчук, этот самый Михайлик.

Ел хлопец быстро и смачно, отдавая должное вареву приветливой Анны.

Поблагодарив бога и хозяйку, он наконец перекрестился и снова поспешил в кузницу, где уж томилось в горне железо, чтоб поскорей взяться за работу.

Но… до кузни хлопец не дошел.

Он на миг остановился возле березки белокорой, потрогал для чего-то ее ствол, потрогал еще раз, провел рукой чуть выше, обнял ту березоньку, прильнул к ней щекою, к ее коре, которая на ощупь напоминала человеческое тело, – прислонился… и сразу уснул.

Стоя.

Опьянев от всего, что пришлось пережить за этот богатый день.

Опьянев от еды.

Заснул…

Коваль Иванище, пряча от обидчивой Явдохи улыбку, обнял хлопца, опустил его на землю, положил под голову осиновое полено, подсунул сенца под бок.

Но Михайлик не проснулся.

Словно прильнул ушком к пуховым подушкам.

А уж когда ему приснилось, как Подолянка его кличет – ой! – прийти ночью в архиерейский сад, он даже встал было, чтоб поскорей броситься к ней, да снова упал, как трава на острую косу.

43

Пока наш Михайлик храпел и сопел за кузницей так, что пар над ним поднимался, Прудивус, брат Омелька, вместе с Явдохой и челядниками коваля Иванища перетаскивали с базара в кузню все добро, добытое талантом ее сына, щедрые даяния мирославцев, и пришлось-таки вдоволь потрудиться, пока перенесли все, что пришлось на долю молодого кузнеца.

Пока он спал, как после купели, к москалю Иванищу и его славной женушке явились жданные гости: пришел проститься сын Глека-Юренка, Омельян, что вот-вот должен был тронуться в путь. А с ним – Лукия, гончарова дочь. За ней вступил в кузню и цехмистр гончаров, старый Саливон Глек, добрый друг Иванища и его селяночки Анны.

Так что Тимош Прудивус, отца своего еще на дороге увидев, еле успел улизнуть из кузни через другую дверь, ибо не осмелился-таки попадаться старику на глаза, и подался куда-то, чтоб встретиться с братом хоть при выходе из города, пока этот единственный теперь выход еще не преградили однокрыловцы.

Мешкать гостям не приходилось, Омелько поспешал, потому и оставались в кузнице недолго.

Анна вручила Омельку голубя-гонца, коего парубок должен был беречь в дороге, как свою свободу, чтоб выпустить его с письмом уже в Москве, после встречи с царем всея Руси.

Омелько взял голубя умелой рукой, пропустив лапки меж пальцев, и птица трепетала и радужным горячим глазом глядела на Омелька.

– В Москве замужем старшая моя сестра Мария, – молвила Анна Омельяну. – За гончаром Шумилом Ждановым. – И молодуха рассказала хлопцу, как там найти ее родичей, велела поселиться у них, чтоб, при нужде, можно было заработать на кусок хлеба в их гончарне, и все это Анна говорила так просто, что и на ум не приходило отказаться, и была та пригожая тульская молодайка хороша, как тихое лето, как некошеная трава в ясный день, хоть и народила добрый десяток детей (что годок, то и сынок!), хоть были кузнецы с детворой этой бедные-пребедные (душа – не балалайка, есть просит!), однако жили весело и дружно. Малолетки в работе помогали, но семья все не могла разжиться, да к тому ж Иванищу приходилось терпеть еще и притеснения ковальского цеха в городе Мирославе, что налагал на пришлого мастера все большие поборы.

Как ни были они бедны, да ради таких проводов нашлась в доме и чарка на дорогу, и сала кусок, и хлеба вдосталь, а был он у Анны всегда выпечен, как солнышко, что и у гетмана лучшего не бывает…

Помолчали, присев перед дальней дорогой, где кто стоял: кто на большую наковальню, кто на чурбак, кто на пушку, подбитую во вчерашнем бою, потом встали, перекрестились на образ Косьмы и Демьяна, божьих ковалей, плюнули на морду черта, намалеванного для сего у двери, и двинулись было к выходу, да Иванище сказал:

– Сие – тот самый черт, коего я поймал недавно в вершу на Рубайле. А он мне и говорит: «Пусти меня, я – черт». – «Ладно, съедят дети с хлебом». – «Так я ж – нечистый!» – «Жена вымоет, все ж борщ вкусней будет…»

– И что ж? – спросил Омелько.

– Съели, – грустно усмехнулся Иванище. – Больше-то ничего не было…

Все засмеялись, хоть и невесело, и вышли из кузницы.

44

Провожать за город, в сторону противоположную той, где поутру шла схватка с однокрыловцами, подались старик Саливон с Лукией и Козак Мамай.

Впереди бежал Песик Ложка.

За ним шагали Омелько с Козаком, ведя коня в поводу.

Позади – отец и сестра несли голубя.

А где-то сторонкой крался, не выпуская их из виду, отверженный лицедей Тимош Прудивус.

– Я верю, ты вернешься, козаче, – говорил Омельяну Мамай, и лубенский тютюнец искрился в его трубке-носогрейке, трещал и шипел. – Но… гляди! Считай день каждый за свой последний день и будь счастлив, прожив его до конца. Встречи с явной смертью жди каждую минуту, но верь и верь: что выживешь, что дойдешь, что исполнишь все, что поручили тебе отец, родной город, Украина! Старайся не сложить свою голову, да и смерти, козаче, не страшись, – важно ведь не то, сколько ты прожил, а то – хорошо ли ты прожил! Кто это сказал – не помню, по…

– Это сказал когда-то Сенека, римлянин, стоик, – отвечал Омелько, что был одним из просвещеннейших людей своего времени.

– …Все же побереги себя в дороге от напасти и от несчастья, от злых людей и от лихой годины, – не учуешь, как беда набежит. Зверя в лесу немало: вот ты, ложась поспать, шиповника подмости под бока, глоду, терна, дерезы, чтоб крепко не заснуть. Да и комары… да и голод…

– Мне наша Лукия к седлу приторочила торбочку пшена, в постном масле жаренного, торбу тарани, сухарей да хлеба.

– И однокрыловцы могут наскочить, и всякий другой разбойный люд… – И Козак, яростно сверкнув глазом, начал рассказывать, что видел в степях: как гетман выставил повсюду сильные заставы желтожупанников, поляков и немцев, чтоб не пропускали на Сечь ни купцов с припасами, ни чумаков с солью, чтоб никто и в Москву не прорвался с жалобой на ясновельможного пана гетмана, как ловили путников и безвинно карали страшной смертью.

– Боне деус… милосердный боже! – комически воскликнул Омелько. – Зачем вы меня пугаете, пане?

– Чтоб ты, хлопче, в пути не унывал. А коли случится беда, ты пой. Что ни приключилось бы, ты пой. Песня спасет тебя повсюду. – И глаза Мамая блеснули синим, дьявольским, а то, может, и ангельским огнем.

– Я не совсем понимаю.

– Поймешь потом. А пока что… запомни мой совет. – И Козак Мамай отвернулся от парубка, потому что в прищуренном глазу засверкала слеза.

– Чего это вы?

– Анафемская люлька опять погасла, черти б ее курили!

– Люлька ж дымится…

– Комар попал в глаз! – Усы Козака зашевелились, словно от ветра, и он остановился, дожидаясь, пока их догонят Омельковы отец и сестра.

– Мне добраться б до ближнего рубежа России… – И парубок опять нащупал в шапке письмо к царю. – Только б не попасть однокрыловцам в лапы. А там…

– Что там! Будто нет на Московщине своих опасностей! – усомнился старый гончар.

– Да и в самой Москве ты еще набедуешься – ой-ой-ой! – печально улыбнулся Мамай. – И горюшка хлебнешь немало…

– В самой Москве? – удивился Омелько.

– А что ж! Ты к царю так просто не подступишься… тем паче, надобно таиться от наших земляков, а их в Москве бог весть сколько, и кто из них – холоп Однокрылов, того ты знать не можешь. Вот горя и намыкаешься! А когда минуешь все препоны, то и с самим царем говорить… никто ж не знает как, – все-то цари, короли и гетманы хитроумны, привередливы, своенравны. Ты ему чуть не так поклонился, а он тебе за это – голову напрочь. При московском дворе все там царю раз по сто земно кланяются. А ты ведь не привык…

– И не привыкну! Нет, нет!

– Доведется. Ты – посланец! И твоя голова уже не твоя, а только тех, кто тебя снаряжает в Москву. Будешь ты там и поклоны бить, и ручку целовать, и все делать станешь, как положено при царском дворе.

– Откуда ж мне знать, что там положено?

– Ты ж при дворах бывал.

– В Венеции, в Вене, в Варшаве…

– Кое-что повидал? Так ты уж поусердствуй: будь учтивым, кланяйся и кланяйся, – шея не переломится! – все делай так, чтоб никто не придрался: коли надо, то и горькое слово скажи, но с поклоном, почтительно. Будь смелым, как надлежит козаку… сыпь в глаза правдой, своего домогайся, но будь мудрым и хитрым, аки змий, чтоб голову не сложить понапрасну! Тебя к царю посылает украинский народ. И ты сего не забывай, Омелько! И не верь никому и нигде… Даже когда придешь к согласию с царем, даже когда он тебе свой перстень золотой подарит…

– Перстень? – удивилась Лукия. – Почему перстень?

– Так во всех сказках… – шевельнул усом Козак. – Коли до чего дойдет… царь спервоначалу дарует перстень, а затем уж…

– Ищет повода, чтоб отрубить голову? Не так ли? – И Омельян рассмеялся, а сестра испуганно схватила его за руку.

Старик гончар сказал:

– Неладно, Мамай, шутишь! – и обратился к парубку: – Ты, сынок, едешь не к султану, не к хану, не к королю, а к царю московскому! А посему…

– К народу московскому! – резко перебил Мамай. – К русскому народу. А цари и султаны все одинаковы.

– Увидим, – грустно молвил Омелько.

– И царь московский? – обеспокоенно спросил старый гончар.

– Да что ж московский! – рассердился Мамай. – Он, говорят, человек разумный, добрый. И безрассудный. Доверяет панам и дворянам. А черни боится…

– На то он и царь! – сказал Омелько.

– А Однокрылу, – продолжал Мамай, – московский царь и досель доверяет, не зная того, что сталось в последние дни… Доверяет! Ибо он гетман, а не грязный хлоп! – И Козак Мамай, наставляя молодого мирославского гонца, начал рассказывать парню про царя с гетманом все сразу, что знал тот и чего не знал…

…Как оговаривает гетман пред царем весь народ и Запорожскую Сечь.

…Как еще три месяца тому назад Гордий Гордый тайно просил у царя русские полки супротив непокорных запорожцев, чтоб кровью унять бунтарское броженье голытьбы, коей не хочется снова стать рабочим скотом у козацкой старши́ны, у своих же, украинских брюхачей, кои на всем Левобережье пытаются забрать в свои загребущие руки силу и власть вместо изгнанных польских панов.

…Как гетман Однокрыл и все его подручные верноподданным челобитьем канючат себе у царя в вечное и полное владение города и села Украины, делят их меж собою, домогаясь втайне от народа восстановления того безграничного крепостного права, что было на Украине при польских панах.

…Как царь прещедро оделяет козацкую старшину «жалованными грамотами на вечное и потомственное владение» десятками тысяч сел и сотнями городов да местечек, хоть в самой России тогда и не было городов, что принадлежали бы со всем добром и людьми какому-нибудь боярину, потому как бояре владели только села ми.

…Как, тишком выпросив у пресветлого царя те грамоты на вечное владение богатствами и людьми на Украине, козацкая старшина, вельможи черниговские, роменские, гадячекие, миргородские или переяславские боятся являть сии грамоты горожанам, люду ремесленному, гречкосеям, чабанам, козацкой голытьбе, которая в большинстве своем тоже должна была б идти в неволю, – боятся, вишь, ибо еще нет мочи у них, чтоб самосильно бросить в рабство весь украинский народ.

…Как русский царь, человек разумный и осмотрительный, не пожелал посылать на Украину русское воинство, чтобы помочь старши́не закрепостить простых людей, разумея, что украинская чернь возненавидит за то Москву и москвитян.

…Как гетман Однокрыл, так и не добыв супротив народа своего подмоги у московского царя, снюхался ныне с крымским ханом, с польскими панами, с наемными немцами и уграми, дабы закабалить непокорный украинский народ, что отродясь не желал терпеть над собой никаких панов: ни своих, ни чужих…

– …Вот я ему на все сие и открою глаза, нашему православному государю, – молвил Омелько.

– Гляди, чтоб он сам их тебе не закрыл! – сердито заметила Лукия. – Где царь, там и страх!

– Видно будет, – улыбнулся Омелько…

Они прощались при выходе из Долины, над Рубайлом.

Однокрыловцы здесь, как видно, еще не показывались, потому что не так-то легко было добраться от южного выхода из Калиновой Долины, где вороги уже успели укрепиться, к этому, еще свободному, – не так-то легко, если не двигаться напрямик вдоль реки Рубайла, мимо города Мирослава, а идти кругом, обходя болота и трясины, затем что повсюду там тянулись места непроходимые, – вот почему гетманцы, с боем ставши на той стороне, еще не успели закрыть и этот ныне уже единственный выход из осажденной Долины.

Вольнолюбивые мирославцы копали землю и здесь, возводили валы, рыли окопы, прикидывали и так и сяк, как бы получше оборонить от вражьего нашествия родной город, свои чудесные горы и долы.

…Мамай, Глек и Лукия, прощаясь с Омельком, не мешкали.

Обнялись, поцеловались.

Вскочив на коня и взяв за пазуху голубя, Омелько оглянулся на Прудивуса, что плелся позади, махнул ему рукой и двинул с места галопом.


А старик, сестра и Козак Мамай, проводив его взглядом, принялись тут же рыть окопы, потом начали устанавливать на место пушку, только что возвращенную из кузни москаля Иванища.

45

А тем часом у кузни проснулся Михайлик.

Столь свежий и сильный, столь бодрый, будто проспал не час, а все сутки.

И сразу вспомнил о молоте, что пришелся ему по руке, и чувство полета, не оставлявшее хлопца с самого утра, после неладного падения в канаву, чувство неудержимого полета сызнова охватило его, хоть он, влюбленный, и не думал вовсе о той гордячке, о Ярине Подолянке, которая так высокомерно разговаривала сегодня с незнакомым ей босоногим дерзилой.

– В кузню пойду, – молвил хозяину, совсем проснувшись, Михайлик.

– Поздно. Грех! Вечерня уж кончилась… Проспал!

– Клечальное воскресенье завтра, сынок, – молвила, перекрестившись, Явдоха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю