355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 29)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)

Пора бы и кончать с похождениями Франсиона, но Прудивус никак не мог оторваться – хоть бы еще страничку послушать, а там еще да еще, пока сам Филипп Сганарель, утомившись, не сказал «хватит».

– Хватит-таки! – поднялся и Прудивус. – Пора уже мне, панове товариство, в путь пора! – И он положил в торбу две толстенные книги, телячьей кожей обшитые, папушу табаку, венок лука, кныш, баклагу оковитой, мешочек с пшеном, в постном масле жаренным, и узелок соли.

Спудеи, козаки, да и все собравшиеся тогда в трезвой корчме вручали на дорогу кто что имел – «аб амо лекторе», от чистого сердца, всякую одежду и припас, а спудей только рукой отводил, не брал, да и не благодарствовал, так был растревожен близкой разлукою с товарищами.

– Ты ж собирался нам комедию сочинить? – грустно заметил Иван Покивай. – Про Адама и Еву комедию? Ну?

Прудивус только рукой махнул: не напоминай, мол, – и, кончая сборы, кинул в торбу рушник и чистую сорочку, – без того православный никуда ведь не тронется.

Так тяжко было бедняге покидать осажденный город, что и не думал он про опасность, подстерегавшую его на той стороне, тревожился лишь о судьбе спудеев, кои остаются здесь, о судьбе родного Мирослава, о старом батеньке своем, об Омельке – голубь-то вернулся домой без письма, – и Прудивус чуть не плакал, а изменить уже нельзя было ничего: надо было из города уходить.

– Что ж я там скажу, в нашей альма-матер? Болтать будут в Академии, что Тимош Прудивус покинул товарищей в беде…

– Конечно, будут болтать, – охотно согласился Данило Пришейкобылехвост.

– А ты того не слушай, – с жаром возразил Иван Покиван, сам не заметив, что в руках у него уже так и летают туда-сюда всякие мелкие вещи, лежавшие поблизости. – Иди себе в Киев. А мы будем защищать Долину зубами и кулаками, «унгвибус эт ростро», как говорил Гораций… Иди!

– Скажут ведь, будто бежал я от войны.

– В самую пасть ворога? С теми письмами? – бросил Филипп Сганарель.

– Тебя же, дурня, схватят! – встревожился Иван Покивав, беря товарища за локоть.

– Помрет Адам – ни богу, ни нам, – прижал к себе его руку Прудивус.

– Да прилюдно голову и отрубят… – сетовал Покивай.

– Прилюдно же! – пошутил Прудивус. – «Корам популо»!

– «Ин секула секулорум»! – во веки веков!

– «Амен», – отозвался из угла Гнат Романюк и, посыпав песочком свое уже оконченное писанье, куда он в течение дня не раз добавлял то словечко, то два, подошел и вручил плотные листы Прудивусу. – Помогай бог! – и старый гуцул обнял спудея, по-ксендзовски благословил – Только будь осторожен, сын мой!

– Про что это вы, домине?

– Про злобу и хитрость врага. Про когти инквизиции. Про костры… я видел их в Ватикане, в Болонье, в Вене, в Варшаве… про Джордано Бруно, коего не так давно сожгли в Риме, на площади Цветов, про Галилео Галилея, всю жизнь терзаемого «узника инквизиции», коего лет двадцать назад я… – и отец Игнатий умолк.

– Вы его видели, домине?! – вскричал Прудивус.

Да и Покивай пересел поближе к Романюку.

Вспыхнули глаза и у Филиппа…

– Я был у него на вилле Арчетри… возле Флоренции, где держали его, голодного, слепого, немощного, но богатого духом. Его дочь уже умерла, и старик излагал свои последние мысли молчаливому монашку, доминиканцу, а тот, едва записав их с голоса незрячего еретика, в соседней комнате страничку за страничкой швырял в огонь, выполняя повеление инквизиции. Старый исполин, он верил, что оставит потомкам еще одну, самую важную свою книгу – об извечных законах мира, о строении материи, о беге светил – продолжение еретической науки славянина Коперника. Слепой Галилео верил, что последний тяжкий труд утолит вечную тревогу его жизни, и лишь это держало страдальца на свете, он диктовал и диктовал чернецу, потом, радуясь бытию, ощупывал новые чистые листы не тронутой пером бумаги, которые изо дня в день подсовывал ему тихий монах… – И, переводя дыханье, Романюк продолжал: – Убеждаясь на ощупь, что рукопись растет и растет, мученик не оставлял работы, ибо никто не говорил ему правды…

– А вы? – спросил Филипп. – Сказали, падре?

– Не сказал и я! Но… и не надо было говорить… Не надо было? Верно?.. Меня прислали туда, на виллу Арчетри, с римским лекарем, от Ватикана прислали… поглядеть: скоро ли старик помрет. – И Романюк опять умолк. – Только мы прибыли, он попросил прочесть ему вслух хотя бы одну страничку из его нового труда, из высокой стопы чистой бумаги, лежавшей на столе. Я взял те белые листы, уразумел всю мерзость злодеяния, однако… Не мог же я прочитать старику его творенье, коего на бумаге и не было? А Галилей…

Старый и седой Романюк заплакал.

Все, кто слушал его, молчали.

Покуда наконец Филипп Сганарель не спросил:

– Что же Галилей?

– Да что ж, – тихо отвечал Гнат Романюк. – Умер вскорости. Я был последним из тайных приверженцев, последним, кто… – слезы снова сдавили старому гуцулу горло. – Он сказал, прощаясь: «Я верю, сын, что наша Земля… что вертится она недаром: ее, быть может… ждет лучшая доля».

Пан Романюк умолк.

23

Заговорив наконец, его преподобие снова обратился к лицедею Тимошу Прудивусу:

– Я хотел тебе сказать, ле́гинь[18]18
  Ле́гинь – по-гуцульски: мо́лодец.


[Закрыть]
, что враги старого Галилея суть и наши враги: и твои, и мои, и Украины, и Москвы, и Польши, и Словакии, всесветное панство, сребролюбы, все это черное католическое воронье… И ты, юначе, отправляясь с моим письмом во вражью пасть, будь осторожен. Они хитры, а ты будь хитрее! Они ловки, а ты умей их обвести! Ведь ты… по молодому легкомыслию своему… ты горланил сегодня вовсю, что идешь на ту сторону. А есть же еще изменники, шпионы, соглядатаи, выведчики! Вот почему я прошу… – И гуцул обнял парубка.

Прижал его к сердцу и Пилип-с-Конопель. И сказал:

– Я бежал из Франции, бежал от того же врага. Родной мой Руан еще и доселе кипит после восстания «босоногих», которое мне довелось видеть мальчиком. Да и моя сабля славно потрудилась при мятежах Фронды против власти короля. А мой язык… он, правда, поострее сабли… однако же уступит твоему лицедейскому языку!

– Про что ты? – спросил Прудивус.

– Ты так неосмотрительно посмеялся вчера над паном Пампушкой, мон шер, что правильно теперь поступаешь, уходя прочь из Мирослава. Однако же и там…

– Черти меня не возьмут! Я всего лишь спудей…

– Ты идешь как воин!

– Но без оружия.

– А твой язык? А смех? А это письмо? Не оружие ли? А потому… осторожнее смейся! – И, схватив все тот же роман Сореля, стал торопливо листать странички. – Вот… вот послушай, что есть оружие смеха! – И Филипп Сганарель, тут же переводя творение своего язвительного земляка и современника, начал читать восьмую главу – «Коль скоро из всех животных смех свойствен одному только человеку, то я не думаю, чтоб он был дан ему без причины и чтоб не разрешалось ни самому смеяться, ни смешить других. Правда… большинство презирает шутки, не ведая, что нет ничего труднее, как преуспеть в сем деле…» – И Филипп, перевернув страничку, читал, переводя дальше: – «И я знаю очень глупых людей, которые не извлекут из моего сочинения никакой пользы и вообразят, что я писал это лишь для их развлечения, а не для того, чтоб исправить их дурные нравы. Вот почему мне скажут, что для предотвращения всего этого я мог бы прохватить пороки похлестче… но… в наше время не любят голой правды, и я почитаю за аксиому, что надлежит иногда попридержать язык, дабы говорить подольше, сиречь, что бывают такие эпохи, когда полезно умерить злословие из опасения, как бы сильные мира сего не причинили вам неприятностей и не приказали приговорить вас к вечному молчанию. Я предпочитаю поступиться своими остротами, нежели своими друзьями, и хотя питаю склонность к сатире, однако же стараюсь облечь ее в столь приятную форму, чтоб даже те, кого я задеваю, не могли на меня обидеться. Но… будут ли в конечном счете оценены мои старания?.. Из всех, кого я знаю, лишь очень немногие обладают достаточно здравым умом, чтоб судить об этом, прочие же только забавляются порицанием вещей, прелесть коих они не способны понять. Когда предаешь книгу гласности, то следует поставить в книжной лавке швейцарцев, дабы они защищали ее своими алебардами, ибо всегда найдутся бездельники, готовые критиковать всякое печатное слово и желающие, чтоб их почитали знатоками за то, что они говорят: «Это никуда не годится», хотя и не могут привести никаких доводов. Ныне всякий хочет корчить из себя любомудра, несмотря на то что невежество никогда так не процветало, как в наше время, и не успевает школьник почувствовать себя в безопасности от розог, как, одолев три-четыре французские книжки, он сам принимается писать и почитает себя способным превзойти остальных. Все это было бы ничего, если б не унижали ближнего для того, чтоб доставить себе почет, а к тому же не отбрасывали всякую стыдливость и не силились найти недостатки там, где их нет… Если б меня все же вздумали хулить, то потеряли бы время, желая критиковать того, кто является критиком других: стоит ли тупить зубы о напильник?»

24

Пилип-с-Конопель, может, читал бы и далее, когда б лицедей Прудивус не прервал его вопросом:

– Ты со всем тем согласен, братику?

– Не со всем. Я просто хочу, чтоб уразумел ты, что за опасная вещь – сатира. Я хочу, чтоб ты, отправляясь в самую пасть врага… чтобы ты был там осмотрительней, мой милый друг.

– Таким, как ты? – ехидно спросил Прудивус.

– За свой острый язык я едва не поплатился головою… там, дома, во Франции. Пришлось вот бежать!

– Ты думаешь, Пилип, тебе удастся меня уговорить?

– Нет, – грустно вздохнул Филипп, – не думаю.

– Тогда зачем же ты…

– Жалко твоей головы. Охота мне встретиться с тобой еще в сей жизни, а не в загробной.

– Отчего бы нам и не встретиться!

– Война!

– Я в свою смерть еще не верю, – усмехнулся Прудивус и предложил: – «Эрго бибамус!» На дорожку.

– Пропустим! – поддержали спудеи.

– Дай бог счастья, – благословил Игнатий.

– Эй, шинкарочка, – позвал Иван Покиван, а когда все выпили, сердито буркнул: – Я пойду с тобою.

– Куда… со мной? – удивился Прудивус.

– На ту сторону. В стан однокрыловцев.

– Вот та́к вдруг?

– Да не вдруг, – улыбнулся лицедей. – Послушав сие хитроумное чтение про небезопасность сатиры, я понял, что надобно идти вместе. Чтобы там… силу смеха, силу дара божьего… поставить противу бесчестных замыслов гетманишки, Гордия Гордого, дабы весь простой народ узнал: на чьей стороне правда, на чьей стороне сам пан бог! А наша привселюдная комедия…

– Какая же комедия, коли мы с тобой, Иван, только вдвоем!

– Я пойду с вами, – подал голос и Пришейкобылехвост, и все приятно удивились, ибо никто такого шага от него не ожидал. – Я с вами, други милые! Да! – И пан Данило жеманно поклонился.

– Ну что ж, – не так уж и обрадовавшись, пробормотал Прудивус, затем что недолюбливал товарища и не слишком огорчался близкой с ним разлукой.

– Вот и славно, что все вместе, – заключил простодушный и доверчивый Иван Покиван и поднял ковшик: – Пропустим.

Выпив, вышли на улицу и только сейчас увидели, какой там льет дождь.

– Девкалионов потоп! – угрюмо сказал Пришейкобылехвост. – Может, не сегодня отправимся, а завтра?

Ему никто не ответил.

Шагнуть из-под стрехи было в первый миг не так-то легко, приходилось ведь словно в холодную речку окунаться, и все немного задержались на пороге шинка, спудеи еще и песню затянули, издавна знакомую украинскую песню «I шумить, і гуде, дрібен дощик іде», перелицованную на латинский лад: «Ет тонат, ет бромат, плювіумкве целюм дат: а хто ж мене молодую меум домум редукат?»

Иван Покиван, напевая, подался вдоль стены шинка под стрехою, по некой естественной нужде, как вдруг наткнулся за углом на чье-то тело.

Наклонившись, он пощупал, разгреб мокрую солому, коей тело было укрыто, и убедился, что оно мертвое.

– Света! – крикнул товарищам Покиван.

Спудеи с козаками, отцепив масляный фонарь, что качался от ветра над дверью шинка, посветили и увидели, что окоченелый тот – Панько Полторарацкий, долговязый рыжий козак, который так браво похвалялся переспать с Настею Певиой.

– Переспал! – сорвал с головы шапку Прудивус.

Пока спудеи, растерянные, кликнули Настю-Дарину, пока выпытывали у шинкарки, что могло статься с Паньком и как он угодил туда, где нашел его Покиван, пока шинкарочка начала что-то рассказывать, Панько Полторарацкий вдруг сел и протер глаза.

– Где это я? – спросил он, приглядываясь в тусклом свете к спудеям. – Разве ж и вы все дали – разом со мной?

– Что дали?

– Дуба.

– Тьфу на тебя! – ужаснулся Пришейкобылехвост.

– Ишь чего! – воскликнул и Романюк.

– Я воротился оттуда, – просто сказал Панько. – Только что. Еще и пальцы, видите, не гнутся. Вот-вот – оттуда…

– Откуда? – спросил недавний католический священник.

– С того света, – не обинуясь, отвечал Полторарацкий.

– Чего ж ты вернулся? – спросил и Прудивус.

– Замкнуто там.

– Что замкнуто? – спросил Покиван.

– Ворота в рай, – ответил рудый.

– Как это замкнуто? – удивился гуцул. – Ты что это такое плетешь?

– Святой Петро, вишь, подался куда-то на грешную землю, да и унес от райских ворот золотые ключи.

– Ты при своем ли уме? Болтаешь…

– При своем, – сказал, подымаясь, Панько. – В рай меня не пустили. Вот я и… того… воротился домой. Уж больно много их там… война! А всех, кого убили, – в рай.

– Так тебя ж не убили? – сказал Романюк.

– А отчего я было помер? От горилки же! А все, кто дуба дает от горилки, все они… да вот поспрошайте у пани Смерти. Иль не так, Одарочка? – И он обернулся к Чужой Молодице. – Скажи им, се́рденько! Разве не так?

– Перепился-таки! – сердито сплюнула шинкарка, быстро отошла прочь и скрылась в шинке, даже дверь за собой замкнула.

– Совсем сдурел рудый, – усмехнулся Прудивус. – Такую приятную молодичку… и называет Смертью!

– Она и есть – самолично.

– Поди проспись! – посоветовал Покиван.

Утратив любопытство к воскресшему из мертвых Паньку, что допился до такой несуразицы, все отвернулись от него, дожидаясь, когда хоть малость утихнет ливень, и тут приметили вдруг, как появился у шинка весь мокрый куценький чернец, патлатый отец Зосима.

Прудивус, закинув на спину свою дорожную торбу, хотел было уже двинуться в путь – вместе с Пришейкобылехво́стом и Иваном Покиваном, когда монашек его остановил.

Взяв лицедея за рукав, патлатый вяло начал:

– Там…

– Иди ты ко всем чертям!

– Там владыка…

– Что владыка?

– Кличет.

– Кого?

– Тебя, вертопляс.

– Куда?

– К себе. В дом архиерейский. Поскорее. Да и вас, – добавил монах, беря за рукав странствующего гуцула Романюка. – И вас! Кличет. Владыка. Просит к себе. Ну!

Вот так-то Прудивус с товарищами, а с ними и Гнат Романюк, шлепая во тьме по лужам, отправились под дождем на Соборный майдан, к дому епископа.

25

А там…

О, там уже доваривался тот страшноватый борщ, истинно козацкий мудрый борщ.

Вовсе изголодавшись, все принюхивались, поджидая, когда ж он поспеет.

И дождя за окнами не слышали.

Услыхали только, когда скрипнуло в сенях, а потом что-то стукнуло в дверь, на коей, как и водилось тогда, был намалеван бравый Козак Мамай.

– Кого там черти несут? – крикнул, обернувшись к двери, Иваненко, алхимик.

– А таки несут! – отозвалась от порога промокшая до нитки Лукия.

– Только не черти несут, а чертовки, – добавила, входя в куховарню, Ярина Подолянка, от проливного дождя тоже мокрехонькая, и внося с девчатами грязный мешок, где забавно барахталось нечто живое и сердитое.

– Снова кого-то поймали? – едва сдерживая смех, спросил архиерей. – И что у вас за обычай такой: кого ни поймаете – цок в лобок да и в мешок?

– Мы же все-таки девчата! – вспыхнула Лукия.

– Ну и что?

– Не подобает нам мужиков брать голыми руками!

– Разве что так, – согласился владыка.

– А как же! – словно в горячке прыснула панна Ярина, встряхнув руками, и с пальцев полетели на пол брызги дождя, казалось даже со звоном, будто стеклянные, да и вся она, с рукою на белой перевязи, с такой же повязкой на голове (после сегодняшнего боя), была словно стеклянная, какая-то прозрачная, вся как натянутая струна. Казалось, пышет панна тем нездоровым жаром, какой бывает при лихорадке, называемой огневицей.

Самовластная краса Ярины сверкала в тот миг еще приманчивее, чем всегда. Ее упругое, гибкое тело, тесно охваченное мокрым от дождя шелковым платьем, мягко изогнутые линии стана, четкое и выразительное движение длинных пальцев – все это предстало пред Михайликом так, будто видел он ту панну впервые, столь была она сейчас необычной и странной.

– Кохайлик, здравствуй! – заметив у печи молодого коваля, громко поздоровалась панна, и короткий проблеск, неверной молнией сверкнувший в ее очах, не согрел обиженного парубка, когда она спросила: —Что так невесел? – Будто и не она сегодня отвернулась от него, будто и не она этой ночью парубка целовала, будто и не она до зари о нем думала. – Что такой скучный? – повторила панна и засмеялась, и снова почудилось, будто мелкие стекляшки зазвенели по полу, разбиваясь, как давеча брызги с ее рук.

Отец Мельхиседек, обеспокоенный, коснулся лба племянницы и точно руку ожег – таким жаром горела дивчина.

– Отведите в постель, – приказал архиерей девчатам, и те поспешили увлечь ее во внутренние покои, хотя панна и упиралась, а оставшиеся в куховарне с тревогой прислушивались к скрипу дубовых ступеней, что вели в верхние горницы архиерейского дома.

Иван Иваненко, вопросительно глянув на владыку, заторопился вслед за девчатами, ибо сей алхимик был по тем временам и сведущим лекарем, коему открыты были тайны целебных трав Украины.

Когда наверху все стихло, епископ, помолчав, кивнул девчатам на мешок, а пока те зубами развязывали тугой узел сыромятного ремня, расспрашивал у Лукии:

– Где ж вы его поймали?

– Под дождем, – бросив незаметный взгляд на Козака Мамая, отвечала дивчина.

– Что ж оно такое?

– Кто его знает… Копало под Мамаевым дубом, – люди говорят, клад там, что ли, зарыт. А дождь! А темно! Вот мы и окликнули: кто это здесь, мол, в грязи роется? А оно, совсем не по-людски, как зарычит на нас… Вот мы перепугались да в мешок его – и сюда.

– А может, оно – вовсе и не человек? – спросил, дернув усом, Козак Мамай.

– Верно! Не человек.

– А что ж такое? Собака?

– Нет.

– Нечистая сила?

– Нет.

– Так что же?

– Какой-нибудь панок…

Покуда девчата развязывали ремень, Кохайлик, обо всем позабыв, уставился на дверь, где скрылась Ярина, и сияли перед ним опушенные тяжелыми ресницами глаза, бровь дугой, возникал стройный стан, однако хлопец мог таращиться на дверь сколько вздумается, ибо до него уже никому дела не было: все глядели на то диво, что девчата добывали из мешка.

– Кто ж это? – допытывался Мельхиседек и даже руками о колена хлопнул, узрев, как из мешка, вместе с грязной и мокрой соломой, вытряхивают самого пана Демида Пампушку-Кучу-Стародупского.

– Ты чего это туда залез, пане обозный? – хохоча, спросил епископ.

– Челом! – словно и не слыша, поклонился пан Пампушка, так важно, будто бы и не его сейчас вытряхнули из мокрого мешка, будто вовсе не он вывалялся в соломе и перьях.

– Дозволите идти, пане полковник? – спросила Лукия.

– Идите с миром, – отпустил девчат епископ.

Выходя из архиерейской кухни, девчата учтиво поклонились, а потом украдкой опасливо заскрипели по ступенькам наверх – дознаться, как там панна Подолянка.

Пан Пампушка-Стародупский, попав из-под ливня в теплый покой, где весело пылал огонь в устье печи, стал жадно принюхиваться, так что даже кончик носа у него шевелился, даже ноздри раздувались, как у Песика Ложки.

– Славно пахнет, – облизнулся обозный.

– Ты скажи лучше – за что тебя сунули в мешок?

– Был дождь…

– Укрыли тебя от дождя?

– Было уже темновато.

– Чего ж ты молчал?

– Я не молчал. Я ругался.

– А-а, – засмеялся епископ. – Виден важный пан! – И спросил: – Коли девки не признали тебя, что ж ты не сказал им, что это – ты?

– Для того и не сказал, чтоб не признали: не к лицу ведь пану обозному – с лопатою.

– Что ж ты делал под моим дубом? – спросил Козак Мамай.

– Копал.

– Погреб? Криницу? Яму ближнему? Иль, может, клад?

– Тоже скажете!

– Потаенно? Середь ночи?

– А днем у меня теперь забот хватает: и хлеба припаси…

– И горилку соси?

– И сабли давай…

– И волов сгоняй? – и Мамай Козак, посмеиваясь, запел: – И сусек скрести, и телят пасти, как бы это, господи, дукачи найти! – И захохотал, аж мурашки пошли по спине у обозного. – Нашел, пане? Горшок с червонцами? Нашел?

– Покуда нет.

– Что ж ты такой веселый? Да и опрятненький сегодня, что для дегтя мазница? Хорош, как печная труба навыворот.

– Тебе смешно! Однако ж это черт знает что! Хватают какие-то полоумные девки… А кого хватают? Самого пана обозного!

– Ты чего кричишь? – спросил епископ.

– Я волнуюсь!

– Приятно видеть, – молвил, усмехнувшись, епископ. – Еще Лукреций некогда сказал: «Приятно, когда море волнуется».

– Однако ж неприятно, – подхватил Мамай, – неприятно, когда лужа думает, что она – море! Сего ваш Лукреций не говорил?

Пан обозный поежился, его стала бить дрожь.

– Озяб? – спросил епископ.

26

– Озябнешь тут! – огрызнулся обозный и, потянув носом, спросил: – А что бишь вы тут варите, панове?

– Просим к столу, – пригласил епископ.

– Вкусненькое что-нибудь? – и вытащил из-за голенища серебряную ложку.

– Козацкий мудрый борщ! – ответил Козак Мамай и чуть не прыснул, увидев, как пан обозный побелел, как сунул обратно свою ложку, как немедля заспешил домой:

– Мне пора!

– Что ж так сразу?

– Жена молодая. Ждет…

– Потерпит!

– Э-э, – со счастливой улыбкой протянул Пампушка. – Если б ты имел такую обольстительную женушку! Да если б она тебя так любила! – И пан обозный, весь в перьях и соломе, напыжился, важничая, что в хомуте корова, затем что и верно был он этой ночью впервые осчастливлен весьма бурным и для пана Кучи не чаянным припадком любви пани Роксоланы, уже приступившей к выполнению своего коварного замысла: сжить со свету немолодого мужа. И, ясное дело, ничего не ведая о покушении на его жизнь, пан Куча-Стародупский от всей души радовался внезапному счастью.

Оттого и разливался соловьем сейчас перед одиноким бобылем Мамаем. Оттого и хорохорился.

И говорил:

– Не знаю, что и сделал бы от этих безумных ласк! Клады искал бы! Ворогам головы снимал бы! Ел бы да пил без удержу, без устали, без меры! – И снова повел носом, однако, снова учуяв дьявольский дух мудрого борща, так и рванулся к двери.

– А отведать борщику? Пане обозный? – окликнул Козак Мамай.

– Охота прошла.

– Еды козацкой убоялся?

– Не то что убоялся… – И пан Пампушка, склонившись к уху Мамая, сказал тихонько – Опасаюсь… как бы после крепкого харча… опасаюсь, что не управиться мне…

– С чем не управиться? – таким же шепотом спросил Мамай.

– Не с чем, а с кем! – И пан Пампушка распалился в лице, как юнак, как вареный рак. – Так я пойду! – и снова ринулся к двери.

Но тут в куховарню вступили один за другим куценький чернец, Прудивус, отец Игнатий Романюк, Иван Покиван и сердитый-пресердитый Данило Пришейкобылехвост.

– К столу, панове, – пригласил владыка, и злополучному пану Куче ничего не оставалось, как снова вытащить ложку да сесть вместе со всеми к кухонному столу, где уже исходил паром прикрытый крышкой здоровенный котел.

Владыка спросил:

– Может, по чарке?

– Отчего ж! – отозвался пан обозный, ведь надо же было ему набраться храбрости перед козацким мудрым борщом.

Владыка, как хозяин, стал наливать, а Козак Мамай вздохнул:

– Ой, владыка, милость твоя велика, да… чарка мала!

– Можно и побольше, – согласился Мельхиседек, налил большую, но Мамай отвел рукой:

– Сечевику на войне – нельзя.

Пампушка в удивлении взглянул на Козака:

– Говорят же, что ты по два бочонка враз выпиваешь!

– Говорят, – кивнул Мамай.

– Тебя ведь, Козаче, – продолжал Пампушка, – на всех дверях, по козацким хатам, – и к двери куховарни обернулся, – малюют тебя с чаркой?

– Малюют, – развел руками Козак Мамай. – Ого! Еще и не такое в народе намалюют или расскажут! Слыхал же я меж людей, будто Козак Мамай прожил на свете невесть сколько лет! А я ж – вот он, как видите: все сорок да сорок! – И лукаво усмехнулся, так что и невдомек было – шутит, а может, и правду говорит тот хитроумный козачина.

– Так и не выпьешь?

– Хотелось бы к стеклянному богу приложиться, но увы!

– Ты же сам сказывал, что после боя – можно.

– После нынешнего – можно, однако пред завтрашним… Сечевику, брат, труднее, нежели монаху. Правда, отче Зосима? – обратился он к куцему. – Вам если чего не велено, вы скорее в келейку, да и… тишком? Ведь так? А сечевик – он все промеж людей. Ни запаски, ни чарки! Да и совесть козацкая против чернечьей – не так уж и черна. Да и сечевой закон – сильнее божьего: на войне – ни капли! Что бы там ни говорили про запорожских братчиков…

– Так пропустим и без тебя, – не стал спорить владыка.

– Да и без нас, – добавил, кивнув на спудеев, Тимош Прудивус, – нам пора в путь.

– А борща?

– Борща так борща, – согласился Тимош и вытащил ложку. – Для пущей отваги столь мудрый борщик на дорогу – хорошо!

Мамай подвинул на середину стола горячий котел, под коим даже дубовая столешница прогнулась, снял покрышку, и пряный пар козацкого борща захватил дух до слез, аж тявкнул под столом бывалый Песик Ложка.

– Ну что ж… – и епископ взялся за чарку. – Дай боже!

Кто хотел, тот выпил, и все те добрые люди, подкрутив усы, усердно принялись за мудрый борщ.

– Ишь! – степенно молвила Явдоха. – Кому ж и есть мудрый борщ, коли не нам, не сотникам?! – И матинка с неприкрытым опасением поглядела на сына, ибо знала, понятное дело, что за дьявольская штука – мудрый козацкий борщ, коего Михайлику ныне придется отведать в первый раз.

27

– И добрый же борщ! – едва перевел дыхание старый Гнат Романюк, поневоле помолчав, пока улеглось первое впечатление, которое иной раз бывает самым сильным.

– Добрый, – подтвердил и коваль Иванище. И храбро хлебнул опять и опять.

– Вот кабы сюда еще перцу кайенского, – почесал оселедец Козак Мамай. – Кабы…

– Ладно и без него, – всполошилась Явдоха, опасливо оглянувшись на сына.

Но пан сотник довольно спокойно молвил:

– Глотку… когтями… чертяка… дерет!

– Ого! – согласился, смакуя, москаль Иванище. И сказал раздумчиво: – Волу либо коню, гляди, и не одолеть сего борща.

– Сдохнут, – убежденно подтвердил пан епископ.

– Не иначе – сдохнут, – согласился и алхимик Иваненко, входя в куховарню и знаками успокаивая владыку, что, мол, с племянницею все ладно, что уже спит. – Сдохнут без покаяния! – И он принялся хлебать мудрый борщ так запросто, словно и не было в нем никакой адовой силы, затем что химики, дай им бог здоровья, привыкают и к вещам покрепче, нежели перец.

– Подохнет вол, – поддакнул, едва разжевывая плохо уваренное мясо, Романюк.

– Только человек от него и здоровеет, – тоненьким от перца голосом промолвил епископ: он за столько лет уже отвык от истинно запорожской еды.

– Да и человек не всякий, – лукаво повел глазом Козак на Пампушку, который ложкой раз за разом словно бы и зачерпывал помалу, однако ж не глотнул еще ничуть. – Доброму лыцарю – оно, конечно, здорово, а вот какой-нибудь…

Пан обозный, дабы избегнуть насмешки, хлебнул-таки борща. Глаза полезли на лоб, вытаращились, выпучились, но усилием воли Пампушка принудил себя проглотить нечеловеческое яство, затем что во рту его держать было еще труднее, чем глотать.

– Доброму лыцарю иль ковалю оно, гляди, и здорово, – повторил Мамай, – а шляхтич какой, канцелярист, панычок-неженка, угрин либо немец – те, гляди, помрут.

– Именно помрут, – одобрил и Гнат Романюк.

– Нет, не возьмет немца нечистая сила, – молвил алхимик, – еще и поздоровеет.

– Ох, – сетовал Мамай, – сюда бы малость кайенского перчику!

– А немчин – и без перцу пропадет после третьей ложки, – стоял на своем Романюк. – Я их натуру знаю: пропадет после третьей ложки!

– Гав-гав! – слыша свое имя, отозвался Ложка из-под стола.

– Чего тебе, друже? – спросил Козак Мамай.

Да Ложка не ответил, только с явным укором посмотрел на своего владетеля.

– Борща и тебе?

– Гав-гав! – обрадовался Песик.

– Подохнешь, Ложечка! – отвечал ему хозяин, а все же кинул под стол кусок наперченной баранины.

Но пес, понюхав, отскочил и зарычал в испуге.

– Даже собака…

– Боится!

– А немец не подохнет все-таки, – не отступал алхимик. – Они – вояки бывалые!

– Чего спорить? – грызя твердую от уксуса баранину, вмешался Мельхиседек. – Поймали же наши девчата двух рейтаров? Можно испробовать. – И владыка трижды хлопнул в ладони: – Отче Зосима, эй!

Куцый монашек тут же выступил на середину куховарни из угла, где он стоял, или, как он сам торжественно выражался, «присутствовал», дожидаясь распоряжений.

– Приказывай, владыко, – склонил голову монашек.

– Как там немцы?

– Молчат.

– Оба?

– Как в рот воды. Один. В рот. Воды.

– А другой?

– Дурня…

– Что – дурня?

– Строит. Тот. Другой. Долговязый. Дурака валяет.

– Вот и приведи сюда – того, другого. Да поживее!

Куценький чернец поклонился его преосвященству и медленно вышел.

Прудивус поднялся.

– Нам пора в путь, – сказал он, и лицедеи, все трое, сложив ладони у груди, подошли к архиерею под благословение.

– С отцом ты уже простился, голубь? – И архиерей, оттягивая минуту расставанья, не благословил, а лишь положил ему руку на плечо. – Ну?

– Нет, владыко, – и голос Тимоша задрожал. – Не прощался я с батеньком…

– А когда же? – И пан полковник, беседуя, отводил его подальше от печи и от любопытного уха лицедея Данила Пришейкобылехвбста.

– Не хочет он меня, вертопляса презренного, видеть, ваше преосвященство. Не хочет…

– А ты знаешь, Тимош… голубь тот, Омельков… прилетел! Без письма прилетел! Голубь!

– Знаю, владыко, – ответил наконец Прудивус, отрываясь от невеселых мыслей.

– Оставляешь отца в такую горькую годину?

– Я ему теперь еще более опостылею: двое сынов затянуло… любимых! А фигляр, его позорище, живой?! Нет!.. Надо уходить!

– Так слушай же… – И пан полковник, отойдя с Тимошем в сторону, наскоро поведал ему про написанное им послание к простым людям Украины и, поручив ему несколько важных военных дел – к верным народу полковникам киевскому и черниговскому, к неизвестным спудею каким-то селянам, козакам и священникам, которых следовало наведать по дороге в Киев, просил кое-что передать и ректору Киево-Могилянской Академии, преосвященному Иоанникию Галятовскому, давнему и надежному стороннику Москвы, с коим отец Мельхиседек водил тесную дружбу – еще со времени своей козацкой жизни.

Все это парубку владыка втолковывал весьма поспешно, он уж хотел было и благословить их в путь, да приметил, что от спудейских кунтушей поднимается пар.

Они были еще мокрехоньки от дождя, бродячие лицедеи, и на крашеном полу от каждого их шага оставалась лужица.

– Переоденьтесь в сухое, хлопцы, – предложил архиерей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю