355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 6)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц)

Но видение то вдруг исчезло.

42

Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костер щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг еще темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.

Тоненькая багряная полоска еще рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал все в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.

Старик Гордиенко молвил вслед:

– Неспокойно сегодня чего-то на душе.

– Угу… – на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.

– Гляди там, Пилип, – по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.

– Я, Пилип, с тобой, – вдруг попросил, все еще под властью прекрасного видения, простодушный коваль.

– Идем, – отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.

Михайлик кинулся за ним.

А от сынка, как всегда, не отстала и мама.

– Я сам, мамо, я сам, – промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.

А Михайлик спросил:

– Да жив ли он?

– Кто?

– Мастер.

– Искал его… жив, говорят. Но где? – И Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…

Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.

Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, – где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, – и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.

Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.

Туда тянулся взглядом и Пилип.

Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.

Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.

Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.

Вот лиловые марева Сены…

Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…

Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…

И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…

И вдруг страшно закричал Михайлик:

– Огонь! Огонь!

43

И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.

– Опять горит где-то фигура, – сонно сказал он. – Снова спать не дают, анафемы!

– Господи боже ты мой! Так это ж сызнова – война! – И святому Петру уже и спать расхотелось. – То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…

– Война, – ворчал господь. – Все войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! – И бог, уткнувшись в темную складку тучи, захрапел безмятежно.

Но святому Петру не спалось.

Одолевали невеселые мысли.

И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры – первые знаки новой войны.

44

– Огонь! – взывал Михайлик.

А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, еще да еще.

Степь оживала.

– Огонь! – крикнул и Пилип-с-Конопель.

– Война таки… опять! – вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына ее, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, – войны ненавистны матерям.

Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.

Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало черное небо, вспугнуло всю птицу, и воронье, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.

Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трем козакам надо было поспешать к родной матери – далекой за порогами Сечи.

И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалеку.

Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.

Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.

Михайлик помогал ей.

А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:

– Кто с кем воюет?

– Самозваный гетман Гордий Гордый, – отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась еще выше, и дернулся, распушился ус, и, озаренный пламенем, он казался рыжим, даже красным. – Воюет гетман Однокрыл.

– Но с кем?

– С нами. С ним и с ним. И с нею, с Ковалевой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.

– Нарушил-таки присягу, – сердито буркнула Явдоха.

– Что за присягу? – спросил Пилип.

– Переяславскую, – сказал Михайлик.

– Нарушил, стервец собачий! – И Мамай – он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, – взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сем сюжете ни войны, ни крови, хотелось – повести легкой, веселой, но как же пойдет все теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?

Острое и забавное – на трагическом фоне очередной войны? Веселость в часы скорби? Шутки – в травах, забрызганных кровью?

Пускай и так…

Именно так.

Тарас Григорьевич Шевченко говорил же когда-то про неисправимых своих земляков, что не могут они не прошить порой и самую суровую материю хотя бы едва заметной шуткой: «Земляк мой, случается, – ненароком, конечно, – и в потрясающий финал «Гамлета», что ли… ввернет такое словцо, что и сквозь слезы улыбнешься…»

И этот смех сквозь слезы – в годину бедствий, в лихолетье, смех, от коего легче дышится в тяжкий час, смех, который помогает отбиваться от ворога, шутка и острое слово, и насмешка над супостатом, и хохот, когда «бьют лихом об землю», когда и само горе смеется, всегда и всюду смех: веселый и горький, добродушный или ядовитый, но смех, но шутка – даже в печали, – не это ли на протяжении столетий стало в жизни Украины чуть не главной приметой ее национального характера? – так, может, и теперь не будет большим грехом показать нечто чудное, острое на трагическом фоне грянувшей войны, которой никак не ждали мы с вами в сей миг…

– Так-то, – задумчиво говорил Мамай французу, – отступник гетман пошел-таки против народа.

– А с каким войском? – спрашивал Пилип.

– С наемным, парубче.

– Кто ж там у него?

– Кроме украинцев, сбитых с панталыку мерзкой болтовней, там и паны ляхи да татары, угры и сербы с хорватами, немецкое рейтарство, что, как старая потаскуха, продается любому…

– Кто лучше заплатит… – добавил француз, который и тогда уже хорошо знал, что такое немецкие вояки.

Они быстро управились с конями.

Студеный ветер дохнул нежданно, и стало холодно, а может, дрожью проняло от тревоги, что охватила мирных людей, как только вспыхнул на дальней башне пламень бедствия.

Когда настала пора ехать, Мамай спросил:

– Ты племянник де Боплана?

– Сын его сестры.

– Выезжая отсюда в Париж, Боплан обещал вернуться на Украину… года через три.

– А через два – умер.

Скинув шлык, Козак перекрестился, а чтоб не увидел кто при свете пылающей фигуры влажных его очей, Мамай поспешно подтянул подпругу и вскочил на Добряна.

Сели на лошадей и остальные.

Мамай сказал:

– Трогайте без меня. А я вернусь. Неотложное дело.

– Это где же? – спросила Явдоха.

– В гетманском войске.

– Надолго?

– На одну ночь. Потом…

– А там вас не убьют? – забеспокоился Михайлик: не хотелось ему разлучаться с Козаком.

– А ты – куда же? – улыбнулся Мамай.

– Мы – с мамой, – молвил Михайлик.

– Как мы и шли, Козаче, с тобою, – кивнула матинка. – В город Мирослав.

– А ты? – спросил Козак француза.

– Против гетмана, – сказал Пилип. – На Сечь.

– До Сечи, други, вам уже не добраться, – возразил Мамай. – Схватят однокрыловцы.

Француз как-то по-своему выругался.

И спросил:

– Куда ж нам ехать?

– В Мирослав. Все разом поспешайте туда.

– А там – кто?

– Те, кто верен остался народу.

И добавил для одного лишь Сганареля:

– Там дивчина, которую ты ищешь.

– В путь! – живо сказал Пилип. И спросил у Козака Мамая: – Свидимся? В Мирославе?

– Будем живы, свидимся. – И Мамай поклонился: – Прощайте, панове товариство!

И все, как водится в час войны, когда прощаются, не очень-то веря в будущую встречу, все обнялись и поцеловались.

Поцеловав, с коня не слезая, руку Ковалевой матинке, Мамай сказал:

– Вам, матуся, в дороге быть за атамана.

– Да я ж – только старая баба, голубок.

– Вы – мать. А мать на войне… – И попросил: – Доехав до Мирослава, тарпанов диких пустите на волю.

– Ладно, – отвечала Явдоха.

– Самый ближний путь вдоль речки Волчьи Воды.

– Знаю. Прощай!

И, обернувшись к Михайлику, козакам, дозорным с фигуры, Явдоха приказала:

– В путь.

Но не успели они еще двинуться, Козак Мамай тронул своего коня.

От пламени смоляных бочек окрест было светло, что днем.

Но Козак Мамай в ночь нырнул, как в море.

И пропал.

45

Вот так он и пропадал, когда надобно.

Однако ж был он не дух бесплотный, вот и таланило ему не каждый раз.

Когда его к вечеру второго дня схватили однокрыловские желтожупанники, он из рук пяти десятков гайдуков, известно, вырваться не мог и оказался в узилище, в холодном подвале, за тяжелой кованой дверью.

Его продал Демид Пампушка-Куча-Стародупский.

Захваченный в степи гетманским дозором, пан обозный, – а он все был без штанов, не разыскав еще голубого рыдвана, где оставалась его Роксоланочка, – мирославскнй обозный претерпел немало стыда от насмешек Однокрыловых подручных, а потом и от самого пана гетмана, когда вельможный голоштанник предстал пред его очи.

Гордию Гордому, прозванному в народе Однокрылом, разумеется, и на ум тогда не могло прийти, чтобы этакий лысый пузан, получивший от пана гетмана изрядное приданое за бывшей его полюбовницей, чтобы этакий тюфяк да стал одним из посягателей на булаву, каких всегда немало водилось на многострадальной Украине.

Он торопился в город Мирослав, пан Пампушка-Стародупский, в стан Однокрыловых недругов, чтобы оттуда повести свои коварные умыслы против гетмана-отступннка: изменник спешил изменить изменнику.

И вот теперь, угодивши в лапы ясновельможного пана Однокрыла, так сказать «родича» своего (через Роксоланочку), чтоб задобрить гетмана, чтоб отплатить и Мамаю за вчерашний глум – за испоганенное паленым пером каждение и позорно потерянные штаны, – он выдал гетману нашего Козака, коего только что встретил на околице села Бурякивки, где отаборился на ту ночь в походе гетман.

Когда запорожца схватили, пан гетман, радуясь такой удаче при самом начале войны, велел поскорее бросить опасного врага за решетку и поставить вокруг узилища, кроме обычной стражи, еще десятков десять немецких рейтаров, ибо он уже слыхал про всякие колдовские штуки анафемского Козака.

Гетману, правда, хотелось порешить докучного запорожца немедля, однако ясновельможный положил до утра протрезвиться малость, чтоб уже на свежую голову заняться столь приятным делом, как привселюдная казнь богомерзкого колдуна и смутьяна, затем что у Гордия Гордого было немало оснований люто злобиться на Козака Мамая…

Великая ненависть терзала душу гетмана всю ночь, а причин для такой силы чувства у пана ясновельможного было предостаточно.

Кой-какие причины – тайные, и говорить о них здесь еще время не пришло.

А кое-какие были ведомы всем, и, пока Мамая Козака носила еще земля, это бросало тень на славу властолюбивого и спесивого гетмана.

Однажды, к примеру, – было то еще на Сечи, в ту пору, когда нынешний гетман ходил в генеральных писарях Войска Запорожского Низового, – они побились с Мамаем об заклад: кто кого перепьет.

Засели они в шатре генерального писаря, поставили изрядный бочонок и давай хлестать.

Уж и вечер прошел, уж и ночь настала, а Козак только знай меняет в шандале свечку за свечкой да подстегивает генерального, вишь, писаря: еще корец да еще корец!

А под самую зорьку видит наш Мамай, что Однокрыл уже из силы выбился и заснул.

Аж голову склонил на свой стол писарской, где чернильницы, перья, печати и всякая прочая канцелярская справа разместилась в изобилии.

И Козак Мамай подумал:

«Продерет утром глаза этот чертов шляхтич да и скажет сечевому товариству, будто перепил самого Мамая».

Вот и отправился Козак, чтоб очевидцев привести, да не нашел, потому что все на Сечи были в ту пору пьяны.

Тогда и взял Мамай со стола того красного шпанского воску, из коего печати кладет генеральный писарь на гетманские универсалы да на письма султану турецкому или королю польскому, на свечке тот крепкий воск, что мы сургучом называем, растопив, приварил к столу большой печатью Войска Запорожского оба Однокрылова уса, что были у него тогда долгие-предолгие.

И отправился спать куда-то на Днепр, в камыши.

А чтоб генеральный писарь не обрубил себе усы до времени да не бежал от всенародного глумления, Козак Мамай посадил над ним, на том же столе, своего Песика Ложку и велел сторожить.

Вот проснулся Гордий Гордый, а головы никак не поднять.

Пока он сообразил, в чем дело, уже и солнце взошло над Днепром.

Хотел было пан писарь чем-нибудь обрубить себе усы, так и до сабли не достать рукой, да и Ложечка на него, на том столе сидя, над самым носом, рычит, аки лев библейский.

На крик сошлись к шатру генерального писаря добрые люди, чуть не вся Сечь собралась, хохотали, хохотали, а поделать ничего не могли: никого Ложка к столу не пустил, а руку на Мамаева Песика, известное дело, кто ж поднимет?

То хохотали все, а то видят – дело худо, кинулись искать Мамая, да кто ж его так сразу найдет в плавнях.

А сам он пришел чуть ли не в обед.

Теперь только и слез со стола верный Ложка.

Обрубили тогда топором нынешнему гетману усы так неловко, что от правого, почитай, ничего не осталось, а левый уцелел довольно длинный.

Все ожидали грозы, когда пан писарь невзначай глянет в зеркало и узрит себя с разными усами, но, к великому удивлению, гроза миновала, ибо пан Гордий Гордый обладал от природы одним тайным изъяном: в глазах у него от вечного перепоя все двоилось, – так уж ему бог дал, – и когда он глядел на себя в зеркало, то видел два носа, четыре глаза, четыре уса, четыре уха и, зная это, все, что видел, делил на два, а тут, заметив, что у него почему-то не четыре уса, а только два, подумал, что все двоится, как двоилось дотоле, а усы двоиться отчего-то перестали, и был тем даже весьма доволен, ибо надокучило ему, осточертело все делить на два, и он радовался, что хоть усы делить не надо.

И правда, подумать только: не всегда ж это приятно, когда в глазах двоится.

Коли двоится что хорошее, так уж пускай себе.

Ну даешь ты, к примеру, кому червончик, а видится, будто даешь два, – пускай! – а когда берешь – один вместо двух?.. Чистый убыток!

О том изъяне пана генерального писаря не знал тогда никто, и добрые люди дивились, как это он не заметил, что нет у него второго уса, а теперь, когда Гордий Гордый стал гетманом, все сочли, что так оно и следует, и по всему гетманству меж льстецов и угодников пошла мода: подражая Однокрылу, ходили они с одним усом, и рьяных гетманцев можно было повсюду узнать не только по желтым жупанам, а и по одному обрубленному усу, – хотя и не в этом лишь бессовестные льстецы следовали пану гетману: и в одежде, и в речи, и в питии оковитой из ведра, и в спесивом обращении с подвластным людом.

Дерзкое припечатанье усов пана Гордия Гордого не улучшило их взаимных чувств, однако не это было главным поводом для вражды гетмана к тому анафемскому Козаку Мамаю, не это стало важнейшей причиной, что наш Козак Мамай, попавши в руки гетманцам, сразу же был обречен казни.

Была причина пострашнее.

Такая страшная, что и не приведи господь…

46

Оказавшись под десятью замками в каменной темнице с верным Ложкою, что в трудную минуту, конечно, был при нем, Козак Мамай перетряхнул сопревший сноп соломы в сыром углу, улегся на бок и сразу же уснул.

И спал преспокойненько.

Не слышал и немецкого болботанья рейтаров – за дверью и под окном.

Не слышал и стука топора у виселицы, которую наемники-угры строили на площади против каземата.

Не слышал, как в соломе шуршали крысы.

Не слышал и того, как Ложка, испокон веков привыкший к норовой охоте на барсуков и лис, разгребал кривыми короткими лапами крысиные дыры в стене, ища выхода на волю.

А Козак Мамай спал да спал, словно в сочельник коржей с маком наевшись.

И снилась запорожцу одна дивчина… в городе Мирославе… которую мог он приголубить разве что во сне: она жаловалась на него, дочь гончара Лукия, неверному побратиму Козака, нормандцу де Боплану, возвращения коего на берега Днепра, не ведая про его смерть, Козак Мамай ждал все эти годы.

Ибо верил: коли жив, француз сдержит слово и опять воротится на Украину, где прожил почти двадцать лет, строя против козацких сил крепости, трудясь для расширения польских владений на Украине, для выгоды и славы королей, – все то по службе! – а по дружбе болея о трудовом люде Украины, любуясь ее природою, водя дружбу с козаками, заглядываясь на украинских девчат.

Он полюбил тогда Приднепровье и мечтал уже не на службу к польской короне – сюда вернуться. Он напечатал во Франции «Описание Украины», выпустил и восемь карт, гравированных известным голландским художником Гондиусом, а наш Козак Мамай один отпечаток тех карт, красками расписанных, отнял как-то у польского военачальника в бою на Желтых Водах: паны с этими картами в руках грабили богатства Украины.

Видел когда-то Мамай у покойного Богдана и большую Бопланову карту Польши: ее развернул гетман, принимая королевских послов, и карта сия лежала перед ними как угроза…

Но Боплана в ту пору близ Днепра уже не было: оставив службу в Войске Польском, где имел чин капитана артиллерии, он вернулся во Францию, в Руан, возможно потому, что, предчувствуя близкое начало на Украине новой вызволительной войны, воевать против народа нашего больше не желал…

А сейчас, в гетманском узилище, он Козаку приснился.

Еще молодым, подвижным и ловким снился, каким был, когда строил для поляков в Калиновой Долине две крепости, – паны полагали замкнуть ими подходы к городу Мирославу.

Во сне и повстречались ненароком.

Сбросив мундир капитана артиллерии, в треуголке с ярким пером, в зеленом французском кафтане, в жабо, в красных чулках, в долгогривом парике «алонж», Боплан шел после обедни в доминиканском монастыре, хищно нависавшем с горы над Мирославом, и задержался среди зарослей калины.

Было ему, наверно, приятно глядеть на чашу калиновых кустов, на белые кисти, на белые, круглые, о пяти углах, лепесточки, целомудренные и прохладные, с алмазами росы в каждом соцветии.

И снилось Мамаю, будто бы он сказал:

– Сей цветок изобразить бы на гербе Украины: у иных народов калиновый цвет означает мир.

Поглядывал Козак Мамай на горбатый нос француза, тяжелый подбородок и вдруг понял во сне, что вовсе то и не Боплан, а молодой запорожец при степной фигуре, Филипп Сганарель, иль Пилип-с-Конопель…

И, проснувшись еще до зари в темнице, Козак, очей не раскрывая, лежал на соломе, и виделся ему простой белый цветок, что вот только-только приснился.

Приглушая грусть о минувшем, а о близком будущем начисто позабыв, Мамай лежал и слушал, как Ложка возится в норе, и думал про Пилипа…

Зачем не расспросил об утраченном друге?

Об его жизни в Руане?

Об его последнем дне?

Не успел даже узнать: ради чего прибыл сюда тот Пилип-с-Конопель? Почему оставил родной край, свою прекрасную Францию?

47

Про Пилипа-с-Конопель, скача с ним рядом на диком тарпане, думал и Михайлик, оттого что по сердцу пришелся чем-то нашему ковалю сей чудной запорожец – с его блестящими глазами, быстрой и забавной речью чужестранца, с его книгами, в которых таилось неведомое, с магическим образком панны Кармелы, мысль о коей не оставляла Михайлика, будто успел он за те часы встретить ее, узнать и полюбить.

Ему хотелось хоть словечком перемолвиться с Пилипом, однако не очень-то наговоришься, летя галопом без отдыха – о́хлябь на диком тарпане, ибо спешили они к Мирославу, в город, что остался верным народу, в город, где надеялись встретиться с Мамаем, где жила та дивчина, Кармела Подолянка, которую подстерегала какая-то неведомая беда, упредить о том панну мог лишь сей француз, – и вот сейчас, к тому городу торопясь, они успели уже за ночь отмахать немало долгих и трудных верст.

Ночь была пасмурная, безлунная, глухая, уже ни звездочки на небе не осталось, и всадники под водительством неутомимой Явдохи, едва не сбившись с пути, мчались вперед не так уж, пожалуй, уверенно и быстро, однако и не наобум: желанный город, Мирослав, притягивал к себе путников сильнее да сильнее, поелику были они там нужны.

Где-то по левой руке зашуршала камышом речонка, а речки на своем пути они не ждали, и Явдоха приказала взять малость вправо и ехать потише, потом велела остановиться и замерла, к чему-то прислушиваясь.

Она уж собралась было двинуться дальше, да тихо заржал поблизости чей-то конь.

Едва слышно звякнула сабля.

Глухо в предрассветном тумане, словно из-под земли, долетела чужая речь. И вдруг совсем рядом кто-то окликнул по-козацки, по-нашему, вот так:

– Пу́гу-пу́гу!

– Козак с лугу! – не сдержавшись, привычно ответил на запорожский привет старый Петро Гордиенко, как привык он за десятки лет козацкой жизни отвечать на оклик: «пугу-пугу!»

– Какой козак? – спросил тот же голос, и был он столь высокомерен, что Михайликова матинка шепнула:

– Однокрыловцы!

– Какой козак? – спросил еще раз тот же неотвязный голос.

Гордиенко ответил:

– Наш козак, пане брате.

– А какое сегодня гасло?

– В печи погасло! – огрызнулся Гордиенко: ведь нынешнего условленного пропуска однокрыловцев они, понятное дело, знать не могли.

И тут же прогремел выстрел.

– К оружию! – крикнула матинка.

Без единого выстрела, ибо расстояние до напавших было слишком мало, наши путники кинулись на врага и лишь тогда в ночном тумане разглядели, что перед ними – не дозор гетманцев-желтожупанников, а немалый отряд наемного войска, немцы, сербы, а может, и поляки, с несколькими однокрыловцами во главе.

Отступать было поздно, силы сошлись неравные, так что бой предстоял насмерть, это каждый из наших понял немедля, и в схватку ринулись, как сто чертей: безвыходность отважным дает силу и одоление, помогая взять верх даже там, где, казалось, нет места надежде. Выхватив из ножей саблю-молнию, ринулся на святое дело француз Сганарель, за ним на шальном тарпане с коротковатой по его руке сабелькой бросился в сечу и наш Михайлик, за ним старый Петро Гордиенко с криком: «Береженого бог бережет, а козака – сабля!», а следом и все остальные. Орудовала своим кривым турецким ятаганом и Явдоха.

Пал с коня в смертном лёте один из наших козаков, из тех джур пана Пампушки, что уехали вчера с матинкой.

Стало будто бы посветлее, уже близился рассвет, и матуся не спускала глаз с Михайлика и старалась быть рядом, но то и дело в сече отбивалась в сторону.

Старика Гордиенко ранило в правую руку, но он, саблю схватив по-татарски левою, хоть и не был левшой, рубился люто, окропляя врагов не только ихнею, а и собственной своею кровью.

Двое желтожупанников бросились было на Пилипа, но ловкий француз-рубака уложил обоих.

Тогда рванулись к нему еще каких-то двое: а третьего он не приметил, и был бы ему каюк, Филиппу, когда б не наш Михайлик: успев подскакать, одним махом разрубил он надвое того гетманца и едва сам не поплатился головой, не выручи его Гордиенков товарищ, долговязый и рыжий козак, Панько Полторарацкий, что вмиг уложил какого-то немца, напавшего на Михайлика сзади, а тот рейтар, отбиваясь, напоследок так рубанул рудого по руке, что сабля козака, свистнув, отлетела прочь и с размаху вонзилась в шею чьему-то коню.

Будь бы хоть малость светлее и кабы кто мог на все это со стороны поглядеть, можно бы в той мгновенной сече увидеть, что бьются против наших друзей не все: только желтожупанники, десятка три немцев, несколько сербов иль поляков, а все прочие навербованные чужестранцы, какие-то, видать, славяне, словно бы и не дерутся вовсе, чего-то выжидая, и что есть в том некий преднамеренный умысел, а не присущая наемным воякам трусость.

Сколько они дрались (минуту или час), никто не знал, но когда матинка, в горячке боя отстав от Михайлика, вдруг увидела в рассветной мгле его неминучую смерть, она что было силы крикнула:

– Михайло!

Но было поздно.

Ей самой уж не поспеть бы на помощь.

Никого из своих близко тоже не было.

Он рубился с гетманским хорунжим, здоровым, как медведь, быстрым да вертким, как овод, носившим один короткий ус, чтоб показать свою особливую любовь к одноусому гетману. Михайлик рубился с хорунжим, а сзади подбирались двое ловких, хотя не слишком смелых чужеземцев, и наш коваль, не видя их, а по молодости не чуя опасности спиною, как то присуще козакам бывалым, не услышав и крика матинки, доживал, видно, последнюю минуту своей больно уж короткой жизни.

Один из тех двоих, что подступали сзади, толстенный кирасир в епанче, замахнулся было тяжким шестопером, уже и рубанул бы, когда бы в последний миг не ринулся вперед какой-то чужестранец на коне, седой и статный, в черном невоенном платье.

Он успел ударить кирасира саблей по руке, и шестопер лишь задел Михайликово плечо, а нападавший с воем упал с коня.

Тем временем второй кирасир, который тоже наступал на Мпхайла сзади, сразил бы коваля саблею, когда б с другого бока не подоспел Пилип-с-Конопель и не сбил кирасира наземь.

А меж тем Михайлик, уложив наконец одноусого гетманца, с коим рубился до появления толстого кирасира, и не зная, что там творилось у него за спиной, мигом обернулся к седоголовому, поднял саблю и зарубил бы своего избавителя, да меж ними встала матиика на своем тарпане, ошалевшем от крови и шума, и удержала руку.

Да седовласый и не заметил взмаха Михайлова, не видел он и того, как матиика схватила за руку сына, потому что они с французом, нежданно столкнувшись нос к носу, глядели друг на друга пытливо и тревожно, будто пытаясь важное что-то и сокрытое вспомнить.

И тут же чужестранцы, которые чего-то выжидали, кинулись на оставшихся еще в седле реестровиков и на своего одноусого сотника, да и начисто порубили их, и молниеносный бой затих так же внезапно, как завязался, ибо те чужеземцы, славяне какие-то, порешив еще и рейтаров, побросали оружие, не вытерев и крови на нем.

48

А Пилип-с-Конопель и тот седовласый, что уберегли жизнь беспечному ковалю, спешившись, стояли, глядя друг на друга.

Пилип уже знал – кто перед ним такой, но слова не мог вымолвить.

А седому и на ум не пришло в молодом запорожце искать летошнего оборванца, подносчика из амстердамского порта, которому они с панной поручили вернуть Рембрандту драгоценный портрет Кармелы.

Явдоха тоже присматривалась к почтенному пану, одетому во все черное, как ходили тогда только лекари, монахи да попы, и выглядел он столь кротким и мирным, что можно было верно сказать: саблю свою, которой он порешил кирасира и все еще держал в руке, старик, видно, сейчас только поднял, выхватив из теплой еще руки одного из убитых желтожупанников-реестровиков.

Пилип и седовласый молчали, а паузу, как мы сказали бы теперь, погодя нарушила Явдоха.

– Кто вы? – спросила она у седоголового. – И все эти люди с вами? Кто они такие?

– Наемники гетмана Гордого, – ответил старик по-украински, однако говором, какой услышишь от горца-гуцула. – Сии сербы и поляки не хотят больше с вами воевать, и я веду их в Мирослав.

– Да кто же вы?

– Родом я из Ужгорода… за Карпатами. Русин. Священник. Униат. Затем – католик…

– Молчите о том. Может беда приключиться.

– Я не боюсь.

– Однако молчите!

– Вы униатка?

– Нет. Я – мать! – и кивнула на Михайлика: – Я видела, как вы спасли мне сына, отче. Униатские и католические попы, что псы бешеные, изводят людей православных. А вы…

И приказала сыну:

– Бей челом!

Но священник обернулся к Пилипу, который, наконец обретя дар речи, спросил:

– Где Кармела, домине?

Седой посмотрел на него изумленно, словно впервые слышал это имя, ибо узнать француза, ясное дело, не мог, видел его лишь в тот амстердамский трудный час, пока все трое бежали к паруснику.

– Где Кармела?

– О ком ты спрашиваешь, сын мой?

– Вот о ком! – И Сганарель мигом выхватил из торок у луки седла портрет Кармелы.

49

А часом позднее, отдав последний долг убитым товарищам и перевязав раны старику Гордиенко, рудому версте Полторарацкому и молоденькому сербу, длинноволосому Стояну Богосаву, которого поранил реестровик в конце стычки, небольшой отряд нашей доброй Явдохи – он сразу возрос на полтора десятка сабель – двинулся дальше, поспешая в город Мирослав, ибо причин для спешки еще прибавилось.

Именно про эти причины и поведал им, скача между Явдохой и Сганарелем и то и дело подгоняя свою кобылку, седоглавый католический поп Гнат Романюк, затем что подслушанная беседа меж доминиканцами, о коей рассказал Пилип, встревожила старого священника, и он верстал трудную дорогу, не выказывая устали.

Явдоха вела отряд степью напрямик, – места здесь были уже знакомые, и Гнат Романюк приглядывался к матинке Михайловой, к ее властным движениям и голосу, к тому, как все слушались ее приказа, и думал о необоримой силе славянского племени, что имеет столь отважных и разумных матерей.

Глядели уважительно и бравые молодцы – десятка полтора, – что к отряду ее прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.

Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова ее принимала широкая душа нашей украинской матинки примерно так:

 
…Юговичей мать взывает к богу,
Просит дать орлиные зеницы
И широкие лебяжьи крылья…
 

Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал – то ли от подавленных слез, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце матери, ведь дальше в тон песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твердое сердце, и слезы не обронила. А наутро…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю