Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
– Это зачем же – навеки? – вдруг остывая (ибо про сие «навеки» он никогда и не помышлял), недоуменно спросил пан сотник.
– Я вся – твоя! – томно проворковала Роксолана, и сразу же забыла о шатком своем добронравии, и привлекла уже хлопца, чтобы ввергнуть в тот первородный грех, коего от Адама и доселе не искупили общими усилиями мужи всего света, – но Михайлик вдруг охладел, затем что, как многие парубки, не очень любил, видно, то малоприятное слово «навеки».
И он, подымаясь, сказал ребячьим голоском, ровно петушок:
– Я погожу, пани.
– Чего это?
– Покуда пройдет моя ненависть к Подолянке… Прощай, Парасочка!
– Куда же ты? – спросила, холодея, прекрасная Роксолана.
– К маме, – сам над собой глумясь, молвил Михайлик.
– Кохайлик! – в отчаяньи вскричала во весь голос пани.
Но ответа не было.
Только пан обозный в своей жаркой постели все шикал на воробьев:
– А шу-шу! А шу-шу!
– Кохайлик… – еще раз позвала Параска.
Но никто – ни гугу…
35
Никто не ответил Параске, оттого что Михайлик, перескочив через кованую ограду Кучиного двора, уже снова мчался по городу, сам не зная куда, – только бы прочь от мерзкого соблазна, коему он едва было не поддался, прочь, прочь, хотя обида на Ярину и не улеглась, хотя и готов он был натворить непоправимых безрассудств, что пресекли б ему все пути к Подолянке, – он еще сердился на панну, но думал уже не про ее криводушие и лукавство, а больше о том, как лежит она там, больная, в огневице, и, может быть, даже кличет его в беспамятстве недуга…
Когда он пробегал мимо шинка, где ставни уже были притворены, хотя свет и пробивался на улицу, кто-то окликнул его из двери, и женский голос показался знакомым и приятным, столь приятным, что мурашки побежали по спине у парубка, и наш Михайлик, свернув на тропку, подошел к темной двери корчмы.
– Это ты, пане сотник? – спросил тот голос.
Михайлик узнал Огонь-Молодицу, шинкарочку Настю Певную, протянул к ней руку и, сам того не желая, попросил:
– Горилки!
– Нету, хлопче. Всю мирославцы выпили.
– Ври! – сердито бросил сотник.
– Война ведь.
– Ну и что ж?
– Царский боярин все требует, чтобы мне пан обозный горилкой торговать запретил… Да и запас оковитой вышел, – объяснила шинкарка. В ее голосе звенело что-то такое, что слушать было и сладостно и жутко, и хлопца обжигали чуть косые очи, вся ее хмурая, горькая, хмельная краса, что сияла и ночью, под луной. Молоденькому сотнику казалось, будто он уже пьян и без горилки, будто утихает боль сердца, а ненависть к надменной панночке и впрямь уступает место холодному безразличию, и он, с тревожным чувством, не сводил взгляда с бестрепетных уст Насти Певной, пока та говорила какие-то ненужные слова – А пан Куча, поддавшись на домогания боярина, нынче запретил, пока не кончится война, торговать горилкой.
– Чем же ты в своем шинке будешь торговать?
– Молоком.
– Каким?
– Птичьим.
– Давай кварту.
– Молока? – усмехнулась чертова шинкарочка, сверкнув хищными жемчужными зубами, ибо видела минувшей ночью, с какой опаской этот сельский птенец желторотый опрокинул свою первую чарку. – Молочка, дитятко мамино?
– Горилки! – рявкнул хлопец, и Чужая Молодица кинулась в шинок и лётом вынесла пану сотнику полную кварту.
Не попотчевав и Насти-Дарины, одним духом Михайлик выдул всю до дна, путем и не разобравши, что он глотает, ибо после целодневных мук несчастной любви утратил хлопец и здравый смысл, и память, а не только вкус к питью или еде.
Бросив на дно той же кварты добрую горсть серебра, пан сотник ринулся было от корчмы, да шинкарочка успела схватить его за руку и с нежданной силой притянула к себе.
– Надо же… – начала она.
– Что надо? – трепетным голосом спросил пан сотник.
– Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.
– А-а, – промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу – парубок уже захмелел, – положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.
Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колеса вертелись в глазах, и все рушилось, и все стонало ее голосом, и все обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далекой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…
И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.
– Прочь от него! – заорал на Дарину Козак и схватил ее за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, – а когда бы кто сторонний мог поглядеть на все это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.
Когда Михайлик попытался открыть глаза, огненные круги еще вертелись, да Козак Мамай схватил хлопца за распахнутую сорочку и поставил на ноги, тут же могучим ударом сшиб наземь и, снова подняв, бил его, и тряс, и тормошил, и лупцевал без жалости, как мог бы управляться с таким здоровым парубком лишь родной отец, и все это вершил он столь напористо, поспешно, в такой тревоге, словно торопился, спасая жизнь, откачать утопленника, словно ловил последний вздох, чтоб не дать ему отлететь навеки, и снова колошматил новоиспеченного сотника, и только приговаривал тихонько, будто про себя:
– Ты просил подмоги у меня, сопляк?! Просил помочь тебе в любви? Так на ж тебе! Вот так! Вот так! – И, не передохнув, снова брался за нелегкую работу. – Вот тебе помощь! Вот тебе чары, поганец! Вот тебе совет! – И Козак даже крякнул, словно бы рубил дрова.
– Ой, тату! – наконец завопил пан сотник, сгоряча назвавши отцом бездомного и одинокого Мамая, бродягу бесприютного, и у Козака от крика того («ой, тату!») аж голова закружилась, и он, счастливый, еще усерднее взялся лупцевать балбеса Михайлика, ведь то был уже сын, хоть и названный, однако сын таки, сын! – и спасал мудрый батенько сыновнюю первую любовь, чистую любовь, что сейчас едва не потонула в предательском болоте похоти.
– Вот тебе, вот тебе, сучьего ты сына стервец сластолюбивый!
– Ой, тату, не буду!
– А чего ж ты не будешь, гуляка? – дубася, прислушивался меж тем Мамай.
– От матинки ночью тикать.
– А еще? Ну, пане гультяй?
– Горилки в час войны потреблять.
– А еще?..
– В гречку с чужими молодицами скакать.
– А еще?
Долгонько бы, верно, вот так тузил еще горемычного волокиту Мамай, когда бы не услыхал рядом тихий смешок Насти Певной.
– Чего хихикаешь? – спросил Козак у шинкарки.
– Радуюсь.
– Что хлопцу трепку задаю?
– Что ты наконец-то… что ты меня… при-рев-но-вал!
И шинкарочка счастливо засмеялась.
Схватив за руку очумевшего Михайлика, Козак Мамай хотел было выбежать из шинка.
Но шинкарочка твердо стала на пороге, и сотник выскочил на улицу один.
– Погоди-ка! – сказала Козаку Чужая Молодица.
– Чего тебе? – еще круче вздернув поднятую левую бровь, сердито спросил запорожец.
– Пора б уж нам, пожалуй… после стольких годов… – И Чужая Молодица многозначительно помолчала. – Пора бы нам с тобою наконец побеседовать!
– О чем? – сердито спросил Мамай.
– О моей к тебе… давней любви.
– Пустой разговор.
– Миновало-то годов двести…
– Пустой разговор!
36
Пан сотник, выскочив из шинка, опрометью кинулся было к речке, где стояла табором его сотня, но почуял такой жгучий голод после отцовского наставления и Настиной горилки, будто и не ел ничего в шинке, и хлопец поспешил ненадолго домой, чтоб заморить червяка и успокоить матусю, если та не спит, поджидая сына.
Добравшись наконец-то до дому, до кузни Иванища, Михайлик вслепую пошарил, чего бы поесть: ему не хотелось, такому вот пьянехонькому, будить матинку.
На теплом припечке нашел какие-то коржи.
Нащупал у окна мисочку, где померещилась ему сметана.
Михайлик макал корж в миску, где ничего, кроме лунного света до самых краев, ничего и не было.
Но казалось парубку: слаще сметаны никогда не едал. Ей-богу же, правда!
Ибо такое чувство его переполняло, точно избежал он смертельной опасности.
И все звенело в нем радостью юной жизни.
Ты слышишь, читатель? Ты слышишь?
Звенит.
ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!
1
Да звенит, да звенит, как струна!
Как пчелы звенят над калиновым цветом.
Как слезка на веждах девичьих дрожит.
Как на степном ветру чертополох.
Как полотно в парусе.
Как мысли звенят…
Как душа твоя, мой читатель!
Пускай все звенит, и гудит, и трепещет, а мы с вами, иронический друг мой, мы с вами походим утречком ранним по всей Калиновой Долине, поглядим, как добрые люди, в тяготе войны солнце встречая, хлопочут вокруг всяких надобных и ненадобных дел.
2
У собора, на майдане, земля была посыпана желтым песочком, и люди трудились там, грустные, сурово и торжественно: мирославская громада снимала во храмах колокола.
Гончар Саливон, наводя порядок, бегал то вверх, то вниз по ступенькам, покрикивал, подгонял, указывал. А не то замирал на звоннице, над поручнями, на голубей всполошенных глянув, про сына Омелька вспомнив, поле битвы взором окинув издалека, – а там уже опять постреливали, порой сшибались воины в единоборстве, однако в схватке всем войском еще не рвались и скопом в бои не вступали.
Согласно ударив напоследок во все колокола, старый Саливон застыл подле подстаршего перечасного колокола, лишь год как отлитого – коштом гончарного цеха, изредка ударял кулаком, прощаясь, по холодной округлости, и колокол отвечал чуть слышным гудением, – его, припав к медной громадине, чуял гончар больше телом, чем ухом. Цехмистр молча смотрел, как хлопочут вокруг колокола мастеровые и босоногая челядь из его цеха, снаряжая в последний путь певучую душу города.
Когда перечасный сбросили, когда мелькнула в последний раз надпись на пояске «Коштом цеха гончарного», на глазах у старика заблестели слезы, и он уже был не в силах глядеть вниз на то, как, срывая привядшие зеленые ветки клечанья, колокол за колоколом падали один на другой, разбиваясь, испускали последний крик, как они разом немели, коснувшись земли.
Тут же суетился соборный протоиерей отец Варлаам Лобанивский и, дергая себя за космы, вопиял к богу и людям, возмущенный кощунством, призывал мирян к терпению, кротости, к непамятозлобию, то есть к прекращению войны против насильников.
Когда упал последний колокол Покровского собора, а поп Варлаам скрылся куда-то, Саливон, перекрестившись, забормотал про себя:
– Будут все-таки пушки… – и на прощанье ощупал разбитый колокол, где поперек надписи «В лето господне…» уже пробежала трещина, и утер непрошеную слезу, тайком, правда, – он таки боялся, что заявится Лукия и пресердито скажет: «Вот не люблю, когда плачут!» – и добавит: «Сколько раз говорила!», либо закричит на козаков: «Кто разбил бочонок с порохом? Вот уж не люблю!», а не то к трусу какому привяжется, иль налетит на лодыря, либо снова пристанет к отцу: «Шли бы, тату, домой, глина ведь сохнет, ядра лепили бы! Кто ж на войне слоняется без дела?», иль позовет обедать: «Идите, а то остынет. Вот уж не люблю!» И старый гончар по привычке почешет затылок и сам себе скажет: «Хоть и не родная дочка, а вся – в мать-покойницу, – да и вздохнет горестно: – Крепкая была женщина, царство ей небесное… Только дочки я еще пуще боюсь».
И старик, озираясь, чтоб не повстречаться с донечкой, заторопился домой, к сырой глине, к черепяным ядрам, для коих пороха в городе Мирославе пока еще не было.
3
Оставив девичью стражу под началом Ярины Подолянки, что уже опамятовалась малость после вчерашнего боя и чуть остыла от огневицы, Лукия поспешила с девчатами да ремесленной челядью на вышгород, к Ивану Иваненко, чтоб отправиться с ним на поиски сокровищ по древним степным курганам, где старый алхимик надеялся все же найти селитру, чтоб варить порох.
Ржавые лопаты лежали на плечах, в руках покачивались мотыги и заступы… Хотя Лукия и торопилась, ничто не могло уйти от ее хозяйского глаза: немало было везде беспорядку, и, сварливая, как все заматерелые девки, гончарова дочка сердилась на всех и на всё.
Везли навстречу с мельницы в пекарню мешки с мукой, и Лукия, увидев, как сеется мука на дорогу, задала, известно, возчикам добрую взбучку.
– Вот уж не люблю! – вопила неукротимая. – Война же на горбе, а вы разини…
– Чего это ты, девка, на моих подначальных верещишь? – спросил пан Пампушка, появляясь с лопатой, блестящей от свежей земли. – Орешь чего?
– Могу наорать и на вас.
– Не за что, – рассердился пан обозный.
– Как – не за что! Хлеб по ветру пускают? Да и колокола следовало сбрасывать вчера, а взялись только сейчас! И кашевары: сколько они сала кладут в кулеш? Вот этакий кусочек на ведро! А на хлеб цена? Растет на базаре! Да и клады искать – послали вы людей с Иваненко? Пришлось мне самой вот, с девчатами – к нему…
– На курган, прозванный Сорокой? – спросил обозный. – Вот и славно, девчаточки, идите копайте!.. – и, усевшись на таратайку, запряженную парой добрых коней, ткнул рукой пышно разодетого кучера, высившегося на козлах, уже знакомого нам безработного палача Оникия Бевзя. Красуясь в новом запорожском жупане, ладно сшитом вчера взамен того, что так беспощадно изодрал на нем Козак Мамай, Оникий гаркнул на ретивых, и таратайка покатила, шибанув в нос Лукии и ее подругам черной пылью.
К слову сказать, вельможным Демидом Кучей уже овладела неотвратимая панская страсть, что не позволяет, вишь, прездоровому дядечке на соседнюю улицу пройтись пешком – только на колесах ехать, – ибо ножки трудить казалось недостойным высокого звания пака полкового обозного или там подскарбия, о коих еще в старой побасенке сказано: «Не смотрите, люди добрые, что я швец, говорите со мной как с простым!», и следует заметить, что сия забавная хворь (не ног, а совести) пристала тогда к пану обозному не сама собой, а под неодолимым воздействием полковой канцелярии, которую, сразу после начала войны, размахнувшись на гетманский лад, завел в ратуше пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наставив там до черта столов с писарями обоза…
Бот так-то вельможный Куча, вскочив на свою великопанскую таратайку и пустив людям в глаза добрую тучу пыли, покатил вдоль речки туда, где виднелась плотина, где шумела вода на лотках, где стучали мельничные колеса, исчерна-зеленые от мокрого мха, с несколькими новенькими белыми лопастями, что так и мелькали в глазах. Остановив таратайку, обозный заглянул на мельницу, где в утренних лучах взлетала тучей над ковшом и желобом мучная пыль, а потерявшая всякий страх стая голубей весело поклевывала рассыпанное всюду ржаное и пшеничное зерно.
Шикнув на голубей (он теперь шикал на любую птицу, ни на миг не забывая зловещего Мамаева пророчества), пан Куча-Стародупский, еще не остыв от наскока Лукии, набросился на молодого мельника:
– Ты тут голубей кормишь! А козакам? Очкуры подтягивать? – И, отведав щепоть свежей муки, разминал ее меж пальцев и снова орал, ибо, как иные начальники, любил покричать: —Из такой дерти печь кныши для козаков! А? – и, словно вспомнив что-то, заверещал: – Ребром на крюк! Ребром на крюк – на базарном майдане! – И, толкнув в спину Оникия, покатил дальше, по лугам, к роще, где заприметил небольшой курган, что мог таить в себе добрые денежки. Оникия Бевзя он в то дело принял из трети, а теперь, доро́гой, уже горько сокрушался, что посулил катюге так много.
Пан Куча ерзал в таратайке, горя нетерпением взяться за работу, ощупывал острое лезвие лопаты, блестящей от ежедневных трудов.
За последние два дня пан Куча стал еще более хлопотлив, проворен, поворотлив, приметно похудев от прилежания своей коварной женушки, напористой, искусительной и приманчивой пани Роксоланы.
4
А пани Куча, умаявшись от бессонных, но не весьма сладостных ночей, злющая-презлющая – на излишнюю свою добродетельность, из-за коей вчера выпустила, не тронув, любимого ею сотника; неугомонная Параска спозаранку рассылала повсюду слуг да прислужниц – искать дураковатого шляхтича, что хотел выкрасть у епископа постылую ей панну Подолянку, а пропал сам, тот охальник, и никто так и не знал – куда он вдруг девался, даже пан обозный, как его ни просила Роксолана, ничего разузнать о пропавшем Овраме не хотел, а то и вправду не мог.
Пленная татарка Патимэ, служанка пани Роксоланы, не слишком, правда, и старалась исчезнувшего Раздобудько искать, а потому даже у Марьяны-цыганочки, что все знала и все умела найти, помощи не просила, ибо сразу заметила жаркую ненависть, так внезапно вспыхнувшую у ее пани к племяннице владыки, и не хотела подсоблять ни в каких кознях против Подолянки, к коей татарочка, в неволе увядши, отчего-то прилепилась душой.
Роксолана слонялась по дому как потерянная, ища утехи то в чтении старого французского романа Франсуа Рабле (благо, разъезжая с паном Однокрылом по Европе, легко научилась доброму десятку языков), то в рукоделии, в коем была преискусной мастерицей, то в отведывании всяческих подлив, что в доме обозного всегда готовились – коли не к баранине или грибам, то к зайцу, к судаку или налиму, к медвежатине, сайгаку, сморчкам, коли не из хрена, так из лука, коли не из грецкого вина, то из мальвазии либо венгерского, подливы польские, французские либо армянские, до коих Параска была весьма лакома, а посему день ото дня становилась пышнее.
В досаде своей Роксолана искала утехи и в писании изрядных стихов про свою любовь к Кохайлику: какой он тяжеленный, как здоров он да хорош, как добродетелен, застенчив и как это сводит ее с ума.
У сластолюбивой молодички кружилась голова, мысли сбивались в горячий клубок, и она, искоса поглядывая в зеркало, как всегда, не оставалась холодна перед сим зрелищем.
Она знала цену своей красоте, и ей даже казалось иной раз, будто и впрямь она похожа на «Мадонну» Боттичелли, которую ей посчастливилось видеть в прошлом иль запрошлом году во Флоренции, в галерее Уффици, куда она случайно попала, увязавшись за паном Однокрылом, когда скакал тот на поклон к римскому папе.
Поглядывая в зеркало, Параска видела, что мадонна, не сглазить бы, приметно раздобрела, однако это все еще была, казалось ей, мадонна «Магнификат», – сравнение сие не она придумала – так называли ее кавалеры там, во Флоренции, дивясь ее сходству с божественным образом, созданным за полтораста лет до того магической кистью Алессандро Боттичелли. Еще и ныне в серебряном зеркале видела Роксолана жеманный ротик, те же очи, кроткие, как лесные цветы, большие, что у коровы, ту же руку с черным лебединым пером, что вырвала она тайком когда-то на память из крыла Гордия Гордого. Может, как раз потому, что она держала сейчас перо как мадонна «Магнификат», еще не понять было молодичке, что и очи у ней (в восемнадцать-то годков!) уже не те, что и руку – узкую, умную десницу «Мадонны» Боттичелли – никак не напоминает Роксоланина пухленькая, соблазнительная ручка, с ямочками на пальцах, еще розовая, однако уж не очень и выразительная в своей преждевременной рыхлости, эта толстоватая, но быстрая и ловкая рука, что умела искусно орудовать не только иглой, не только ятаганом, когда на то была нужда, не только оплеухи раздавала крепакам, а и легко да красно владела пером.
Пани Роксолана, без описок и поправок, слагала стихи (как немало других персонажей сего романа), и в целомудренные уста героя, коего звали Кохайлик, вкладывала осанну собственной сияющей красе, и устами любимого восхваляла свои глаза, свой лоб, свои уста, и если б те вирши да переписать ловким пером стихотворца современного, финал славословия ее красоте звучал бы, возможно, так:
О спілий ротику у жанрі Боттічеллі,
Я п’ю з твоïх джерел вино жаги…
Цілуй, поки джерел тих береги
Не привели обох нас до постелі!
И хотя осторога сия (против постели) шла не от нее, а от героя виршей, от Кохайлика, чья необоримая добродетель и влекла к парубку эту из бывалых бывалую восемнадцатилетнюю молодичку, Параска-Роксолана, вишь, только и мечтала о том, чтоб разделить свою постель не с опостылевшим Демидом, а с молоденьким сотником, из коего надеялась она выпестовать искусного любовника, а затем, может, и мужа, ибо для сей лакомки желания плоти были подчас куда сильнее зова души.
Она писала стихи.
Но не рифм жаждала ее душа, ее за ночь утомленное, но не утоленное тело.
Зачем телу рифмы?
Бросив перо, своенравная пани убегала из дому.
Стоя в саду у копны сена, глядела на оставленный двумя телами след, кусала губы и – без единой рифмы! – молча звала Михайлика, пытаясь вообразить, как он мечтает о ней.
5
Пан сотник за все то время про Параску даже не вспомнил, – и без нее забот у него хватало.
Новому сотнику не так-то легко было управиться со всеми его делами, он, гляди, и осрамился бы, когда б не матинка, что за него успевала подумать обо всем зараз, и вовсе не потому, что у нее был некий особый дар править сотней, нет, она, кроме сердца материнского, обладала еще тем, что мы теперь называем здравым смыслом.
«Мы – сотники», – вздыхала то и дело Явдоха.
А Михайлик все просил ее:
«Я сам, мамо, я сам!» – хоть и рад-радехонек был, нечего греха таить, что мама всегда рядом в трудную минуту.
Михайлик и впрямь сердиться не умел, и в случае нужды покрикивала на всех матинка.
Козаки, о том не ведая, думали, что уж такой их сотник важный: сам крепкого слова по пустякам не скажет, а все – через матинку, и то страшно! – а что ж будет, коли он, не приведи господи, да накричит сам?! Этакий здоровенный! Да еще с таким басищем! Да еще оком суровым сверкнет?!
И то, что был он сроду неулыба, не шутил никогда и сам шуток не разумел, чурбан какой-то, а не парубок, – и держался степенно, словно бы ему не восемнадцать – девятнадцать, а по меньшей мере восемьдесят, – сие тоже за два-три дня составило ему немалую славу меж воинством – не только в Михайликовой сотне, но и в соседних, но и по всей Долине, ибо всюду уже знали, как он спас борозенковскую сотню от верной гибели, вырвав козаков из вражьего кольца.
И то сказать, сотник из них (из Явдохи с Михайликом) вышел исправный, заботливый, строгий, хозяйственный и важный, а никому и на ум не приходило, что сотник – один, а сотничают двое.
– Чтоб мы нерях небритых да нестриженых в сотне не видели, – сердилась Явдоха. – Так велел пан сотник!
– Я сам, мамо, я сам… – недовольно шептал Михайлик.
Да шепота пана сотника никто не слышал, и, вольную минутку выбрав, козаки принимались точить бритвы, сделанные из ломаных сеножатных кос (у кого – из полотна косы, у кого – из носка, у кого – из самого лезвия), и брились (без мыла, обмазавшись гречневым тестом), аж зубами скрипели от боли, скребя подбородки да головы вокруг оселедцев.
А мама сотникова меж тем привязывалась к кому только могла:
– Пан сотник прислал спросить: чего это у тебя, козаче, сорочка грязная?
– Да вчера же, паниматка, в бою…
– А если тебя сегодня убьют! К богу ж надобно в чистой. Грязного в рай не пустят!
– Не убьют меня, матинка!
– Тем паче… как же ты? В нестираной сорочке – к девчатам? Живей на речку! Ну! Ну! А то как увидит, не приведи господь, пан сотник…
– Иду, иду!
А Явдоха, пройдя дальше, уже цеплялась к кашевару:
– Сотник приказал спросить: что это у тебя сегодня соломаха такая жидкая?
– Вы ж и не отведали, паниматка!
– Носом чую.
– Что ж вы чуете, матинка?
– Мука у тебя гречаная?
– А как же!
– Подсушил ее?
– С конопляным семенем, пани.
– Чесноком заправил?
– С солью, пани.
– А фасолю ты положил?
– Фасоли нету…
– И это у тебя соломаха? Ты хотел обдурить самого пана сотника! Но пана сотника нашего, голубь мой сизый, пана сотника не обдуришь.
– Откуда ж пан сотник знает: есть в соломахе фасоля или нет?
– Пан сотник знает все! Гляньте на него!
Михайлик тем временем проверял оружие, а как был наш коваль оружейником умелым, то видели козаки, что и вправду нового сотника не обдуришь, вот и сабли острили без понуждения, и самопалы готовили да набивали исправно, и натягивали тетиву на луках потуже, и наконечники для стрел, разогрев докрасна на костре, кидали, чтоб закалить их, в воду, – и в передышках меж боями не знала ковалева сотня ни минутки покоя.
К тому, как управляется молодой сотник, по-отцовски приглядывались Мамай, Мельхиседек, Романюк и гончар Саливон, который, оставшись в Мирославе без трех своих сыновей-соколов один, осиротев, сразу подался и постарел, и теперь на чужого сына, на Михайлика, поглядывал с нескрываемой любовью.
6
Мирославские выведчики и соглядатаи еще на рассвете донесли пану полковнику, что первый нынче наскок осаждающих начнется, лишь когда сам Гордий Гордый, Однокрыл, воротится к своему разношерстному войску из не столь уж близкого городка Богуславца, куда пан гетман отправился на поклон к графу Зарембе, посланцу короны польской, что прибыл из Варшавы вчера поутру с какими-то королевскими повелениями.
Назначенный час Однокрылова возвращения уже близился, вот-вот могла грянуть битва, и молоденький сотник заторопился к своим пушкарям, еще с вечера получившим от отца Мельхиседека приказ: разбить ядрами хату, что виднелась там, по ту сторону озера, за узкой его горловиной, не так уж и далеко, в полуверсте (ибо озеро тут, в самом глубоком месте, перетянуто было точно панночка в поясе), и мирославские ядра, конечное дело, могли славно допечь подлипал шляхетских, всю старшину изменников, что на время боев расположилась в той хате, под началом самого гетмана.
– Что там видать? – спросил пан сотник у пушкаря Ушакова, который в подзорную трубу рассматривал тот берег, где собственной его хаты отчего-то нельзя уже было разглядеть за пеленой дыма.
– Людей там съехалось видимо-невидимо, – в тревоге отвечал пушкарь и стал готовить медную пани, нацеливая ее на тот дым.
– Ну, так пора, – сказал сотник, ибо назначенный час приближался.
– Ладно, – пробормотал пушкарь, заколебавшись на короткую, уже последнюю минуту, в течение которой в голове его пронеслась тысяча мыслей…
Авдотья, жена его, с дитем новорожденным, в той, за дымом укрывшейся, хате…
И его ратный долг, который принуждал вот-вот…
И добрый лицедей Прудивус, что клялся найти его семью: помочь, упредить, спасти…
Дошел ли?
Упредил?..
Или… или… Жизнь на том кончается?
Перекрестившись, Ушаков зажмурился и прошептал:
– Своею рукой…
И поднес к затравке зажженный фитиль.
Пушка ударила.
И еще.
И еще…
7
Бродячие лицедеи, живехоньки-здоровехоньки, перебрались за ночь в беспокойный лагерь однокрыловцев.
Песик Ложка ловко провел их нехожеными стежками – через болота, топи и мочажины, раскинувшиеся по ту сторону Рубайла на много десятков верст.
Тимош Прудивус, в немецкого рейтара переряженный, молча шагал за Ложкой.
Иван Покиван ступал за ним след во след.
Только Данило Пришейкобылехвост плелся позади, скуля и жалуясь на треклятое болото, на войну постылую, на безголовых дурней, что выдумали сию мороку с переходом на ту сторону, в царство кривды, измены и вероломства.
Покиван и Прудивус шли да шли, а Песик Ложка, то и дело оборачиваясь, огрызался на слабодушного пана Данила, рычал на него, скалил зубы, забавно прищуривал глаз, словно насмехаясь над людскими пороками, дикими и непонятными на взгляд любой нормальной собаки.
Пришейкобылехвост умолял товарищей, чтоб не так быстро шли, а то обращался к ним со всякими вздорными вопросами:
– Вы не приметили, панове, что перезрелый кавун иной раз пахнет селедкой?
Ему не отвечали.
Погодя он снова спрашивал:
– А вы знаете, что цвет калины отдает немного материйкою?.. Да подождите же меня!
На рассвете, когда они уже вышли окольными путями на тот берег озера, Пришейкобылехвост являл собою такое жалости достойное зрелище, что и не прибегая к лицедейскому искусству, как они о том договорились еще в Мирославе, он мог легко сойти за пленного, гонимого на казнь немецким рейтаром, а фигляр Иван Покиван, коему тоже надлежало играть такого же обреченного, только поглядывал на Данила, чтобы следовать во всем несчастному, столь близкому, как сказали бы сейчас наши ученые режиссеры, к подлинной правде жизни.
Они плелись втроем по улице того самого хутора, что назывался, как мирославское озеро, Красави́цею, и спесивые польские шляхтичи низенько кланялись чванному рейтару, который гнал куда-то пленных схизматов, а Прудивус, как и надлежит немецкому завоевателю, сердито плевал на них, как на всех прочих славянского корня людей, почитая, известно, себя персоной высшей, сверхчеловеческой породы.
Кланялись Прудивусу, принимая его за рейтара, и кичливые паны украинские, желтожупанники, коих до черта там шаталось, – хотя немчин был у них всего лишь наемником, что повсюду продает свой меч, где только исправно платят, где только можно грабить и разорять, где только можно вволю пролить славянской, романской иль арабской крови.
Хоть никто и не обращал особого внимания на долговязого рейтара, с коротконогою собачкой да двумя пленными мирославцами, Прудивус, правду сказать, был не так уж спокоен: мог же заговорить с ним какой-нибудь немчин, и тогда быть беде, затем что по-немецки Тимош (хорошо разумея латинский и греческий) не смыслил ни бельмеса. Вот почему, не давши товарищам ни минуты передышки после целонощного блуждания по болотам, Прудивус вел их дальше и дальше, поспешая выбраться на край хутора Красави́цы, где стояла корчма давно знакомого им Янкеля Гирша, в коей предполагали они переодеться в человеческое платье, поесть и малость передохнуть.
– Ой, не могу боле шагу ступить! – стонал, скаля все еще залепленные смолой два передних зуба, изнемогающий от усталости и злости Пришейкобылехвост, но Тимош Прудивус, не внемля, гнал пленника дальше, а Песик Ложка уже не шел впереди, а путался где-то там меж Даниловыми лытками и с угрозой рычал, обещая хватить не на шутку.
Они видели, что чернобровый угрин или хорват, бравый вояка из наемников Однокрыла, тащил куда-то дородную краснолицую молодичку, встрепанную, заплаканную, и лютая бабочка барахталась в лапах чужинца, вопила, отбивалась и кусалась, однако вояка на все то и не смотрел…
Иван Покиван кинулся было к тому подлюге, чтоб отбить молодицу, да Прудивус тихо приказал:
– Не тронь собаку!
Покиван послушно остановился, а Пришейкобылехвост не без яду промолвил:
– Оставить беззащитную украинку врагу на глум?! Фу! – И тут же, без всякой связи с предыдущим, спросил: – А вы замечали, Панове, что иные бабы днем пахнут морковкой? А? – и рванулся было к молодичке, которую тащил чужестранец: – Мы должны ее защитить!