355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 33)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)

– Не ешь!

– То ешь, то не ешь, – пожал плечами лицедей.

– Ты не рейтар, – сказала Химочка. – Я видела тебя в городе, в комедии… – И совсем по-детски обрадовалась, припомнив даже имя любимого героя мирославцев – Климко? – И, не давая лицедею и слова молвить, дивчина затрещала вновь: – А я-то думала… Я, видишь, несла эти яблоки и кислицы – для желтожупанников, для наемных немцев, угров, ляхов, для всех однокрыловцев… – И, видя, что Прудивус хочет все же освежиться кисленьким, дивчина вскрикнула – Брось!

– Помру?

– Нет… – И рябенькая дивчина зарделась, словно солнце на закате, и стала вдруг так хороша, что, когда бы Прудивус не думал сейчас про яблоко Евы, он вспыхнул бы тем же огнем, который испепелил некогда самого Адама. – Кто съест это моченое яблоко… или вот эту кисличку… на того тут же нападет…

– Что нападет?

– Прыткая…

14

– Прыткая Настя? – спросил дед Потреба. – Бегавка? Понос?

– Брешешь! – прыснул Прудивус. – Ты же сама сейчас…

– Я съела без отравы.

– Кто ж такое придумал?

– Иваненко с Мамаем… вот кто!

Заслышав имя хозяина, Ложка заскулил.

– А отравил кислицы кто?

– Одна цыганочка.

– Марьяна? – удивился Тимош. – Разве она уже здесь?

– С тем зельем для кисличек прислал ее Козак Мамай.

– Почему ж не отравили чем покрепче? – справедливо заметил Потреба.

– Пойдут сегодня однокрыловцы в бой и… повоюют, как же!

– Присядут? – ахнул Прудивус.

– Ну-ну! – захохотал Потреба.

– От яблок?! Славно! – И лицедей Прудивус опять примолк, о чем-то задумался, забыв и про дивчину, и про ее разбитную сестру, про дитя, про войну, про яблоки…

Хотя нет, нет, не про яблоки!

Как раз о яблоках он и задумался, ведь это был, как мы теперь сказали бы, художественный образ его будущего ученого исследования… Борьба жизни и смерти издавна привлекала его внимание, – лицедей был прирожденным философом и богословом, раздумья лишали его сна, и не раз утреннее солнце заставало его за работой, в размышлениях о дерзких попытках человека сравняться с богом, а то и вовсе освободиться от него. Учение церкви, туманное, смутное, зловещее, притягивало его к себе, ибо свойственна человеку, опутанному тенетами закона божия, извечная жажда из тех тенет вырваться, и люди пытались уразуметь суть того, что уразуметь невозможно, что создавалось отцами церкви нарочито, чтобы никто в той тайности ничего постигнуть не мог…

– Что ж ты молчишь? – задорно спросила у Прудивуса цокотуха.

– А что?

– Спросил бы что-нибудь.

– Что ж я у тебя спрошу?

– Спросил бы, как меня зовут.

– Как же тебя зовут?

– Хима. Химочкой зовут. А тебя?

– Прудивус.

– Крестного имени такого нету.

– Нету.

– А как поп окрестил?

– Феопрений, – пошутил Прудивус, не имея охоты называть свое истинное имя. – Двадцать второго августа память.

– Ты попович?

– Дьячков сын, – сбрехал лицедей и, следуя какой-то думке своей, спросил: – Неужто ж соблазнятся гетманцы такой кислятиной?

– У Евы яблоко было ничуть не слаще…

– Так то ж Ева!

– У нас и здесь довольно Ев. Мамай снарядил на то богоугодное дело самых пригожих девчат и молодиц со всей Долины. Сто милолицых Ев, в чьих руках и полынь запахнет медом. А у каждой красавицы – по сотне отравленных яблок. Сколько ж это будет сраженных…

– Сердец? Или утроб?

– И сердец… на пути к утробам.

– К сердцу, – сказал Прудивус убежденно, – к сердцу вернейший путь – через красу телес.

– То-то же! – молвила Химочка. – Я уже тебе говорила: для искушения однокрыловцев мы собрали девчат и молодиц… пригожих, видных и приманчивых.

– А ты-то?.. Ты сама?

– Я – только хитрая да смелая, – вспыхнула рябенькая Химочка. – Их сто – красавок, а я – одна! – И, взяв лукошко с кислицами да ведро с мочеными яблоками, рябая Хима двинулась дальше к исполнению своего воинского долга.

Потом остановилась. И сказала – то ли Прудивусу, то ли старому Потребе:

– Передайте на ту сторону, за озеро, что однокрыловцы сегодня битву начнут лишь к вечеру. Однако… им не воевать.

И ушла.

Лицедей Тимош Прудивус задумчиво глядел вслед. Почесывал, где все еще свербело от тумаков, что надавала ему родная сестра Химочки. И шептал:

– История повторяется.

– Об чем это ты? – не понял старый козак.

– Опять – рука Евы. Вновь и вновь! Дьявольское искушение. Яблоко. Соблазн…

– И прыткая Настя? – качая младенца, спросил старик.

– Нет. В истории прельщений, коим подвергались от женщины правнуки Адама… нет, нет! Чтобы – понос… такого еще не бывало!

– Пошли, – сказал спудею Потреба.

– Чего так вдруг? – спросил Прудивус. – Надо бы тут малость переждать, а то как увидят сейчас однокрыловцы, что мы идем в ту сторону, к озеру…

– Не слышал ты разве, что сказала Хима? Упредить наших… Надобно поспешать!

– Надо так надо, – согласился Тимош, поднялся, снова надел было на голову рейтарский шлем, но тот так разогрелся на солнце, что лицедей чуть не швырнул его в кусты калины.

Вскоре оба они, с дитем на руках да с Песиком Ложкой впереди, опять ступили на зыбкую потаенную стежку, что вела через болота – на ту сторону озера, в Мирослав, со всех сторон обложенный войсками пана гетмана.

15

По тем же болотам бродила и Ярина с тремя подругами из городской девичьей стражи.

Подстерегая ворога, шарили они по всем закоулкам Мирослава.

По рощам и лесочкам вокруг.

По зарослям калиновым.

В городе все больше и больше являлось подстрекал да наущателей, сеявших среди защитников Долины всякие страхи да россказни, и Лукия с Яриной ставили себе то в вину: ведь кому, как не им, должно всех этих соглядатаев да шептунов хватать, прежде чем они перейдут межу Долины.

Ярина Подолянка в тот день была озабочена и невесела, а может, еще и слаба после огневицы.

Все, что происходило с нею в Европе – в Риме, Мадриде, в Париже, в Амстердаме, – все это тянулось за нею и сюда, на Украину.

Попытка гетмана Однокрыла выкрасть ее, покуда она с полгода жила у своей крестной матери на Подолье… Потом некий монах-доминиканец, который появлялся на хуторе у крестной. Прибытие в Мирослав того щеголеватого шляхтича, Оврама Раздобудько. И пренаглое письмо Гордия Гордого – с обещанием снять осаду, если мирославцы выдадут ему (сиречь самому Риму) ее духовника и вызволителя, отца Игнатия, старого Гната Романюка, а вместе с ним и ее, панну Подолянку, что была им зачем-то нужна позарез…

Однако… зачем?

Чего они так за нею охотятся?

О чем хлопочут?

Что им надобно от нее, неразумной дивчины? Да, да, глупой и безголовой, неоглядчивой дурехи, ибо не может она уразуметь, что за проклятие тяготеет над ее головою!

16

Когда отца ее, полковника Прилюка, побратима и зятя Мельхиседекова (мужа его родной сестры), посланного на переговоры в Варшаву, паны ляхи схватили и после пыток отдали инквизиции, где он и погиб лютой смертью, о чем можно и ныне прочитать в польских хрониках, – ее, Ярину, в том же году, еще маленькой, сокрыв смерть отца, доминиканские монахи выкрали у родной матинки и завезли на край света, куда-то за Мадрид, и там заперли в женский монастырь.

Ее не мучили, как отца.

Не пытали. Не томили и тяжким трудом.

Ее воспитывали: панною, шляхтянкой, доброй католичкой.

Черницы прилагали все усилия, чтобы не забыла она свою Украину, ибо панне предстояло со временем вернуться домой, вернуться коварным орудием католической церкви.

Дивчине внушали презрение к простым людям (ведь ее готовили, чтоб выдать потом за какого-нибудь польского магната, а то и за своего перевертня, коему бог даст пановать на Украине), и ей предстояло принести домой верность Ватикану, стало быть – ненависть к своему народу, к вере отцов.

Чтоб не забыла дивчинка на чужбине родной речи, к ней приставили старуху Гликеру, униатку, которая сказывала ей сказки своего Подолья, пела песни, всегда грустные, заплетала полоненной панне косы, плакала над ее долей, однако же ничего путем не умела растолковать малой, зачем ее держат здесь, за толстыми стенами, так далеко от родного края.

Когда черницы приметили, что у Гликеры зародилась приязнь к их прозелитке, к панне Кармеле (как назвали Ярину, когда обрекли ее католичеству), старая униатка нежданно исчезла – то ли убили ее, то ли отвезли в другой монастырь, – о том Ярина никогда не узнала.

Конца такого Гликера, видно, ожидала, ибо отвела как-то в монастырском саду свою любимицу к старому водовозу Могаммеду, невольнику, давно уже проданному сюда с турецкой галеры, который выдавал себя зачем-то за пленного арнаута (или, как мы сказали бы ныне, албанца), хоть и был он, по правде, когда-то запорожцем Опанасом Кучмием.

– Случись со мной что, – сказала ему Гликера, – пригляди за моей подоляночкой…

– Ладно.

17

Когда старая Гликера и впрямь исчезла, Опанас Кучмий украдкой, поливая цветы и деревья в монастырском саду, заговорил с нею как-то, а потом уж и не забывал ее, прячась от зорких глаз святых черниц: то несколько слов бросит про Днепр, то бывальщину расскажет про гетмана Богдана, про Богуна, про Наливайко, то промурлычет козацкую песню, то молитве научит православной, – он вкладывал ей в душу все то, к чему католические монахини хотели бы взрастить у девочки ненависть.

Маленькая подоляночка росла, тоскуя по родному краю, по матери, по слову украинскому, и Опанас Кучмий сердечку молодому не давал уснуть и остынуть, и все это случалось невзначай, когда водовоз проходил мимо дивчины с ведром воды или пропалывал цветочную грядку, – все по два-три слова, тайком, чтоб не углядели остроглазые монашки, кои ничего недоброго не ожидали от ее ежедневных прогулок в небольшом саду, окруженном толстой и высокой стеною, полагали, что украиночка успела за долгие годы забыть все, о чем следовало ей позабыть навсегда.

Когда Кармелу (подоляночку бывшую) увозили в Рим, в один из монастырей Ватикана, чтоб там придать ей последний лоск, как дорогому адаманту, – честный лыцарь Опанас Кучмий, коему до смерти уж, видно, судилось томиться в неволе, свел подоляночку, не щадя своей головы, тайно свел с одной старой цыганкой (матерью Марьяны), что затем последовала за Кармелою в Рим, где судьбою выкраденной доминиканцами украиночки, о коей никто доселе и не знал, сумела та цыганка тронуть сердца нескольких католиков-славян (чехов да хорватов), которые отбывали тогда свое монашеское послушание в Ватикане.

Не отстала старая цыганка, мать Марьянина, от нашей Ярины и в Париже, где у нее духовником уже был отец Игнатий Романюк, в Париже, куда завела ее доля, и в Амстердаме, где вершители ее судьбы уже имели умысел девушку выгодно продать, то бишь выдать замуж за одного голландского негоцианта.

18

Купец тот, Ван Дорн, один из богатейших в мире людей, за несколько лет до того, после разгрома Нидерландов могучим флотом Англии, лишившись разбойного доступа в далекие азиатские страны, завел было торговые дела с Польшею, однако в намерении пробраться и далее, на Восток и на Юг, в Кафу, Персию, Армению, в Индию, в Сирию, в Египет, куда удобнейшие пути пролегали через Украину, – лелея далекие планы, уже получил Ван Дорн от польского короля обещание: дешево продать голландцу на вечные времена украинские земли по Днепру.

Совсем уж собравшись переселиться в купленный у Польши древний Киев, господин Ван Дорн, один из тех немногих голландцев, кои сохранили верность римскому престолу и не переметнулись от католической церкви в мятежный кальвинизм или реформатство, дожидался почтенный негоциант, пока гетман Гордий Гордый, выполняя веление Рима, не приберет к рукам вольнолюбивую Украину, на веки вечные отторгнув ее от братской Москвы.

Давненько уже сидя в Варшаве и дожидаясь желанного часа, господин Ван Дорн задумал жениться на взращенной для него в католических монастырях красавице украиночке Кармеле, с коей он имел намерение познакомиться сперва по портрету, щедрым Дорновым банком заказанному в Амстердаме самому Рембрандту ван Рейну…

Да не все складывалось так, как то было надобно дальновидным политикам Ватикана, коим не терпелось, заграбастав Украину, возместить ограблением новых земель величайшие потери и убытки, причиненные Ватикану протестантизмом, который отколол от римской церкви тьму-тьмущую людей в нескольких странах Европы.

Однако захват Украины стал к тому времени не столь простым делом.

Гремела уже по свету слава Запорожья.

Стояла за Украиной и Москва.

Да и под унию простой украинский люд неохотно шел, – чем ближе к Москве, тем меньше было униатов.

А тут и нареченную Ван Дорна выкрали вероломные католики-славяне (чехи, хорваты и гуцул), помогли ей бежать среди бела дня из дома католического бискупа в Амстердаме, препроводили на небольшой английский корабль, который предерзко зашел в голландский порт, невзирая на войну с Нидерландами, и Кармелы в Европе не стало, хоть и недолго, правда, оставались ватиканские ищейки в неведении о ее судьбе: не прошло и месяца, как они уже учуяли на Украине ее след, затем что времени зря не теряли.

После всего, что ей довелось пережить, панне Ярине бы теперь беречься, но ее, как говорится, черт под бок толкал: хотелось надышаться свободою, – и панна не слушалась ни дяди своего, озабоченного теперь войной, ни здравого смысла, ни страшного опыта жизни, и вот сейчас бродила по лесу, куда ей, понятное дело, без надежной охраны так опрометчиво соваться не следовало.

Может, была она в последние дни столь безрассудна еще и потому, что не знала, куда себя девать после той шальной ночи, когда целовалась и обнималась с тем дерзилой, с тем лыцарем, который наутро и жизнь ей спас, – и она лютовала, на себя гневалась, и казнила себя, и кляла, и замирала в недоуменье и восторге, ведь было то первое мужское касание, столь желанное и столь страшное, что дивчина даже вскрикнула в тот миг, когда впервые всем существом почуяла рядом его напряженное парубоцкое тело.

Вот и нынче она, шальное сердце, беспокойная душа, места себе не находя, рыскала с девчатами по болотам, границы города и Долины оберегая, и сердилась на себя и на него, сердилась на весь мир, забывая про опасность, что могла таиться под любым кустом бузины.

Завидев в небе трех воронов, кон летели от Мирослава на ту сторону войны, Ярина Подолянка схватила лук и, натянув тетиву, спросила у подруги:

– Которого?

– Среднего, – отвечала дивчина. – То главный выведчик.

Ярина спустила тетиву.

И ворон, что летел средним, стал падать.

19

Усевшись под старым кленом – подкрепиться и малость передохнуть, девчата из городской стражи тихонько беседовали про то, что не таланит им, что худо охраняют они родной город и Долину, что всему племени девичьему стыдоба и позор, коли и нынче не исполнят своей обязанности, не поймают хоть одного, хоть поганенького какого лазутчика; говорили и про начатые Мамаем да Иваненко поиски кладов, и про наскоки однокрыловцев, и про все, что ни творилось в городе Мирославе в последние дни, но опять и опять возвращались к тому, что досаждало всего больнее, к пролазам и соглядатаям, к тем неведомым лазейкам и продушинам, коими они то и дело прокрадывались в город.

– Они же не глупее нас! – нежданно отозвался с вершины клена, под коим отдыхали девчата, чей-то весьма знакомый голос. – Они тоже через болото ходят! – И девчата, вскочив на ноги, увидели на дереве цехмистра мирославских нищих, деда Варфоломея Копыстку, который, стоя на толстом суку, глядел в ту сторону, куда только что пролетели три ворона.

– Чего это вы туда взгромоздились, дедусь? – спросила панна Подолянка.

– Да вот, видишь… – И старик, присев на ветку, показал девчатам палочки, которые срезывал на клене и прятал в торбу, висевшую через плечо. – Сопилки ведь работаю на продажу… – но вдруг опять поднялся на ноги, чтоб лучше видеть меж ветвей, ибо снова что-то привлекло там его внимание.

Слух его уловил какой-то осторожный шорох.

И словно опасливый шаг.

Чье-то дыханье будто бы.

Кивнув двум своим девчатам, Ярина жестом приказала им поглядеть – нет ли там чего недоброго, а третью послала в другую сторону, и те неслышно исчезли.

Старый Копыстка увидел прездоровую комолую лосиху с двумя лосятами, что показались меж кустов недалеко, у прогалины. Лосиха на ходу пощипывала молодые березки да невысокую траву, а лосята все тыкались тупыми и губастыми мордочками в лоно матери, нескладные, потешные, рыжие, с длинными ногами и короткими шейками, с тупенькими ушками, настороженно торчащими вперед.

Дед Копыстка, разглядывая малышей, невзначай улыбнулся, а панна Ярина, обернувшись туда же, ждала, что ж ей такое занятное расскажет сейчас нищий старец.

Но беда нагрянула нечаянно и, как всегда, из-за спины.

20

Панна Ярина и не опомнилась, как на нее навалилось несколько здоровенных головорезов, одетых в ярко-желтые жупаны реестровиков гетмана Однокрыла.

Они заткнули панне рот шелковым платком, так что она и вскрикнуть не успела.

Хоть панна и противилась и упиралась, они легко, даже не связывая, подняли ее и понесли через болота прочь от города.

И все то случилось так быстро, что дед Копыстка, коего однокрыловцы на дереве и не приметили, понял все это лишь тогда, когда проводил взглядом лосиху с лосятами, – напуганные чем-то, они опрометью кинулись в лес, – а под кленом Ярины старик уже не увидел, затем что шестеро желтожупанников уносили ее с полянки в кусты калины.

Дед Варфоломей Копыстка чуть было не крикнул, чуть не кинулся с дерева вдогонку, но успел еще перехватить взгляд Ярины: «Будьте осторожны!» – что могло быть, ясное дело, только просьбой – бежать за ними, не выпускать из виду, чтоб не потерять ее след навеки.

А она-то, она, еще не веря в свою смерть, она уже прощалась с жизнью, и прощалась не впервые, ибо немало пришлось Ярине на своем недолгом веку испытать.

С кустами калины прощалась, меж коих напрямик, обрывая цвет, дальше и дальше пробивались похитители.

Прощалась навеки с Украиной, ибо там, впереди, уже возникали пред ее взором кроткие голуби на площадях Рима.

Кроткие голуби и ласковые доминиканцы в инквизиции.

Она прощалась и с тем несносным дерзилою, с голодранцем Михайликом, с тем сыночком маминым, с тем деревенщиной шалым, хоть он уже казался ей милее жизни, которой теперь, видно, ей не сохранить: один из желтожупанников, когда пришлось среди трясины умерить шаг, склонился к самому ее лицу и прошептал по-итальянски: «Это снова я, панна Кармела! Не пугайтесь…», и она признала отца Флориана, каноника, доминиканца, который уже много лет нес о ней попечение.

– Мы тебя спасем, и бог нам поможет! – прошептал каноник, касаясь рукой ее влажного лба, и от холодного того прикосновения панночку затрясло.

А отец Флориан приказал желтожупанникам по-украински:

– Поторапливайтесь, хлопы! Живее!

Она понимала: преподобный отец Флориан поспешает не только затем, что боится погони, – святому отцу не терпится поскорей побеседовать с нею, до того как передаст ее инквизиции, в цепкие руки молодого и пригожего кардинала Леодегара Борджиа, который некогда в Риме – правда, при иных обстоятельствах – наговорил Кармеле кучу комплиментов, истекая сладкими словами об ангельской ее красе телесной, кою животворить должна краса души, а после остерег: за неверность Ватикану – лютая из лютых смерть!

– Скорее, проклятые псы! – злобно погонял желтожупанннков отец Флориан. И ласково говорил Кармеле – Высокочтимый господни Ван Дорн, тебя разыскивая, дочь моя, уже истратил десятки, а то и сотни тысяч гульденов. И я весьма рад, недостойный, что мне наконец посчастливилось… – И преподобный Флориан врал и врал.

Изменницу святейшему престолу тащили сейчас куда-то – не для того ведь, чтоб с нею нянчиться, как некогда, чтоб держать в монастырях, превозносить ее красу или чтоб выдать за какого-нибудь жирного голландца, банкира, негоцианта, имевшего препохвальное намерение заграбастать богатства и земли Украины. Разумела сие и сама панночка Ярина, но и смерть, коей она, по молодости лет, еще не могла постигнуть, даже смерть была для нее краше той жизни, какую столько лет готовили ей отцы доминиканцы, краше постылой доли изменницы своему народу…

– Свадьбу с Дорном скоро справим, – снова склонившись к панне, на ходу сладко говорил каноник, вытащив у нее изо рта шелковый платок, затем что средь непролазных болот Кармела могла и кричать, все равно никто ее тут не услышал бы. – Свадьбу, дитя мое! Ин номине патрис…

– На дыбе? – дерзко спросила Подолянка. – На костре? У палача на плахе?

И больше не сказала ни слова.

Жизнь могла оборваться вот-вот, ибо престол наместника святого Петра измены и отступничества не прощал никому, и панне Ярине не хотелось свои последние часы тратить на пустой разговор с Флорианом.

Ей причиняли боль руки этих разбойников, в голове все шло кругом, Ярина закрывала глаза, почти теряла сознание, и, мерцая, ей все что-то мерещилось…

Пламя пожара?

Малиновые стяги защитников Мирослава?

Иль пурпурная мантия молодого ватиканского кардинала Леодегара Борджиа?

Иль снова кровь?

Нет, нет!

…То пылали цветы.

Багрянели.

Рдели жаром.

Не маки в поле, не дикие пионы в лесу, не розы в саду отца Мельхиседека.

То были голландские гвоздики и тюльпаны на цветочных рынках Амстердама.

Огромными кучами. Срезанные. Лежали цветы.

Влажные от недавнего мелкого дождя.

Столь неистово красные, что больно было глядеть, что хотелось зажмуриться, поскорее отсюда бежать.

Штабеля, огромнейшие, красных цветов вздымались зловещей стеною, словно теплою кровью омытой… без малейшего проблеска иного цвета… точно кардинальская мантия, один лишь пурпур, от коего еще долго было красно в глазах, потому что улицы рдели цветами: даже вспыхивала вода амстердамских каналов, даже глаза городской голытьбы, всегда голодных горемык, наливались кровью.

Она их там видела всюду, голодных, хоть и не знала, разумеется, что в Голландии цветов больше, чем хлеба, ведь и тогда уже властвовал там денежный мешок, ведь и тогда рабочие мануфактур, мелкие ремесленники, голодные хлебопашцы и цветоводы проливали свою кровь за кусок хлеба, а толстопузые загребали богатства Востока – тоже ценою крови, что лилась в Индонезии да в Индии от разбойничьих действий торговых компаний, которые уже опутывали весь мир.

Лилась кровь и на Украине…

Земли Азии, Африки и Америки лежали далеко. А Украина была ближе, такая же богатая и заманчивая, доселе не прибранная к рукам. Истерзанная, но вольнолюбивая. Ограбленная, но непокоренная.

Много лет лилась кровь Украины: не одна душенька в боях загинула или в полон угодила, но не стала на колени схизматская сторона, которую снова теперь Ватикан пытался заневолить руками украинцев-предателей, руками наемных вояк, руками короля польского, руками хана крымского – в угоду негоциантам да банкирам Европы, что алчно дожидались завершения однокрыловской авантюры, дабы прибрать к рукам искони славные богатствами земли Украины.

…Подоляночка, изнемогая от страха, от боли, от муки душевной, пыталась сбросить с себя наваждение, эти амстердамские призрачные гвоздики, что прожигали ей очи, хотя она, само собой, и не думала в тот тяжкий час ни про Амстердам, ни про банкира Ван Дорна, ни про месть святой инквизиции, месть, которой не отвратить, видно, никакой силе, – ей просто привиделись, Ярине, в душевном напряжении красные цветы, мантия… и кровь… – и все пред ней пылало, колыхалось: желтожупанные разбойники держали Ярину, словно она им руки жгла, держали, как держит коваль раскаленное железо, и панне было невмочь, и, теряя память, Подолянка уже прощалась с жизнью… Прощай, родная матинка, прощай!

Но матинка молчала, ее давно уж не было в живых…

Прощай, Украина!

Но и Украина молчала, еще не ведая о новой беде, постигшей Подоляночку…

Прощай и ты, глупый Кохайлик, прощай!

21

А сотник о сердешной панночке и не думал, затем что у него как раз случился неладный разговор с Явдохою.

Они были заняты в таборе мирославцев разными сотничьими делами, и мама вздыхала, и шептала что-то про себя, и ни с того ни с сего вдруг молвила:

– Эх, сынку, сынку!

– Что мамо?

– Был бы твой батенько жив…

– Эге ж, был бы жив!

– Да отлупил бы он тебя – ой-ой! – И матинка, как то всегда бывало, когда гневалась, собрала увядшие уже губы, словно кошель на ремешок, мелкими складочками и, захлопотав над каким-то делом, умолкла.

– Ой, мамо? – отозвался не вдруг сынок. – Вы уж и разгневались?.. Чем же я провинился?

– Недостойно себя оказываешь, лоботряс! – И, вновь помолчав, добавила: – Где-то там ходишь! А?

Сынок молчал.

– До самой зорьки!

Сынок виновато склонил голову.

– Да еще без меня!

– Без вас, мамо, – покорно подтвердил Михайлик.

– Вовек же у нас такого не бывало.

– Не бывало-таки, мамо, – кивнул сынок.

– Что ж дальше будет?

– Будет уж как-нибудь, – без тени улыбки отвечал несмеян. – Я ж ныне… вроде бы стал уже сотником, мамо. А вы – вон как…

Но матинка возразила:

– И я о том же! – И голос у нее был в тот миг будто и не материнский, а чужой да холодный. – Сотнику, сынок, должно себя соблюдать.

– Сотник, мамо, что вздумает, то и делает, – возразил Михайлик.

– Брешешь, выродок! – прикрикнула мать. – Всю ночь проволочился где-то и думаешь, что ты – великий пан! А глянь на того пана: заморился, с лица спал, дурень дурнем, да и плетешь невесть что! Тьфу и тьфу! Сотнику надлежит быть всегда бравым! А ты?

Пан сотник, понурившись, молчал.

– У сотника же – все во сто крат. От сотни ведь! И ума – на целую сотенку. И силы – во сто раз! И хитрости! И отваги, и глаза хозяйского, и сердца, и любви! А у тебя? У тебя?! Что ж у тебя за любовь, коли ты, полюбивши гордую панну, тут же и нюни распустил, чуть пошла против, сразу же и в гречку скакать, – какая ж то любовь! И рожу кто-то поковырял тебе. Сотник с битой рожей? Тьфу! Кто же это тебя так отлупцевал? Говори! Да говори же! Осрамил ты материнские седины. И себя опозорил, чтоб над тобой земля и небо тряслись, опозорил ты меня, выродок, опозорил! – И нежданно спросила – тихо и ласково, как только может спросить родная мать, встревоженная случившейся бедой – Да кто ж это тебя так отдубасил? Говори!

– Козак Мамай, матуся, отлупцевал, – едва слышно вымолвил Михайлик-Кохайлик.

– Мамай?! – радостно всплеснула руками Явдоха. – Это славно, коли сам Мамай! За что же он тебя… этак-то!

– Заслужил, мамо, – вспыхнул пан сотник.

– Чем заслужил?

– Не допытывайтесь. – И пан сотник понурился.

– Дай же ему, боже, долгий век, тому Козаку! Заменил он тебе родного батенька… в самую, может, тяжкую минуту жизни!

И сразу заторопилась.

– Куда это вы, мамо?

– В церковь, Михайло: свечку за него поставлю. На проскомидию о здравии подам. Ты уж тут, как умеешь, похозяйничай часок в нашей сотне…. без меня.

– Я сам, мамо, я сам…

Явдоха живенько пошла.

А дорогою к церкви бормотала:

– Дай же ты ему, господи, талану доброго, той душеньке праведной, тому хитрюге, тому бродяге, тому анафемскому запорожцу, коего все зовут неведомо зачем Мамаем, нечестивым именем татарским, прости господи! – И все озиралась, идя улицей и майданом, не встретит ли его где.

22

А Козак Мамай бродил с алхимиком Иваном Иваненко на той стороне Рубайла.

На степном кургане, прозванном Сорокою, они оставили Лукию с воительницами из городской стражи, и те, еще не ведая, какая беда постигла Подоляночку, усердно копали землю в поисках клада (или, как они уже догадывались, селитры), и Мамай на сей курган крепко уповал, ибо Иван Иваненко как раз тут надеялся найти скопления селитры, хотя бы малые, но найти, ибо могила вся поросла заманихою, иль, как ее зовут в Московии, селитрянкою, да и старики говорили когда-то алхимику про давние стойбища, что будто бы на степном кургане были в далекие времена, а каждому известно: селитра в течение столетий образуется порой в солончаковых почвах на местах старинных поселений – из кала и мочи людей и домашних животных.

Пока Лукия с девчатами, в поисках селитры, орудовали лопатами и заступами на Сороке, Иван Иваненко и Мамай (война ведь не ждет!) подались на болота – искать других сокровищ, то есть руду болотную, и по пути вели разговор о всякой всячине, и Козак, приглядываясь к седовласому алхимику, видел, что тот, занявшись поиском кладов, словно бы помолодел, стал говорливее, живее, рассказывал презабавные были и небылицы о немецких алхимиках, с коими доводилось встречаться в Веймаре и Мюнхене, о знаменитых смарагдовых таблицах Эрмия Трисмегистоса, а к ним Иван относился с неприкрытой, как мы сказали бы теперь, иронией, о трактате известного алхимика Зосимы, целые страницы которого наш Иваненко знал наизусть, и сейчас потешался да насмешничал, на ходу читая Мамаю забавное описание одной из алхимических манипуляций.

– «Скажу кратко: сооруди, мой друг, храм из одного камня, сходного с алебастром; храм не имеет ни начала, ни конца; внутри сего храма помести источник чистейшей, сверкающей, как солнце, воды. Проникнуть туда можно с мечом в руке, ибо вход узок и стережет его дракон, коего надо убить и содрать с него шкуру. Соедини мясо и кости дракона и сделай седалище, взберись на него и попадешь во храм и обрящешь там то, чего ищешь, ибо жрец – тот медный человек, что сидит у источника, – меняет свою природу и обращается в серебряного человека и может, ежели ты сего пожелаешь, претвориться в золото… Не открывай сего никому, ибо то есть добро: ведать претворение четырех металлов – свинца, олова, меди и серебра – в совершенное золото».

Иван Иваненко смеялся над всем этим; философского камня, что превращает все в золото, не искал: ему больше по душе была практическая химия… Но вот сейчас, идя с Мамаем по лугам, но болотам и топям, дальше и дальше, невзначай спросил:

– У кого ж раздобыл ты камешек?

– Что за камешек? – удивился Мамай.

– Тот самый… великий магистерий… о коем уже столько веков… – И седой Иван Иваненко несколько раз небрежно повернул на пальце крупный перстень в виде известного алхимического знака: змея пожирает свой хвост, по которому вьется греческая надпись: «Все – в едином». – Великий магистерий! – повторил алхимик.

– Сдурел! – развеселившись, захохотал Мамай.

– Однако ж ты, люди говорят, неумираха!

– Кто знает…

– И всегда молод!

– Еще бы!

– А без волшебного философского камня… чтоб столько годов прожить на божьем свете… надобно ж водиться с самим сатаной?! А? Но ведь ты – душа христианская! – И он стал рассказывать: – Соломон Трисмозин в книге «Ауреум феллюс» не так давно поведал о том, как он, проглотив один-единственный гран философского камня, вмиг помолодел…

– Душою?

– Телом! Выпрямилась и согбенная спина, и волосы седые снова стали черными, очи заиграли, зацвел румянец. И сей старец, сей немощный старец…

– Так я же старым не был никогда, – засмеялся Мамай. – Мне просто неохота помирать.

– Ergo?.. – озадаченно молвил Иван Иваненко. – Доводилось тебе слышать про Вечного Жида?

– Не только слышал, но и встречал когда-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю