355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 11)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)

– Затопила немчура славянские просторы… Вытеснила наше племя из Силезии, Моравии, от Балтийского моря, от искони славянской Пруссии. Сербщину разодрали на куски австрийцы, дожи Венеции, турки. Чехи изнемогают под властью Габсбургов, то же глумление одолевает и словаков. Родовые земли македонцев и болгар давно уже стали частью Османской державы. Язвящие терния распрей растут меж единокровными соседями, ибо весь славянский мир расколот на три недружелюбных стана: православных, католиков, магометан. В неволе все славяне. Кроме Черногории. Опричь Москвы. Кроме Украины…

– А вольность Польши? – спросил пан Хивря.

– Крикливый гонор! – резко отвечал горец. – Польское панство только хвастается своею вольностью. А шляхтичи выдают себя уже за истых немцев, иные паны – за шведов. Польское панство зарится на украинские земли, а у самих давно уж не был королем ни поляк, ни иной славянского рода правитель, а всё чужинцы из Ватикана: то немец, то швед, то неведомо кто. А по городам у вечно гордых своими вольностями ляхов – полнехонько немцев, итальянцев, шведов, евреев, армян, шотландцев, что набивают себе мошну и чрево, оставляя простому поляку холопство и скудную ниву, а шляхте – шумные ссоры в сеймах и сутяжничество по коронным судам… Простой люд Славянщины превратили чужинцы в немых рабов: мы им землю пашем да воюем для их корысти, чтоб сидели они в хоромах и называли нас быдлом, отдавая за непокорство на поток и разорение немецким рейтарам, на лютые муки папской инквизиции, и во гневе меня сушит такая жгучая тоска, что, кажется, коснись я сосны зеленой иль березы, то засохли бы они от горя моего, и сосна, и береза…

И почти все, кто слушал там ученого гуцула, согласно кивали головами.

Словно ничего нового и не открывал каноник, но внимали ему мирославцы, а с ними и Михайлик, принимая близко к сердцу горести сего чужедальнего католического попа, и Явдоха понимала, что для сына ее впервые открывается окно в печальный широкий мир.

Будто полынная горечь сводила челюсти гуцула, когда он рассказывал о своем хождении по Украине…

Он видел, как томятся люди под игом польским – во Львове, в Дубно, в Корце, но всей Галицкой и Волынской землям и над его родною Тиссой. И на Днепре сам видел, как паны польские и украинские, при потворстве Гордия Однокрыла, глумятся над простым людом; как польская шляхта, возвращаясь в свои бывшие поместья, отнятые народом в вызволительной войне, воздает украинцам и за победы Хмельницкого, и за Переяславское соглашение с Москвой, грабит посполитых, разоряя православные церкви либо пуская их на позорный откуп шинкарям, католикам иль иудеям, посылая по Украине оружные отряды – губить православных попов вместе с паствою, грабить и убивать гречкосеев, ремесленников и горожан, которые не хотели признавать над собой католической унии.

Опять начиналась война, и польские дипломаты опять прибегали к Трансильвании, Риму, Испании, Австрии за помощью в борьбе против украинского народа: «Все хлопы – схизматы, а схизматы льнут к Москве».

Он сам, сей печальный гуцул, повсюду видел, что хлопы, голь украинская, беднейшее козачество, горожане и люд ремесленный, все тянутся к Москве, а не к Варшаве, не к Риму, который стоит за ней, не к постылой унии, что кинула под власть католического престола без малого четвертую часть населения Белой Руси и Украины.

Романюк все это видел и все понимал…

И говорил мирославцам:

– Опять беда на головы наши. Однако ж Украине под католическим глумлением не жить!

– Не жить, нет, – подтвердил архиерей.

– Не жить, – единодушно отозвалась рада.

– Есть Москва рядом, – заключил старый гуцул, – есть сила и у нас, на Украине, наше преславное Запорожье… – И Романюк задумался.

…Когда б не Запорожская Сечь, всё, гляди, потоптали бы турки и татары, и хлебнули бы горя от них не только Украина и Москва, но и католические Польша, Италия, Угорщина…

…Мусульманский разбойничий мир держало в постоянном страхе запорожское рыцарство, Сечь Запорожская, могучее орлиное гнездо вчерашних посполитых, крепаков, на которое вынуждено было в страхе озираться не только панство украинское, но и вельможи соседних государств – Польши и Туретчины, Австрии и Венеции, и господари волошские, и князья семиградские, и все прочие володари, цари и короли, – гнездо отважных, честнейших, храбрейших сынов простого люда Украины, что не покорялись ни своим панам, ни чужим, ибо, как говорят, их пуля не брала, сабля не рубила, что из огня выходили мокрыми, а из воды сухими, – гнездо мужицких рыцарей, кои, оставив свои дворы, родителей, жен, детей и невест, стояли на страже всего христианского мира, на самом его краю, супротив стороны басурманской – широкой грудью…

…О двух надежных силах, кои должны были отстоять и защитить христианский мир супротив басурманского, православный – против католического, о двух гордых силах, о Москве и Украине, как раз, на миг задумавшись, и размышлял седой гуцул Романюк.

И, думам своим отвечая, он сказал:

– Вот почему я поспешаю в Москву…

– Аминь! – перекрестившись, заключил владыка.

И все встали и миром низко поклонились этому седовласому, мудрому и дорогому гостю.

23

– Амен! – повторил гуцул по-латински, затем, как то и надлежало недавнему канонику, перекрестился пятерней на католический лад и стоял среди покоя, склонив голову, на коей не зарос еще кружок тонзуры ксендза.

Может, пчелиный рой его мыслей, только что слетевший на мирославскую громаду, еще жалил его душу?

Или угнетала какая-то личная тревога?

Или, может, беспокоила предстоящая беседа его с панной Кармелой?

Или далекий и опасный путь на Москву, ожидавший его, уже будил тревогу и беспокойство?

Опустив очи долу, Романюк видел под ногами толстый слой травы и зелени, цветов, руты и мяты, густо рассыпанных по архиерейским покоям, по всем хатам, хоромам и церквам Украины, как надлежало в канун троицы, радостного праздника весеннего возрождения земли, канун клечального воскресенья, многие тысячелетия звеневшего отголоском праславянских игрищ мирного народа-хлебороба.

От запаха привядшей травы у гуцула грустно и сладко сжималось сердце.

Хрустела под ногами осока. Печально дышал напоенный степным духом седой чабрец.

Горьковато благоухал любисток – горький, как и все, что наводит на мысль о любви.

И полынь, и татарник с болота, и садовый калуфер, светло-зеленый и неповторимо духовитый, и все это множество зелени источало столь пьянящую струю благоухания, что у Романюка аж голова закружилась, ибо с детства он знал немало всяких добрых трав и цветов.

Как водится, стояли по углам архиерейских покоев, вдоль стен, меж окнами и только что срубленные зеленые ветки – клена, осины или черемухи, березы или калины с тяжелыми кистями белого цвета, и Романюк дышал всем этим и вбирал в себя жадными глазами.

Старый гуцул радовался этому пышному празднику весеннего цветения, празднику, который он знавал и у себя дома – радовался, как вот и мы с вами, читатель, седой ровесник мой, радовались в детстве Зеленому празднику, как дети наши радовались бы ему теперь, если б мы захотели установить у себя особый праздник весны и мира, обновив древний обычай клечального воскресенья, в коем есть столько добрых песен, прославляющих весну, обычай, в котором столько поэзии и любви: к природе родного края, к красоте жизни, к человеку.

Правда, ни о чем подобном он тогда и не думал, этот странствующий гуцул, его только вдруг охватило прозрачное чувство прекрасного, однако он тут же опомнился, учтивый и воспитанный человек, ибо показалось ему, будто простоял тут молча, недвижно, безучастно – час, день, а может, и неделю.

24

– Так почему же вы все-таки рветесь в Москву, пане Романюк? – опять спросил Демид Куча, и ему не просто так, от нечего делать, захотелось расспросить гуцула еще подробнее, нет, ему обязательно нужно было все это прознать, ибо, входя в большую и опасную игру державных козней, он должен был доподлинно выведать все, что свершается вокруг него, чтобы видеть – кого можно предать, а кого продать, кого следует остерегаться, а кому, хотя бы на время, надо оставаться верным. – Так почему ж вы все-таки рветесь в Москву?

– Разве я об этом не говорил? – удивился Гнат Романюк.

– Еще нет, панотче.

– Иду поведать, – сказал гуцул, – добрым русским людям и царю, что́ я видел в Ватикане, что́ видел я в Европе, в Польше, на Украине. И чего я видеть не хочу в Москве…

– Чего ж не хочет пан каноник видеть в Москве? – допытывался Пампушка. – Что вашу милость лишило покоя?

– Московский престол, говорят, окружает уже всяческая немчура – и шведская, и голштинская, и голландская: царский двор полон…

– Вам разве не все равно, панотче?

– Я должен остеречь царя, что ксеномания… то есть чужебесие… это немощь смертоносная, поразившая уже всех славян… – И он, привычно перебирая янтарные зерна, негромко и стремительно заговорил – Ни одна семья под солнцем никогда не знавала такой кривды, как мы, славяне, от немцев… Откуда голод? Откуда нищета? Откуда угнетение? Куда идут наши слезы, пот, невольные посты? Все это пропивают купцы заморские, иноземные полководцы и разных держав послы…

И снова стало тихо в доме епископа.

А Романюк продолжал:

– Иноземные купцы держат повсюду склады с товарами, откупы да промыслы всякие, покупают задешево наши богатства, а нам товары ввозят дорогие и ненужные… Все удобные для торговли берега немчура захватила, отогнав славян от морей – от Балтии, Ядрана, от Эгейского, от Черного и Азовского – и от рек, оттеснив нас в поле широкое – по́том поливать его, пашучи! Кровью поливать, воюючи…

И Романюк на минуту умолк, ошеломив мирославцев столь мощным потоком горечи.

– Злоба и ненависть! – тоненько протрубил пан Хивря.

– Да, – согласился Гнат Романюк. – Злоба и ненависть.

– Они ослепили вас, отче, – вздохнул пан Хивря.

И даже смахнул слезу. А гуцул усмехнулся. И опять с той же горячностью заговорил:

– Иной раз и доброе что-то приносят чужеземцы в нашу хату. Но ничего – задаром, требуют платы сторицей. Лечат, варят стекло и порох, добывают руды, льют пушки, а нас, несведущих, научить не хотят.

Он тяжело дышал, вдруг даже постарел будто, этот седой, но еще моложавый и сильный человек, ибо каждое слово, тысячи раз передуманное, снова и снова ранило его самого, и он побледнел, и голос его дрожал, а глаза пылали гневом и вдохновением.

– А иные бахвалятся некой тайной наукой, не ведомой никому на Руси, однако они и сами не имеют за душой ничего, эти высокомерные пришельцы, ничего, кроме суетных званий магистров и докторов, но все это – обман: разумные чужестранцы – немцы, франки, тальяны, что придумали и книгопечатание, и термометры, и часы, и гравирование, и пушки, они сидят у себя дома, прославляя трудом свою родину, а к нам приходят лишь искатели приключений, охотники до легкого хлеба, ворюги и завоеватели, что говорят нам, якобы мы без них ни на что не гожи, и на все земли славянские прется тьма-тьмущая пустых писак, и множатся при наших дворах – королевских, царских и гетманских – ненасытные чужеземные царедворцы, кои, что черви голодные, все славянское пожирают!

Выхватив из китайской вазы на столе духовитый листочек калуфера, седовласый горец растер его меж пальцами, вдохнул неповторимый аромат и хотел было продолжать свою речь, но обозный недоверчиво спросил:

– И вы обо всем этом, отче, скажете московскому царю?

– Придется. Я скажу об опасности. И о единственном выходе, чтоб не утонуть в чужой чуженине: держись, мой царь, Украины! Но держись, а не держи! – в цепких руках твоих бояр, и обирал, и шинкарей с арендаторами, что наполняют государеву казну слезами и потом… А иные твои бояре, царь, так усердно набивают свои карманы, что кое-кому уже сдается, будто жить под русским царством – горше, чем под мучительством турецким. Вот почему немало посполитых украинцев попали под стяги изменника Гордого…

– Такие слова – царю?! – ужаснулся пан Куча.

– Я иду к нему, ибо я верю… в правду.

– И тебе не страшно? – спросил боярин Шутов, который уже проснулся и слушал его речь.

– Страшно. Но… я должен!

И Романюк умолк, задумался: он и впрямь поступал как велел ему долг, как требовала совесть, как велела любовь к народу, к простолюдинам Украины.

Он даже и не думал тогда, что станется с ним самим, – хотя все потом и сложилось прескверно.

25

То ли предчувствие недоброго будущего, то ли какая тревога нынешнего дня терзала душу, но Гнат Романюк был сам не свой.

Владыка поглядывал на него и понимал, что это не усталость. И не раздумье. И не воспоминание вовсе. И не тучи грядущего.

– На вашем челе – забота, доминус Игнатий, – молвил епископ. – Могу ли я помочь? Скажите!

– Заботами пана Романюка, – разом вскочил Пампушка, – не лучше ли заняться после рады.

Но Мельхиседек перебил:

– Говорите, пане Романюк.

И гуцул отвечал:

– Гетман зол теперь на меня и за то, что я в его войске славян подговаривал, наемников вашего ополяченного гетмана, и два десятка сербов и поляков последовали за мной в Мирослав. Но…

– Что с ними сталось? – обеспокоенно спросил епископ.

– Сей рачительный пан, – кивнул Романюк на Пампушку, – велел всех ввергнуть в узилище.

– Чем же они провинились? – спросил Мельхиседек. – Зачем ты их бросил в тюрьму?

– Дабы провиниться не успели, – повел плечом обозный. – А чтоб подальше от греха, я их велел уже… – И пан Демид Пампушка сделал движение рукой вокруг шеи, которое не означало ничего иного, как петлю.

Седоголовый побледнел.

– Кой дьявол подсказал тебе это?! – вскрикнул епископ.

– Пес! – бросаясь к выходу, гаркнул Романюк.

– Домине! – крикнул ему вслед епископ.

– Прощайте, – выбегая, ответил гуцул.

– Приостановите казнь, – велел Мельхиседек куцему монашку. – Поскорее!

– Я скоро, ваше преосвященство, – отвечал отец Зосима, еле передвигая ноги, и мелкими шажками зашаркал к порогу.

– Ползет, как муха в сметане, – сердито буркнул Глек и бросился из покоев.

Опережая монаха, выскочили за Романюком и Михайлик с матинкой.

За ними – еще люди.

Лишь после всех – монашек, который, сохраняя чувство собственного достоинства, свойственное всем келейникам, поплелся к двери, где было намалевано преуморительное поличье Козака Мамая, чем-то схожее с голландскими жанровыми картинами того времени.

Куцый монашек при взгляде на поличье всегда люто плевался. Плюнул и теперь, медленно шагая из архиерейского дома.

26

Ни в сказке сказать, ни пером описать, какая там поднялась суматоха, на той раде, даже цветные стекла задребезжали, так шумели разгневанные мирославцы.

Да и не только в покоях епископа.

И на Соборном майдане.

И по всему городу.

Люди тут же бросились на базар, где торчали виселицы, ибо полетела весть о казни чужеземцев, как пламя тревоги по степям – от вышки к вышке.

Когда гуцул поспешно выскочил на панское крыльцо архиерейского дома (было там еще и крыльцо холопское), то на широком дворе, обнесенном высоким частоколом из белых, неокоренных и вверху заостренных березовых бревен, все уже знали, что случилось с его товарищами, и в толпе раздались крики сочувствия и привета.

Возле Романюка на крыльце очутился и Михайлик с матинкой.

– Я пойду с вами! – буркнул парубок и на ходу взял седовласого за руку.

– Мы с вами, – молвила и матинка, не отставая от них, беря гостя за другую руку.

Они были уже у высоких, резных, украшенных зелеными ветками ворот, что выходили на майдан, где под окнами архиерейского дома столпилось столько любопытных, взбудораженных людей.

– Отведи меня, хлопче, к тем виселицам, – попросил гуцул.

– Где же они?

– На базарном майдане…

Выходя со двора, поросшего старыми высоченными вишнями, Михайлик оглянулся на архиерейский дом и в шестиугольной раме окна второго яруса опять увидел ее, племянницу владыки, Ярину Подолянку. Панна смотрела не во двор, а куда-то вдаль, поверх частокола, ибо архиерейский дом стоял возле церкви на высоком холме.

Дом этот возвел некогда (лет за полтораста до начала нашей повести) Ярема Ярило, давно забытый, но славный в те давние времена мастер на всякую всячину, что был и зодчим, и корабельщиком, и мебельщиком, и оружейником, и гончаром, и художником.

Он когда-то создал немало искусных и хитроумных вещей, этот Ярема Ярило; и, если б не погибло все это в пожарах войн да лихолетий, если б не опустошали нашу отчизну злые соседи, мы прославляли бы умельца и ныне, как славят другие народы своих стародавних мастеров, прославляли б его и за церкви, и за палаты каменные, за мозаики во храмах и дворцах, за искусно разбитые парки, за расписные кафли, за скульптуры и картины, за все то, что видели тогда по нашим городам и селам чужеземные путешественники, за дело рук художников и зодчих Украины, кои были даровиты и способны ко всему доброму да пригожему, что украшает человеку жизнь.

Мы с вами, читатель, и не знаем, а ведь это он, тот самый Ярема, построил в Мирославе деревянную девятиглавую церковь, красотой коей любовались не только мирославцы, но и путешественники-чужестранцы, повидавшие на свете немало всяких чудес.

Мы с вами, читатель, и не знаем, не тот ли Ярило, не он ли строил в те давние времена в городе Луцке или в подольском Каменце известные крепости, а то и ренессансные дома во Львове, и поныне так радующие взор…

Мы с вами, читатель, не знаем, а это ведь он, пожалуй, впервые написал и поличье нашего Козака Мамая и, как всякий истый художник, не избежал преувеличений, обобщений и подчеркиваний, в том образе собрав черты национального характера, воплощение духа украинского народа.

Возвел Ярило и тот панский дом, где ныне жил мирославский владыка, и хоть простоял сей дом уже немало лет, но казалось, что он только-только создан, как то бывает с творениями истинного искусства, которые зритель, слушатель или читатель воспринимает всегда как новые, сколько бы лет, не старея, ни прожили они до этого, – и не только потому не старея, что построен был дом из добротного волынского гранита на негашеной извести, замешенной на яйцах, нет, не только потому.

Он был маленько странноват – на наш с вами, читатель, современный взгляд: с неуклюжей башней, с колоннами, с шестиугольными окнами, как строили тогда на Украине, с выпуклыми изображениями над каждым окном, – там и пушки дымились, на тех каменных горельефах, и кони мчались, и козацкие клейноды выпукло выступали, и узоры с причудливыми цветами, и все это высекалось и ваялось руками своих же мирославских мастеров, что проходили науку не только в Киеве и Варшаве, но и в дальних краях.

Он тем домом прославлял ромашку, наш Ярема Ярило; на золотых и терракотовых блюдах, выходивших из-под его руки, да и на вазах и глечиках, и на картинах Приднепровья, кои художник так охотно писал, – всюду у него можно было увидеть ромашку, его излюбленный мотив. Был сей мотив и здесь, в доме владыки; и в карнизах над окнами, и в капителях колонн, и в резьбе лоджий, и на потолке большого покоя, в котором собралась ныне мирославская рада, да и на фасаде этого дома, украшавшего Соборный майдан, выделялся большой, высеченный из камня круг, изображение того же цветка.

Путешественникам, иноземным купцам и дипломатам не раз случалось описывать сей любопытный дом, и ратушу, и мирославскую церковь, и улицы города, сравнивая все это с тем, что видели у себя в Дании, Голландии или в Италии: «Дома, дескать, у козаков выходят, как у нас, на улицу, а не прячутся во дворах, как в Москве», да и сами москвитяне порой отмечали, что «хохлы затейливы к хорошему строению» и много у них домов «узорчатых, предивных зело», таких же своеобразных, как тогдашние сооружения Москвы или дома итальянского Ренессанса.

27

Михайлик, окинув взглядом архиерейский дом, снова взглянул на шестиугольное окно во втором ярусе, в котором он только что видел Ярину, но панны там уже не было, а ему пришлось поспешать за седым гуцулом дальше, на базарный майдан, где вот-вот могли казнить, почитай, десятка два добрых людей, – пришлось торопиться, ибо каноник схватил его за рваный рукав рубахи, и они пробирались сквозь толпу плечо к плечу.

И этот рваный рукав, и исхудалое лицо Михайлика, и напряженный взгляд, свойственный человеку голодному, все это выдавало крайнюю нужду.

– Плохо вам тут? – спросил на ходу Романюк.

– Почему ж плохо! – поспешила с ответом матинка, стараясь от них не отставать. – Как людям живется, так и нам, как людям, так и нам! – Ибо ей не хотелось вызывать в этом славном человеке чувство жалости к себе.

Они меж тем быстро вышли за ворота, старый гуцул, Михайлик и его мама, и толпа на майдане, уже зная про все дела нынешней рады, бросилась к ученому гуцулу, приветствуя, и забурлила вокруг него, и повлекла в тот конец города, где был базарный майдан.

Пан Хивря с Пампушкой видели из окон, как пустеет площадь перед собором.

А когда уж никого не осталось перед окнами, пан обозный заметил там темненькую неторопливую фигурку, которая, еле волоча огромные чеботы, направлялась вслед за ушедшими: это монашек, отец Зосима, торопился приостановить казнь.

– Его за смертью посылать, – тоненько протрубил пан Хивря, – а не за жизнью! Хо-хо! Он, видно, тебя почитает, сей Зосима? А? Старается ж для тебя, вишь!

– А кто ж меня не почитает! – спесиво ответил пан Куча и только тут заметил, что они здесь не одни, что владыка, охватив руками голову, все еще сидит у стола.

Пампушка дернул за ремень от сабли пана Хиврю, чтоб тот был осмотрительнее, но женоподобный сотник захихикал:

– Ты только взгляни… взгляни-ка на отца Зосиму! Еле ковыляет… А?

Владыка, выкрикнув проклятие, схватил клобук и посох, даже не застегнув на крючки свою рясу, из-под коей выглядывала, как у самого обыкновенного мирянина, вышитая сорочка, выбежал из дома и по главной улице города поспешил за толпой.

На базарный майдан.

Где были виселицы.

Двинулся за ним и Пампушка.

И, уже с порога, бросил пану Хивре:

– Ненавижу!

И кинулся за всеми на базар.

28

А на базаре священнодействовал палач.

Откуда привел его в Мирослав пан Пампушка-Куча-Стародупский, неизвестно, однако сразу же, вернувшись из своей Стародупки в город на высокую должность полкового обозного, пан Куча начал с того, что завел в ратуше немалую канцелярию, нанял для охраны порядка до двадцати десятков гайдуков и молодого ката, недавнего бурсака, коего привлекала веревка более, чем ряса, в ведении которого были теперь три виселицы, торжественно возведенные на высоком помосте посреди мирославского базара, – и все это безотлагательно потребовалось пану обозному, ибо он уже готовился к высокому гетманскому положению и должен был себя приучать ко всему тому заблаговременно.

Бог его знает, что за странное существо был сей кат, но свое «веселое» занятие он любил, как любят его такие вот выродки, мастаки этого дела, которые всегда находятся – в любой стране, в любую пору, при любых гетманах, царях иль королях.

Звали того ката Оникий Бевзь, иначе говоря – Простофиля, и за короткое время, за несколько дней, в Мирославе его уже знали и стар и млад, ибо он, ни разу еще не выполнив обязанности палача, очаровал пана обозного музыкальным своим дарованием и высоким голосом – на клиросе в мирославском соборе, во время тех богослужений, когда без архиерея служат одни попы. Так быстро узнали в городе пана ката еще и потому, что он, непрошеный, частенько вмешивался в семейные свары в любой хате, поучая и наставляя каждого, кто мало радел о спасении души, хотя его советов никто и не просил, – и не то чтобы он был такой уж старый, когда с возрастом так и тянет поучать других, – нет, он любил всех поучать лишь потому, что был он, кат, в полном расцвете сил (заплечное ремесло умудряет же человека), статный парнище, глазастый, черноусый – этакий молодой бог смерти, – и его в городе, хотя и не было тут за последние годы ни одной казни, все стали бояться пуще самой смерти, ибо люди умирали да умирали, а никто из живых так-таки и не видел той страшной пани.

А Оннкия Бевзя видели.

Видели и любовь его к своему делу.

Видели, как он старательно обсадил махровыми маками, ноготками, мальвами, чернобривнами да кручеными панычами свои три новенькие, крепкие и высокие виселицы на базаре, как нынче разукрасил их зеленью к троицыну дню.

Видели люди, что каждый день преловко вырезал он хитромудрые узоры на тех на трех новеньких столбах.

Видели, как среди базара, усевшись на крашеном помосте, он плел из крученых цветных веревочек с конским волосом крепчайшие петли – запас делу не порча! – а потом долго разминал их своими длинными, толстыми пальцами, а еще мылил веревки марсельским мылом, на кровные денежки купленным, а уж потом…

Но никакого «потом» в этом скучном городе у палача еще не было: Оникий Бевзь, художник своего дела, томился без работы.

И только вчера вечером пан Куча впервые позвал его к себе домой, подал серебряный ковш горилки и приказал сегодня потрудиться над брошенными в темницу ненадежными чужеземцами.

– Они, поди, католики? – спросил Оникий Бевзь.

– За то и повиснут! – отвечал Пампушка.

«Ну-ну!» – скорчил удивленную рожу Бевзь, ибо к пану Пампушке он был приставлен для наблюдения святой конгрегацией и знал, что пан обозный – тайный католик.

Выходя вчера из дома обозного, Оникий Бевзь впервые лицезрел красавицу Роксолану, обходительно поклонился ей, как его учили в полтавской бурсе и в тайной ватиканской школе, где-то в Варшаве, поклонился и еще раз, хоть пани и не ответила; она, ясное дело, презирала, как и все паны и шляхтичи, низкое ремесло палача, не считая его высоким искусством.

И вот теперь, красуясь среди базарного моря на высоком помосте под виселицами, нагло вырядившись в купленный на базаре запорожский жупан, Оникий Бевзь, негромко напевая «херувимскую», поправлял возле виселиц широченный ковер – с красными цветами по черному полю, передвигал под петлями круглые резные табуретки, переставлял то туда, то сюда большое деревянное распятие и вдруг увидел женушку пана Кучи, красивую и прельстительную, на почетном панском месте, меж чернобривцами да ноготками, у самого помоста, за огромной плахой, коей применения здесь нынче не ждали.

Оникий Бевзь учтивенько поклонился милейшей пани Роксолане Кучихе.

Та, разумеется, на вежливый поклон не ответила, но пан Бевзь и не обиделся, понимая досадные условности света.

Он красовался.

Перед жадными до всего глазами пани Роксоланы.

Перед толпой, которая, бросив свои базарные дела, уже бурлила вокруг виселиц, ибо всегда найдутся любопытные зеваки, да еще при таком заманчивом зрелище, как повешение двух, почитай, десятков ни в чем не повинных людей.

29

Палач поплевывал на руки, потому как гайдуки на телегах уже подвозили всех обреченных на казнь, связанных по рукам и ногам, и переносили их на крашеный помост, словно дубовые колоды.

Чужестранцев было много, а виселиц – только три, а палач один, посему зрелище обещало быть затяжным и оттого еще более назидательным.

– А ты их развяжи! – насмешливо крикнула Бевзю любопытная ко всему молодица, Настя Певная, а по-русски мы сказали бы – Неминучая, которую почему-то одни звали Дариною, то есть Одаркой, другие – Настей, а иные еще как-то, и она на все отзывалась, затем что любая шинкарка должна отзываться на любое имя, тем паче что она неведомо откуда появилась в Мирославе и предерзко открыла свой собственный шинок, хотя разрешалось торговать горилкою в одних только царских. Она, эта анафемская молодица, умудрялась и выручку иметь выше, чем у царских шинкарей того города, большей частью старых евреев, ибо эта проклятущая баба привлекала к своему шинку козаков и горожан не только неразведенной хмельной горилкой, но и своей хмельной и мрачной красотою, чуть косящими глазами, легкими своими песенками, солеными шутками, что так и сыпались с ее бестрепетных уст, влекла к себе и своим частым, глубоким дыханием, – а оно учащалось под любым парубоцким взглядом, на нее обращенным, поднимая и без того высокую, совсем еще девичью грудь, – и звонкого сердца биением, которое мог слышать каждый, еще и не прильнув, даже рукой не коснувшись, а только глянув на горячую молодку и приняв из розовых пальчиков Насти-Дарины добрую кварту адамовых слезок.

Услышав гибкий голос, от коего мгновенно вспыхивало мужское естество каждого исправного козака, Оникий Бевзь приветливо кивнул ей, но на издевку шинкарочки даже усом не повел.

– Развяжи-ка их! – еще раз крикнула, подзуживая, шинкарка Настя-Дарина.

– Нет дураков, шинкарочка Одарочка! – красуясь в алом жупане, ответил пан кат.

– Почему же? – отозвалась Настя Певная.

– Один я, развязавши, с ними не справлюсь, ягодка.

– Но это ж небось тошно? Казнить связанных? – гадливо поморщилась Настя Певная.

– Пустое! Безопаснее.

– Даже смотреть на твою морду противно: грязная работа.

– Ого! Они ж сопротивляться будут, кралечка моя писаная.

– А то развязал бы. Иль боишься? – И вдруг Одарка-Настя рассердилась-разгневалась – Тьфу на тебя! Еще и жупан напялил! И смотреть на такую равнодушную работу не хочу! – И шинкарка, что было силы пробивая себе дорогу в толпе, поспешила с базара прочь.

Снова поклонившись пани Роксолане, кроткий и учтивый палач потянул к виселице своего первого в этом городе крестника, перекрестил его, ткнул в зубы золоченый крест и занялся какими-то тонкостями своего ремесла, но все делал не торопясь, спрохвала, рисуясь перед угрюмо притихшей толпой, которая нисколечко не сочувствовала его делу, ни-ни!

Но вдруг пан кат заторопился.

Некий тревожный шум донесся с майдана, и Оникий Бевзь, натура утонченная, в предчувствии какой-то неприятной неожиданности, заспешил, заторопился, чтоб ему, упаси бог, не помешали выполнить служебный долг.

Он заторопился еще больше, когда, оглянувшись, заметил нескольких чумазых мальчишек, которые, запыхавшись, пробивались к помосту и верещали на весь базар:

– Владыка не велел!

Но Оникий Бевзь и не слыхал будто, хотя и понимал, что сей крик должен приостановить казнь чужеземцев.

– Владыка вешать запретил! – охрипшими от бега и волнения голосами закричали ребята.

Кат продолжал свое дело.

А весь базар зашумел, загудел, завыл. Да что за дело особе государственной до толпы неотесанных голодранцев и гречкосеев.

Люди бросились было к помосту, однако три ряда гайдуков Пампушкиных, выхватив сабли, преградили дорогу негодующей толпе, которая уже стала теперь единым целым.

Все это было так занятно, что пани Роксолана, если б ее пустили поближе, влезла бы, верно, и под самую виселицу, чтобы все видеть вблизи, чтоб заглянуть в глаза и кату и его жертве.

Ее притягивали угольно-черные глаза связанного серба, Стояна Богосава, с коим возился Оникий, – она ведь, Параска-Роксолана, в своей животной любви к жизни, никак не могла постичь презрения и безразличия к неотвратимой смерти, которые проявлял этот сербиянин, Стоян Богосав.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю