355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 37)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)

Сжав руку Арины так сильно, что девочка чуть не вскрикнула, Омельян рвался к клиросу, но с места двинуться не мог – застрял в густой толпе, где не раз, бывало, калечили молящихся, а то и давили насмерть.

Когда по чину службы приспел час переносить святые дары с жертвенника на престол, когда хор грянул наконец «херувимскую», Омельян вдруг напрягся, будто весь зазвенел, застонал даже от неожиданности, и Аринушка, искоса глянув на его обращенное ввысь лицо, едва не заплакала, сама не ведая почему…

Омелько, правда, понимал, что с ним творится… пели-то его «херувимскую», которую он сложил еще в Киеве. Сию «херувимскую» Омельяна Глека пели уже по всем церквам на Украине, а то, что занесло ее каким-то ветром и сюда, сладостно потрясло молодого музыкотворца, и он, сам того не замечая, стал подпевать соборному хору (плохонькому, правда, ибо патриарх всея Руси, поссорившись о ту пору с государем, перебрался из Кремля в монастырь, да и забрал туда едва ли не всех певчих Успенского собора, о коих уже слава шла по Европе), начал мысленно подпевать хору, неслышно шевеля пересохшими и дрожащими губами.

Арина стиснула руку Омельяна.

Спросила:

– Ты и сие умеешь?

Да Омелько не услыхал.

– А? Умеешь и эту?

В солнечном лучике, пробившемся в храм сквозь узкое и высокое окно, похожее на щель в золотых сотах, белые косы девчушки, что ленок, распушились в каком-то взлете, встали над головкой сиянием, нимбом, точно у Варвары-великомученицы, искусно намалеванной на стене рядом с ними.

– Омелько? Ну же?!

Омелько не отвечал.

Потому что не слышал.

17

А «херувимская» (коей в более поздние времена отдавали свой талант не только Бортнянский да Белецкий, но и Глинка да Чайковский, Стеценко и Леонтович), «херувимская» плыла и плыла, как широкая река, как Днепр по долине.

– «Иже херувимы, тайно образующие…» – выводил хор.

А губы у Омелька шевелились без голоса, выговаривая те же слова.

– «…Пресвятую песнь припевающе…» – медленно, волна за волной, вздымалась и опускалась многоструйная река мужских и отроческих голосов.

Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя – нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полет запорожской песни Омельян смело перенес в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, – и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нем самом и слышать ее мог лишь он один:

– «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»

Вот теперь его уже слышала и Аринушка.

Окрыленная дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили ее лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:

– Ну же, да ну же! – и толкала парубка острым локотком. – Прибавь голосу!

Омелько прибавлял.

– Громче.

И Омелько брал чуть погромче.

Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут – сам государь!

– Да ну! – И Аринка снова дергала рукав жупана. – Да пой же!

Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повел «херувимскую», как только он один умел.

18

А он таки умел!

Слушали же его некогда благоговейно – даже певуны-итальянцы!

Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы – послушать мирославское дивное диво.

Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…

Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…

Голос, что хватал за душу, потрясал все человеческое естество…

Омельян уже вел за собой весь хор «вспеваков»: все ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.

…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полету души, ума и воображения, полету, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет – прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, – и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищенные, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, – вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чем и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, – но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного еще искусства, но отчетливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращенных к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.

Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудреных рассуждений тогда не доходил, – только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясенные, даже будто оглушенные: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.

…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим все с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда в лёте этом песнопение пронизывал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращенная к богу мольба, жалоба, боль и гнев.

Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперед.

И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?

Омелько, опомнись!

Да где там!

19

Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперед пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрепанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.

Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.

Его царское величество стоял у трона Мономахова, велелепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрехонького от пота, – облачен-то был он в претяжелые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, – был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.

Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.

«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька еще раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» – и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.

Аринка, уколовшись краденою розой, что все еще лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперед, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.

Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!

Но никто не завидовал.

Ибо неведомо еще было: чем все то кончится?

Какая царская прихоть может опалить крылья степному орлику, невесть откуда залетевшему сюда?

А песня все лилась. Ощупывая зашитое в шапке, что держал он под мышкой, мирославское послание, Омельян пел и пел, словно и про царя забыл, словно и про господа бога не думал, коего песней своей он и должен был славить, – пел, да и только, пел свою же песню, пел, как вольная птица, с пылу еще и не постигая, что, волю свою уже утратив, «пресвятую песнь припевающе», ненароком очутился в клетке, драгоценной, досадно-золотой.

А золота было вокруг довольно.

Трепетное мерцание тысяч свечей – на ставника́х, под куполом, в паникадилах, в руках у мирян – отражалось на иконостасах, окладах, на ризах и крестах, на дискосах и чашах, на боярских одеждах, на облачении церковнослужителей, в тысячах живых глаз, захваченных могучим искусством певца.

Всюду лучилось золото, и только царь на этом фоне и впрямь был белым царем: в зипуне белехоньком («объярь серебряна, травки – зо́лоты»), в становом кафтане из белой камки кизилбашской, на коей (по серебряному полю) были вытканы крылатые люди, в кованом серебряном кружеве – грузно стоял государь, весь усыпанный перлами окатными, застежками алмазными, с алмазной на шее цепью.

Когда святое песнопенье опять дошло до «аллилуйя» и Омелько Глек сомкнул уста, случилось тут нечто неслыханное и, верно, непоправимое.

Аринка чуть толкнула Омелька в бок, но сей неотесанный хохол (хоть и побывал уже в Европах) не понял, чего ей надо.

Тогда Аринушка, чтоб надоумить хлопца, упала на колени и стала бить перед царем земные поклоны, но Омелечко, наш простоватый казачина, стоял что истукан меж идолопоклонников.

Служба церковная шла себе дальше, но сдавалось, что в Успенском соборе вымерло все живое.

Сквозь тонкую кожу на щеках государя проступали уже красные пятна. Он кусал губы.

А Омелько стоял.

За то малое время он должен бы поклониться в ноги царю уже десятки раз, но, забыв про все, чему его учили, думал лишь об одном – вручить царю письмо, да не отваживался нарушить непреложное течение литургии.

20

И царь не выдержал.

С покрасневшего лица катился пот.

Ему уже нечем было дышать, сердешному.

Чтоб не стать посмешищем, ибо такого певца сгоряча карать смертью либо навечною темницею царю не хотелось, как не хотелось бы терять редкостную певчую птицу, как не хотелось бы убить в своем зверинце какого-нибудь диковинного зверя, как не хотелось бы выбрасывать драгоценный адамант, нежданно попавший в руки, – государь, сколь ни был оскорблен неслыханной дерзостью хохла, снял с пухлого пальца тяжелый с брильянтом перстень, что и цены ему не сложить (угадал Козак Мамай и тут!), и протянул певцу.

Через узкое окно луч солнца упал на белейшую мягкую ладонь, и брильянт будто зазвенел даже, солнышком полыхнув на весь храм, и уже не понять было, что́ тверже: лезвие луча, божья слеза брильянта иль упорство парубка-зазнайки?! – ясно было одно: не оборванцу ж холопу носить на руке такой роскошный камень!

Да и сам царь уж сожалел, что сгоряча отдал какому-то пришельцу столь дорогую вещь: государь всея Руси всегда сокрушался о том, что сделал (и о дурном и о добром), о том, что отдал, о том, что посулил…

Литургия плыла торжественным руслом далее, а Омельян стоял и, ощупывая в шапке письмо мирославцев, завороженный, глядел на тот изрядный камушек, однако перстня не брал.

– Да бери ж, полоумный! – преострым своим локотком так двинула Омелька в бок Аринушка, что шальной хохол чуть не застонал от боли и разом вспыхнул от некоего острого и сложного чувства, и тут же ему вспомнился почему-то Козак Мамай, как серпом по душе резануло шутливое его прорицание: царский дорогой подарок! Драгоценный перстень! Вот он! «Близ царя – близ смерти!», и он глубоко вздохнул. Однако не только перстень: Мамай на прощанье велел быть осторожным среди опасностей, коими грозит царский двор, – все ведь жили тогда на Руси «душой божьи, телом – государевы»… Мамай, вишь, советовал Омельяну держаться перед земным царем степенно, разумно, оглядчнво, чтоб, случаем, не свалять дурака и не погубить вместе со своей головой и народного дела, которое привело мирославца с письмом в Москву.

Обругав себя на чем свет, Омельян хотел было протянуть руку за перстнем, однако, неведомо как почуяв, что государь уже, видно, жалеет о своем многоценном даре, певец низенько поклонился, так, что даже молодецкий козачий оселедец упал ему на высокий лоб. Посланец Украины не бухнулся царю в ноги, как на Руси делали все без изъятия, а именно поклонился – доземно, но с достоинством, еще и смушковою шапкою промел раза три по каменному полу собора, как то с вывертом проделывает знатное панство перед монархами по европейским дворам, что видел Омельян, когда возвращался из Италии, а теперь повторил виденное столь изысканно, галантно и куртуазно, словно стоял перед царем не в драном жупане простого козака, а по меньшей мере в тех пышных одеждах, в кои последнее время любила рядиться запорожская старши́на, козацкие богатеи, что уже научились щеголять не хуже веницийских, венских, варшавских или московских вельмож, кои все тщатся блеском своим затмить французское дворянство…

Поклонившись снова и снова, Омелько молвил:

– Аз недостойный раб! – и кивнул на руку царя: – Не заслужил такого дара, ваше величество! – И он ступил вперед, чтобы припасть, как его учил Мамай, к деснице государевой, да среброгрудые «рынды для бережения», телохранители, в белых турских кафтанах, с бердышами серебряными на плече, кои прежде стояли недвижно, окаменело, с бледными претолстыми и претупыми харями, лоснящимися от пота, с равнодушным ко всему на свете взглядом, сразу двинулись вперед, чтобы парубка схватить, – но, почитая службу божию, царь остановил их, и литургия потекла далее, и снова, все голоса покрывая, запел Омелько Глек.

21

Раскаты его голоса, уже став отголосками, какие-то мгновенья еще гуляли волнами под сводами собора, и тишина, когда наш Омельян умолк, внезапно взорвалась в ошеломленной толпе – смятенным вздохом тысячи грудей, доброхвальным словом, тихим возгласом восторга и благодарения богу. Шелковыми платами стирая с государева чела пот, именитые бояре слышали, как он неровно дышит, разумели его радость, видели благостное сияние на лике тишайшего государя, который, всех удивив, даже внимания не обратил на то, что сей чубатый приблуда не упал перед ним на колени: в московской державе тогда никому не спускали неуважения к царю.

Растроганный и умиленный Омельковым пением, государь только сопел да мигал кроткими голубыми глазами, – в его ушах еще звенел чудодивный голос козака, и царю в сей миг, как то частенько с ним бывало, «отложив ныне всякое житейское попечение», хотелось быть добрым: не напоказ, как случалось порой, а для своей же утехи, чтоб светлее было на душе, и царь вовсе не хотел посылать голосистого парубка на плаху, на дыбу, на виселицу – на тот свет, словом, хотя малейшая и даже непреднамеренная к царю неучтивость и даже случайная оговорка при возглашении его длиннейшего титула считались тогда тяжким государственным преступлением, за кое безотлагательно судили в проклятом богом и людьми Приказе тайных дел.

И не то чтоб царь не разгневался на упрямого неотесу, нет, в первый миг, когда хохол не пал ему в ноги, царь чуть не крикнул, даже о пол удалил посохом, на котором сиял золотой крест, но святость места погасила внезапный гнев его величества, ибо сердце государево – в руке божьей.

Царь только побледнел.

И снова вспыхнул.

Надел подаренный было перстень на свой пухлый палец и так немилостиво глянул на предерзкого, что у молящихся дух заняло с перепугу, а рынды-охранители еще крепче стиснули бердыши, ибо гнев царя – посол смерти.

Но царь тут же и улыбнулся, залюбовавшись галантностью парубка (когда тот трижды поклонился ему), смягченный его словами: «Аз раб…», все еще в умилении от «херувимской», – улыбнулся, отвечая, видимо, своим мыслям, и так неожиданно засмеялся, что протодиакон, бедняга, сбился с голоса, а миряне разом вздохнули (ну и взял за душу чубатый певец!), и дружный этот вздох погасил в ставника́х немало свечей.

Так никто из холопов царских и не уразумел: то ли гневается государь, то ли рад все же неслыханному певцу, – никто не ведал, что творится в тот миг с повелителем всея Руси, что заставило его унять волну гнева…

…Упоенный своим величием, приемами, посольствами, богомолениями, всем чином царских выходов и лицезрений, поклонами, целованиями и величаниями, всей сказочной пышностью своего нелегкого житья, царь, человек еще молодой, порою испытывал тяжкую скуку.

Его повсюду славили.

Земно ему кланялись.

Дрожали перед ним.

А ему хотелось поспорить с кем-нибудь, поболтать попросту, перекинуться шуткой, побеседовать о том о сем, и сей дерзило певчий, что так негаданно объявился во храме, мог стать утехой и забавою – пускай на часок, и его величеству не хотелось сразу же карать за неумышленную неучтивость приблудного хохла, затем что сделать то можно будет в любое время. А покуда…

С алыми пятнами, что вновь вспыхнули под тонкой кожей на лице, приятном, холеном, пригожем, государь так порывисто шагнул с возвышения на холодные плиты собора, что все ахнули: думали – собственноручно порешит певца, ибо тишайший царь, знали подданные, порой впадал в такое неистовство, что от него бежали все кто куда.

Миряне видели, как самодержец, что всегда выступал весьма степенно, живо шагнул к Омельяну, что-то ему повелел, чего не расслышать было за службою, шедшей своим чередом, и направился к ризнице, но не к той, что в алтаре, а в конец храма, к притвору, где был еще один церковный покойчик.

Парубок двинулся за ним и шествовал так важно да величаво, что, глядя на него, бояре и прочие царедворцы уже не замечали и жупана латаного, уже забыли, что перед ними только приблудный холоп, так ловко он представлял шляхтича, человека, выступающего в пышном панском одеянии, играя в своем скромном платье роль вельможи иль какого-нибудь великого посла, – недаром же был он братом лучшего лицедея того времени, Тимоша Юренка – Прудивуса.

Рьяные рынды, видя пригашенный гнев государя, не прочь были кольнуть хлопца сзади, провожая, однако на них подействовала величавая осанка певца, и царские телохранители не посмели подгонять Омелька серебряными бердышами, похожими на лунный серп.

22

Все были уверены, что там, в малой ризнице, куда так поспешал государь, он немедля велит неосторожного певца схватить, скрутить, связать, и все дивились только, чего это за тем хохлом идет какая-то здешняя девчушка, маленькая москвитяночка, коей следовало бы поскорее бежать отселе прочь.

Омелько хотел было из ее цепких пальчиков вырвать горячую руку, чтоб не вовлечь в беду ни к чему не причастную Аринушку, но девочка держала его крепко, вовсе не собираясь покидать своего неразумного друга в беде.

– Куда ты? – спросил у девчоночки церковный служка в парчовом стихаре, шелудивый, старый, рыхлый и, видно, жалостливый. Он не хотел пускать Аринушку в соборную кладовую, ибо, хоть и была та ризница не в алтаре (куда женщинам входить вовсе не можно), а у порога церкви, до сей поры ни одной женщины, кроме царицы, там не видывали. – Не смей сюда! – повторил стихарник.

– Мы – вместе! – сердито пискнула Арина.

– Куда это вместе? – удивился тот. – На виселицу? Или на плаху?

– Куда бог пошлет! – вся холодея, упрямо рванулась девчушка и, не выпуская руки Омельяна, что замешкался у дверей, шмыгнула за ним через порог в малый покой, где рядами висели ризы да епитрахили, где на полках золотом сверкали чаши, где митры переливались перлами и адамантами, поблескивали саккосы и трикирии, хоругви и плащаницы, где тяжкими глыбами громоздились киевской и московской печати Евангелия в пудовых золотых переплетах.

Но Аринушка всего этого не увидела.

Припавши в углу к аналою, она испуганно, не отрываясь, глядела на своего Омелечка.

На царя поглядывала боязливо: к царю идти – голову нести! – и глазенки ее, такие колючие, что порой казались мелкими цветиками чертополоха, то синели, то голубели, то даже чуть краснели от напряжения, от досады, от страха и делались больше да больше, двумя лазурными звездами разливаясь по всему ее розовому личику.

– На колени! – шепотом цыкнул на Омелька старый и седой сакелларий, ризничий, сам падая ниц перед царем и бессчетно отбивая поклон за поклоном.

Рынды-телохранители звонко стукнули серебряными бердышами, уже и бояре торопливо вступали в ризницу, чтоб мигом исполнить любое царское изволение, да тишайший повел только рукою, только кивнул усердным своим прислужникам: «Не троньте, мол!» – и стрельцы отошли к двери, даже радуясь на сей раз, что им не пришлось хватать, тащить и лупцевать сего парня: они ведь только что слышали, как он поет, да и подступиться к нему, видать, страшно, так люто сверкнул глазами парубок на стрельцов, что мороз прошел у них по коже, и вновь трижды доземно поклонился царю, ловко повторяя церемониал, виденный некогда при веницийском дворе, добавляя к нему и кое-что свое, украинское, скрашивая все это врожденной грацией степняка.

Тогда царь милостиво кивнул Омельку, а потом подал рукою знак, чтоб рынды, стрельцы и бояре вышли.

Кивнул и старому сакелларию, чтоб вышел и он.

Алые пятна на лице государя гасли, как угасает вечерняя заря: помаленечку.

Царь земной, пораженный неизъяснимой смелостью чубатого певуна, хотел потолковать с молодцом с глазу на глаз, дабы можно было до поры не примечать его непочтительности, ведь за каждое вольное слово, сказанное царю прилюдно, властитель всея Руси должен был предерзкого казнить.

Когда все вышли, самодержец, не видя Арины, спросил у Омельяна:

– Чего такой сердитый?

Царь посмеивался.

Омелечко поклонился еще раз, но не ответил: он уже чуял себя в западне.

А государь задумался.

23

Он вспомнил почему-то, государь, как этой весною вырвался на волю из клетки в царском саду молодой уссурийский тигр, кем-то из послов привезенный царю в подарок.

Разгневался великий государь на высокопоставленных придворных холопов и приказал хищника не убивать, а изловить живьем и водворить в клетку.

Сколько людей погибло в Москве, пока ловили тигра, никто не считал: пятьсот ли, тысяча? – это и не занимало никого. А когда тигра опутали наконец ремнями да тенетами, царь не велел бросать его в клетку, пока сам того зверюгу руками не потрогает.

Целехонький день просидел государь возле тигра и щупал, мял его шкуру, и ерошил жесткую шерсть живого и грозного зверя, и весьма дивился, что тигр шалеет наипаче не от удара сапогом, не от поругания, когда царское величество дуло хищному зверю в нос, а глаза их сходились совсем близко, и дыхание смешивалось, и волосы у царя шевелились – зверь и тогда лютовал, ярился, фыркал, и ревел, и старался хватить зубами, – но яростней всего взревел он, сатанея, и заметался в надежных тенетах, когда государь, тишайший, ласково погладил тигра по спине, по голове, когда засмеялся, добрый человек, от злой утехи, от невозбранности, от сладкого чувства своей власти над связанным зверем.

Царь не мог забыть глаз, что горели ярым золотом злобы – почти вплотную к его голубым, он еще и теперь морщился от запаха дыхания тигриного, доселе помнил дрожь, что его пробирала, когда он касался спины иль хвоста обезумевшего от глумления зверя…

Оставшись один на один с Омельяном, он почему-то боялся и его, хотя молодой хохол тоже был связан надежными путами, – боялся, боялся, ведь Омельяновы глаза были сейчас точь-в-точь схожи с теми, так же золотисты, огненны, недобры…

Все сие припомнив, царь-батюшка хотел было ласково потрогать и этого, красного и взопревшего от натуги парубка.

Царь усмехнулся, заглядывая в глаза.

И тихо молвил:

– Хоть лоб вытер бы! – И снова мягко спросил – Чего такой сердитый?

– Попели б вы в этакой духоте, пане царь, – нежданно улыбнулся парубок, и золотистые очи блеснули такой неподдельной человеческой приязнью, какой у своих раболепных, запуганных царедворцев государь еще никогда не видывал, и он даже отступил на шаг, отшатнулся, а меж тем Омелько, вынув из кармана чистый лоскут полотна, выстиранный малыми руками Аринушки, стал утирать со лба пот.

Увидев испуг государя, Омельян, не забывая, впрочем, где он находится, бесхитростно, но тихо засмеялся.

– Чего? – с удивлением и уже не без сердца спросил государь, ибо смеха не любил, тем паче когда смех сей мог относиться к особе его царского величества. – Чего хохочешь? Ну?

– Вижу я, что и вам… – и Омелько опять поклонился, – что и вам невмоготу, великий государь: в такой несусветной одёже, как ваша, я не выстоял бы в духоте! – и спросил – Сколько ж то одеяние весит? Пуда два?

– Коли не больше, – улыбнулся царь-батюшка.

– Bone Deus! – ахнул Омелько. – Ого!

– Что ты сказал?

– Я сказал: «Боже милосердный!»

– Не терплю латыни!

– Два пуда! – от души дивясь, почесал затылок Омельян. А тишайший, коему никогда и мысль не западала о тяжести его парадного одеяния, потому что приобык к нему он еще с шестнадцати лет, взойдя в Кремле на престол своего батюшки, теперь и сам диву дался и улыбнулся опять. – Вот это сила! – уважительно сказал Омелько, уставясь на статного и дюжего царя, что начинал ему все больше да больше нравиться, и они оба, молодой козак и властитель всея Руси, оглянувшись на дверь, за коей шла далее церковная служба, тихо и весело засмеялись.

Они были почти ровесники – их разделяло всего каких-нибудь четыре-пять лет.

Впервые в жизни, пожалуй, его величество смеялся, как обыкновенный тридцатилетний человек, коему весьма уж надоело все то, чего он должен был, хочешь не хочешь, придерживаться в своем не столь уж легком положении государя всея Руси.

24

– Хоть пуговки расстегнул бы, пане царь, – сочувственно и просто, будто своему брату козаку, сказал Омелько Глек, кивнув на золотые, с перлами, в лесную кислицу величиной пугвы. – На дворе припекает. Жарко же!

– А жарко!

– Так чего ж?

– Не умеем того сами.

– Как это так? – удивился Омелько.

– А так: наше царское величество, – без крохи юмора, с безмерным к себе почтением ответил государь, – и одевают и раздевают постельничьи, слуги да стряпчие. А без них сие несподручно.

– Я подсоблю, – поспешно молвил Омелько: ему казалось, что самодержец едва стоит, даже шатается под бременем пышных одеяний, над коими уже и пар подымался: над сорочкою тафтяною, над чугою и кафтаном, над обнизью (сиречь над воротом стоячим, мелким окатным жемчугом унизанным). – Вот я тебя порасстегну! А? Поворотись-ка, царь!

– Нам того не можно в церкви, – свысока улыбнулся государь. – На все свой чин и порядок! – И, бедняга, только повел переобремененными плечами. – Да я уж приобык…

– Трудне́нька, вижу, у тебя служба, царь.

– А что ж ты думаешь! – легко, будто совсем попросту, вздохнул монарх, все больше и больше забавляясь панибратской болтовней, ибо царь давно отвык, чтоб говорили с ним прямо и вольно, без поганых холопских штук (кои, но правде говоря, государя обычно весьма тешили), без поклонов после каждого слова, без поклонов, которые беспрестанно била даже сама царица оземь челом – раз до ста, покуда ложилась с ним на супружеское ложе.

Вот так-то придворные и валялись у него в ногах, ибо тот, кто не бил земных поклонов самодержцу, незамедлительно становился покойником. Однако же Омелько еще дышал…

…Весьма привержен был великий государь к партесному, иначе говоря, многогласному, пению, и повсеместно искали бояре не только людей ученых (все больше на Украине) для «справки» грецких да латинских книг на язык русский или для сложения «многим трудом и тщанием» русского лексикона, не только мужей мудрых искали, «мудрых – и в языце славенском и греческом и во иных изящных», не только печатников и грамматиков, но и славных певцов, сведущих в мусикийном деле, – о чем сохранилось в архивах немало писем Московского двора…

Ведь бывали времена, когда Москва, братское ей спасибо, чем умела и могла, пособляла Киеву.

А бывало, что «мать русских городов», древний Киев помогал Москве, посылая братьям и свои книги, и ученых, и воинов, и деятелей православной церкви, и умельцев – словом, бывало всяк: и так и сяк…

Бывало же, что запрещалось привозить в пределы Московского государства книги украинской печати – под угрозою «великого градского наказания от царя и проклятия от патриарха», – были то штуки поповские, несогласие промеж отцами церкви, когда по цареву указу повсеместно сжигали привезенные с Украины трефолои, часословы, Евангелия, переводы басен Эзопа или сочинения киевских богословов, кои потом от руки переписывали, и ходили они в народе русском потаенно.

А бывали времена и такие, что, к примеру, Иван Федоров, первопечатник, бежал во Львов и там выпускал свои книги.

Всякое бывало в истории нашей дружбы, всякое бывало – и светлое, и темное, и такое, и сякое, как то и водится в истинной и верной дружбе, когда не к чему ставить, как говорят русские люди, «всякое лыко в строку», а нужно только жить и дружить, общий дом строить, вкупе оборонять его от врага, всем добром промеж себя делиться и меняться, как было то у нас на Украине и в России, как было спокон веков, – было, есть и всегда будет.

25

Искать добрых певцов и учителей пения царь посылал бояр как на ловитву иль на охоту.

Ходили они – не раз и не два – с царскими грамотами и в Киев, будто бы «для книжные покупки», а приводили в Москву десятки певцов, промеж коими были и такие знаменитые музыканты, как Федор Тарнопольский, «начальный певец и творец пения строчного», то есть дирижер и композитор, как сказали бы мы ныне.

Посылал некогда царь людей, скажем, в Печерскую Лавру, дабы те ему привезли молодого «старца», сиречь чернеца, Загвойского Йосифа «для начальства к партесному пению», не на вечное проживание в Москве, а пускай на короткое время, однако того «старца» спрятали и в Лавре его не нашли. Обрыскав киевские монастыри, царевы люди нечаянно узнали, будто Йосиф Загвойский «стоит» на клиросе в столице, в Чигирине (тогда еще был жив законный гетман Украины), и поспешили туда, но и там чернеца уже не было. Извещая о том царского воеводу, покойный гетман дал понять, что заставить Загвойского ехать в Москву он не может.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю