355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 16)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц)

Какая там ласточка!

…Смерть, а не ласточка, та самая панна, что наконец высвободилась из-под макитры.

Изображал курносую панну безусый вертун, Иван Покиван, все такой же ловкий, быстрый, патлатый и веселый, тощий, как зеленая лихоманка, лишь переряженный в городскую панну: Смерть была в клетчатой плахте, в плисовой керсетке, в сережках, в коралловом монисте, в лентах, кои прикрывали на спине лезвие звонкой стальной косы, что свисала с затылка, где положено болтаться у панны девичьей косе. Были у этой панны и малеваные красные щеки (ибо вечно ее мучил ненасытный голод), и держала она большую человеческую костыгу, коих так много тогда валялось по степям, но шляхам, – и она, та горчайшая панна, появившись в дыму от взрыва, что грянул после удара дубинкой по макитре, преспокойно грызла ту голень, догрызала, кончая, видимо, свой обед.

Да, да, это была Смерть, проворная, прыткая, госпожа всего живого, коей не ведомы ни лесть, ни честь, навстречу которой мы всегда сами стремимся, ибо не хватает силы ждать, когда ей вздумается прийти за нами.

Да, это была Смерть, о коей люди говорят: «Только и правды на свете, что смерть», ибо не смотрит она – кто беден, кто богат, кто пан, а кто человек.

Да, это была зримая Смерть, но появление ее в комедии… только рассмешило зрителей.

11

И как же было не смеяться?

Данило Пришейкобылехвост, далее ведя роль придурковатого пана Степана, раскусив наконец, как хитро поддел его анафемский Клим, перепуганный, попятился на край помоста и опять невзначай очутился рядом с Демидом Пампушкой.

А Демид, глянув на панну Смерть, только сплюнул, ибо он не поддавался дьявольским чарам театрального искусства, однако в тот миг, когда ловкая панна, сорвав со своего заплечья звонкую острую косу, по-девичьи перевязанную голубой лентой, кинулась было к нему, пан Куча, отпрянув, чуть не упал с пенька, хоть, правда, падать было некуда – слишком уж плотно сгрудилась толпа.

От внезапного наскока пан Демид Пампушка, хоть и был человеком бывалым, а смолоду славился даже как непобедимый козак-запорожец, от неожиданности чуть не вскрикнул, затем что, видно, не очень-то приятно, когда на тебя бросается с косой сама Смерть.

Но панна в растерянности остановилась: перед ней было два Стецька! – и, помедлив, не зная, что предпринять, окаменела, оцепенела, замерла, будто на нее напал столбняк.

Безусый вертун Иван Покиван, изображавший перед мирославцами панну, ведал лишь то, о чем они с Прудивусом, затевая новое представление, уговорились загодя, но, укрывшись под помостом, он ведь не видел нежданного появления еще одного пана Стецька, и сразу ничего не мог уразуметь.

Чтоб растерянной панне дать немного освоиться, Прудивус приблизился к ней и стал разглядывать страшноватую таки хозяйку, как, бывает, разглядывают лошадь на ярмарке, намереваясь ее купить.

Взяв панну Смерть за подбородок, Климко осмотрел ее зубы.

Панна и не шевельнулась, как неживая.

Климко ткнул пальцем в остекленевшие глаза, но панна и не моргнула, не мигнула, не сверкнула, не кивнула, словно была то кукла.

Прудивус постукал ее по руке пониже плеча, но и звук раздался такой, будто лицедей ударил по сухому дереву пли по кости, а не по телу живого существа.

– Что с тобой, прелестная панночка? – спросил у Смерти Клим.

– Окоченела! – еле пробормотала Смерть и добавила: – Взгляни на меня ласково, и я оттаю.

Прудивус посмотрел ласково, и все расхохотались.

– Теплее. С любовью!

И Прудивус взглянул теплее:

– Люблю тебя, как горчица мед!

А зрители от смеха уже плакали.

– Погляди горячей! – попросила панна. – Со страстью!

Климко-Прудивус взглянул горячее, со страстью, и все это было так смешно, что мирославцы не могли прийти в себя от хохота, ибо панна Смерть и впрямь-таки оттаяла, согрелась и вернулась к своим обязанностям, то есть опять кинулась с косой на Пампушку, а Данило Пришейкобылехвост, дабы к пану обозному подслужиться и отвлечь от него внимание вертуна, представлявшего Смерть, вдруг вспомнил о ходе комедии и быстро позвал:

– Панна Смерть, я ж – вот он, туточки!

И панна Смерть, зная законы божеские и сценические, кои не дозволяют приостанавливать действие, ибо иначе – смерть всему живому! – бросилась хватать разом обоих Стецьков, сиречь Данила и пана Кучу.

Бог знает какая сумятица поднялась там опять – на помосте и в беспредельном зале, ибо люди уже теряли от смеха последние силы.

Не смеялся на мирославском майдане, опричь Данила, пана Демида и Михайлика, еще один человек: приятельница Оникия Бевзя, обольстительная и недавно столь веселая шинкарочка Одарочка, она же Настя Певная, которая, стоя в дальнем углу и сверкая чудесными, чуть раскосыми очами, сжимала кулаки, – и каждому сделалось бы жутко, если бы кто сейчас поглядел на ее пригожее лицо, ставшее на миг страшным и зловещим, но никто внимания не обращал на шинкарку, ибо все не сводили глаз с Ивана Покивана.

Лохматый вертун сей, как мы уже знаем, человек проворный и ловкий, управлялся со своим делом не худо, и вывернуться из его рук было не так-то легко, хоть на подмостках и стало теперь два Стецька.

Но все-таки два дурака стоят больше одного умного, будь он даже таким мудрым, как сама Смерть, – и Покивану стало не до шуток.

Пан Куча-Стародупский выхватил саблю и стал обороняться всерьез, и от острого оружия мог уберечься лишь такой ловкий человек, как Иван Покивай, – и потому-то прыткая панна Смерть, не сумев схватить обоих Стецьков разом, кидаясь то за одним, то за другим, все же вскоре проворонила и подлинного, и представляемого, обоих вельможных панов.

Когда Куча рванулся, чтобы наконец пробиться сквозь толпу, добрые люди на сей раз даже расступились перед ним, ибо не часто удается видеть, как удирает от своих подвластных столь видное начальство, и сие весьма тешило мирославцев, и все там улюлюкали, свистели, кричали, вопили, затем что задерживать пана Кучу уже не стоило, и толпа свободно пропускала пана обозного и его таинственного гостя, щеголеватого паныча, коего он вызволил из беды, и они уходили дальше и дальше, на край разбушевавшегося базарного моря.

А Климко кричал вслед:

– Бывайте здоровы, мои чернобровы!

Однако пан Демид сейчас уж и не удирал.

Он уже шел, как всегда неся перед собой свою спесь, надутый и надменный, и на лице его не было и тени тревоги, горели в глазах только злоба, досада и панская мстительность, ибо он холодно обдумывал, как побольнее отплатить Прудивусу, и если бы кто заглянул пану обозному в душу, то постиг бы всю силу смертельной угрозы, нависшей над отважным лицедеем.

Люди расступались перед паном обозным, и этого было достаточно, чтоб он уже и не замечал их, – стыда-то у обозного давно не было, вот он и выходил из базарной толпы, точно из пустынного моря, задрав нос и красуясь, как свинья в шлее, и давая себе обещание больше не появляться среди народа пешком (только в панской карете!), да и не дозволять в городе Мирославе никаких представлений, ибо все то, что эти спудеи представляют, все это неправда, коей не бывает в жизни! – хоть пан Куча мог бы там и не задирать нос, и не заноситься перед народом, затем что на него и на щеголеватого панка уже никто не смотрел, – представление на базарных подмостках шло своим путем.

12

С укоризной глядя на панну Смерть, неосмотрительный Климко сказал:

– Ох, и глупа ж ты, милая панна!

– Я?! – обиделась Смерть. – Это я – глупа?

– Да не я ж! – И он поманил ее пальцем: – Послушай-ка!.. Ты – чья Смерть? Стецькова! А Стецько – дурень? Дурень! У мудрого ж – и бог мудрый, и пан умный, и смерть неглупа. А у дурня все дурни: и бог, и пан, и смерть! Поняла?

– Поняла, – вздохнула панна Смерть. – Погналась за двумя Стецьками и не поймала ни одного… – и вздохнула еще глубже: – Вон каких двух жирных Стецьков променяла на одного постненького Клима.

– Я, панна, тощий, а не постный.

– Все едино! Лекари-то мне жирненькое запретили. Ну что ж! Приступим…

– Ко мне?.. Чтоб меня… того?

– Глупенький ты! Меня – того! Я буду сопротивляться, а ты принуждай.

– О чем это ты?

– Поцелуй меня, миленький! Ну, ну! Принуждай меня, принуждай!

– Трудно девку принуждать, когда парубку страшно.

– Сколько ж тебе лет?

– Двадцать семь.

– Ну так что ж? Даже поцеловать не умеешь? – И панна Смерть ласково ощерилась, будто вспомнила что-то смешное.

– Ты ж – дивчина?!

– Ну, ну!

– Ты ж не моя!

– А чья?

– Стецькова! – не сдержавшись, воскликнул Михайлик.

– Была Стецькова… – заговорила страшная панна. – Была!

И снова зазвонила за упокой души струна бандуры: «Клим-Клим-Клим-Клим!» – а у бедняги Клима аж волосы – так он верил в то, что представлял, – даже волосы от того печального «Клим-Клим-Клим» встали дыбом.

– Но теперь… – продолжала панна.

– Поцелую милую трижды-дважды-раз! – обалдевая, пролепетал Климко. – Ну что ж… конец так конец!

– Вот-вот!

– Обманул проклятый Стецько, – молвил Клим столь горестно, даже ветер прошел по майдану от единодушного вздоха мирославцев. – Мне казалось, будто обманул я его, этого дуралея Стецька. А получается…

– Пана и сам бог не обманет, – вздохнула Смерть и, алчно взвыв, застонала от жалости – Приступим!

– Не хочу, панна милая!

– Не хочет курица на вечерницы, а ее, любчик мой, несут зажаренную. Не хочет буренка замуж, а ее ведут, любчик мой, на налыгаче. Иди, иди! Сказка сказкой, а кашка стынет… Скорей, скорей же: ласкай меня, целуй меня, тряси меня, лупи меня, чтоб аж душа кипела, чтоб монисто звенело! – И, строя глазки, жеманно спросила: – Может, я тебе не нравлюсь, миленький? – и горделиво добавила: – Я всем нравлюсь! У меня все быстро: раз-два – и в гроб! А то, может, и впрямь я тебе не нравлюсь?

– Чужих девчат я трогать не привык! Потому как пан Стецько…

– Я – про лук, а он – про чеснок! – грустно улыбнулась обиженная панна. – Про Стецька я забыла, а на божьей стезе – теперь уж ты!

– Куда ж эта стезя? – печально усмехнулся бедолага Клим.

– Куда ж…

– За что ж мне кара?

– Смерть – не кара, а закон! Так некогда сказал разумный римлянин Сенека. Итак…

– Панна, милая! Позволь хоть люльку выкурить…

– Там выкуришь! – И панна Смерть кивнула в неопределенную даль. И заговорила с явным желанием убедить неразумного – Да и что ты забыл на этом свете?! У пана Стецька – тут и хоромы, и коровы, и девки дворовы прездоровы! А у тебя? Звание козачье, а житье собачье?

– Хуже собачьего, прелестная панна.

– Ну вот видишь! Ни печали, ни воздыхания, жизнь – черт знает какая!

– Без пристанища я, панна.

– А женился бы?

– Ого!

– А рубаха где?

И Климко шепотом попросил:

– Молчи!

– Я тебя и голенького возьму.

– Ну нет! – И молнией блеснула Климкова сабля, а панна Смерть глумливо произнесла:

– Против дивчины – саблю? Фи!

Смутившись и покраснев, Климко саблю опустил.

Весь майдан охнул.

А Смерть…

13

Угрожая стальною косой, Смерть все же не убила Климка сразу, ибо он, как мы уже убедились, пришелся ей по душе, а стала остерегать, поучать парубка нескладными школьными виршами, – от одних виршей этих, с коими Иван Покиван в образе панны Смерти ходил по подмосткам еще зимой, на представлениях киевской Академии, можно было за милую душу окочуриться:

 
Чув єси, козаче, про силу Самсона
Та й про мудру вдачу царя Соломона?
I де ïхня сила?
А де ïхня вдача?
Всіх я покосила,
Бережись, козаче!..
Бе-ре-жись:
Безноса йде,
На покоси всіх кладе…
Бо в руках я косу маю,
Бо я добре нею маю:
Королів я не минаю
I гетьманів постинаю,
Патріархів I монархів
В сиру глину поховаю…
А теперь прийшла неначе
I твоя пора, козаче!
 

И Смерть взмахнула косой, а Климко, может, сабли и не поднял бы, дабы не идти супротив своего же сюжета, если б Иван Покивал, представляя панну Смерть, не заговорил теми виршами, ибо каждый из нас свои собственные дрянные вирши терпит без заметного отвращения, а чужие хорошие (люди мы грешные), чужие вирши будят в нас пренебрежение, а то и критическую лихорадку.

Итак, разгневавшись на панну Смерть за плохие стихи, Климко, хоть ничего подобного в комедии не предвиделось, бросился на Ивана Покивана, аж искры от его сабли посыпались, от острой косы посыпались, и из глаз посыпались, ибо начался смертельный поединок, потому что и Покиван рассердился на Прудивуса не меньше – за две скверные рифмованные строчки, невзначай сорвавшиеся у того с языка (мания стихотворчества, как зевота, заразительна!), две строчки, за кои мало было убить:

 
Ставай, Смерте, тута зо мною,
Будем битися з тобою!
 

Сие и впрямь было намного хуже, чем у современных наших поэтов, и хуже, чем у поэтов тех времен, то-то и не диво, что поединок разгорелся горячее, чем могли предвидеть авторы спектакля, ибо, как мы уже говорили в Запеве к этому роману, действующие лица и исполнители в любом представлении делают совсем не то, что им следовало бы делать, да и было им обоим уже не до шуток, и только ловкость спасала их от ран, неминучих в бешеном вихре единоборства, в коем безумный Иван Покиван умудрялся не только отбивать удары Климка, но опять и опять закидывал в самое небо тьму-тьмущую всяких мелких вещей, ловил их и сызнова подкидывал, и весь тот вихрь Смерти, боровшейся с Жизнью, опять захватывал дыхание у мирославцев, ибо все вокруг Прудивуса и Покивана мелькало, вертелось, трепетало: смертельный поединок становился стремительнее, бешеней, и звякала сабля Климка, и зловеще звенела коса Смерти, и звенели тысячи сердец, а сильнее всех – сердце нашего Михайлика.

Звенела и тишина над майданом, а далекие выстрелы пушек, кои снова где-то ухнули и замолкли, остались без заметного отклика в сердцах горожан, ибо перед простодушными зрителями комедии длилась та же самая война, война Жизни и Смерти.

Когда коса и клинок внезапно разлетелись ослепительными осколками, сотни людей невольно схватились за свои сабли и ножи.

Обнажил саблю и Михайлик.

Да и рука матинки сама собой потянулась за кривым ятаганом, всегда торчавшим у Явдохи за поясом.

Да и другие зрители хватались – кто за что.

И только тогда мирославцы малость легче вздохнули, когда Климко, еще под влиянием плохих школярских виршей панны Смерти, схватил ружье, наставил его против своей лиходейки и начал… возглашать вирши собственные:

 
Аще побачимо: та хто кого звоює,
Той жив додому хутко помандрує…
 

Панна Смерть, перебивая, ответила:

– Тот же Сенека сказал: «Жизнь, мой славный Луциллий, есть вечная борьба…»

Да Климко не слушал панны, ибо стихия виршеплетства влекла его дальше:

 
А щоб не могла ти, Смерте, людей заïдати,
Буду на тебе з лучниці стріляти:
Держнсь-но, Смерте сухоребра,
Стрілив воïн у твоï ребра!
 

Народный артист, которого стоило самого убить за плохие вирши, забыв о загодя предусмотренном с партнерами конце представления, выстрелил-таки холостым зарядом в живот тощему Покивану, и тот, пораженный неожиданным поворотом, покорно упал на подмостки, заставив тем самым неосмотрительного Прудивуса готовить и на завтра новое представление о злосчастье и похождениях того же лукавого наймита Климка, что метким выстрелом вызвал на майдане рев радости, коим мирославцы приветствовали осмеяние и посрамление Смерти.

Приветствовали смерть Смерти, победу Жизни, радовались завтрашней новой встрече с любимцем своим, с хитрюгой Климком.

А сам Прудивус… ох как же трудно бывает победителю оставаться скромным!

14

Увлеченный победой над Покиваном, Тимош Прудивус, вдруг теряя и мастерство, и вкус, и малейшие признаки дарования, и свою неодолимую власть над зрителями, на какое-то страшное мгновенье переставая быть мастером своего живого дела, лицедей самоуверенно произнес:

 
Не буде вже Смерть православних заïдати
I на поєдинок воïни призивати…
 

И хоть она сама – из-за города, с поля брани, с войны, – панна Смерть, и призывала на поединок воинов, никто уже того не слышал, и крики похвалы Климку, одолевшему сухоребрую, взвихрились над базарным майданом, хоть искусство там было и ни при чем, ибо люди радовались не мастерству лицедеев, а лишь тому поруганию, кое претерпела врагиня всех зрителей, что были, ясное дело, смертны и смертны.

Представление, утопая в неправде, расползалось по швам, и, хоть мирославцы и приветствовали то, что видели, сам Прудивус, истинный художник, почуяв что-то неверное, прислушивался к неожиданной пустоте в самом себе и на короткий напряженный миг замер.

Он ходил по земле, наш Прудивус, приглядываясь ко всему, что встречалось на пути.

Там человека увидел чудного.

Там острое словечко услыхал.

Там люди пели или водили хоровод.

Там ссорились.

И все это Прудивус примечал, от всего, что видел, ему делалось весело или грустно, а на представлениях добивался, чтоб там всего было и не слишком много и не слишком мало, затем что никогда не терял чувства меры, доискиваясь правды, требуя от лицедеев необузданности разума и сдержанности чувств.

Учуяв сейчас, что в представлении не все ладно, Прудивус на миг замер, задумался и, что-то смекнув, спохватился.

Встав над панной Смертью, он тихо обратился к Покивану:

– Вставай-ка!

Тот недослышал, а может, не понял.

– Вставай же!

Вечно живая и деятельная панна Смерть лежала мертвой, как непростительный вирш, из-за коего в комедии не все так сталось, как гадалось.

Кончалась длинная минута молчания, которая на подмостках равна вечности, где секунды кажутся минутами, минуты – часами, часы – годами, и за эту минуту Прудивуса молнией пронзила мысль о пагубности стихосложения: оно приносит радости немногим подлинным поэтам, коих чтит весь народ, оно же сбивает с пути множество добрых людей, что, заболев этой детской болезнью в нежном возрасте, так и стихотворствуют, горемычные, на протяжении всей жизни, принося голыми рифмами огорчения не только своим ближним, но и дальним…

– Встань же! – опять шепнул товарищу Прудивус. – Оживи! Слышь, Иван?

Но панна Смерть не оживала.

Тогда Прудивус пнул Покивана сапожищем в бок, и панна Смерть, поняв, что пришла пора кончать представление, как уговорились, вскочила и, схватив обломок своей острой косы, снова замахнулась на Климка и опять заговорила… виршами:

 
Ти не втечеш, козаче, Смерті,
Бо все живе Смерть має зжерти,
Бо ж плоттю сам Христос вмирав
I нам свій приклад показав.
Возстани, воïне, ко богу
Та й зараз рушимо в дорогу…
 

Прудивус видел, что представление, кое они так хорошо вели перед благодарными зрителями, кончается из-за этих проклятых виршей не очень-то ладно, но спасти его уже было невозможно.

Смерть замахнулась на Климка, чтобы, как полагалось по сюжету, оборвать нить молодой жизни, и весь майдан ахнул, ибо Климку, по-видимому, все-таки настал конец.

Обломок косы блеснул у него над головой, но Смерть ничего Климку причинить не успела, затем что представление странствующих лицедеев, кое уже приближалось к загодя уготованному несчастливому концу, обрело неожиданное продолжение.

15

Наш Михайлик, бездомный, безработный коваль, хлопчина незлобивый и несмелый, вдруг… не впервые ли в жизни… вдруг страшно рассердился.

И совсем не потому рассердился, что возмутила его глупая неуместность завершения спектакля победой Смерти – в годину войны, в городе, который вражья сила намеревалась окружить со всех сторон, – нет, совсем не потому…

Михайлик ни о чем подобном и не думал.

Его меньше всего волновало сейчас представление, потому что он, этот сельский коваль, никогда доселе и не слыхивал не только о театре, но даже о Главискусстве с Главсахаром, которые старательно подслащивали и подсиропливали в театре соленую кровь сердца и преавторитетно, бывало, когда-то возражали – ей-богу, правда! – против победы Смерти в финалах любых представлений, даже в жанре трагедии…

Ничего такого он, ясное дело, знать не мог, Михайлик наш, его просто схватила за сердце смертельная опасность, нависшая над Климком, и коваль бросился на помощь ему, не сдержав своего порыва, забыв, что перед ним только представление, и натворил такого, что и не приведи бог: выхватив саблю, хлопец бросился на подмостки.

Панна Смерть остолбенела от неожиданности, но Михайлик саблей ее не ударил, затем что должен был проверить одно существенное подозрение.

Он дернул панну за плахту, и та упала, а Михайлик, простодушный коваль, узрел такое, что подтвердило его внезапное подозрение: то была не панна.

То был парубок! А с парубком… о, парубков Михайлик не боялся и, осерчав на лицедея за обман, кинулся на него с саблей. Явдоха не успела схватить сына за рукав, как он уже вмешался в действие, голосом и движениями бессознательно подражая Климку-Прудивусу, еще один голодранец, который властно пытался повлиять на судьбу героев комедии, – аж лицедеи отшатнулись от шалого зрителя, что возник перед ними, как суровая правда жизни, прекрасная в своей целомудренной простоте, в своей молодости и своей неодолимой силе.

Он предстал перед мирославцами внезапно, что вихрь, что пламя, ибо Михайлик и правда горел, пылал, кипел: с той поры, как увидел сегодня дивчину, как бы сошедшую с того портрета заморского письма, Подолянку, надменную панну Ярину, Кармелу, или как ее там, – он все время, забыв о голоде, летел и летел куда-то, прекрасный в мальчишеском безумии, все время подавляя в себе жажду чего-то необычного, на что он до сих пор не был способен, о чем доселе и не слыхивал, – жажду действия, буйства, борьбы до полного изнеможения.

Уверившись, что панна Смерть не девка и не молодица, Михайлик рванулся в бой, и никакая сила не могла остановить его, даже самая могучая для него сила – его родная матинка, Явдоха.

Иван Покиван, даже в сей трудный миг не забывая, что он представляет Смерть, успел только схватить дубину, коей Стецько разбил макитру, но и штукарское проворство ему не помогло.

Особой рыцарской сноровки у Михайлика, понятно, еще не было, но бушевали в нем юношеская ярость и сила правого дела, вот и налетел он на Смерть словно безумный, и ничего больше не оставалось Ивану Покивану, как спасаться бегством.

Но и бежать было некуда.

Кинься Покиван в толпу, он тут же застрял бы в непроходимой гуще: живьем никто не выпустил бы ненавистную панну, да и ловкая Михайликова сабля настигла бы ее в тот же миг – сабля-то была острая и не знала никаких лицедейских условностей, о коих и понятия не имел этот сельский коваль Михайлик.

Надо было удирать, и Покиван… кинулся к высоченной виселице, что так и осталась на подмостках, и, вскочив одним махом на разукрашенный резьбою столб, полез по нему вверх.

16

На самой верхушке виселицы примостился рыжий кот, тот самый, что в начале представления, сидя в мешке у Климка, старательно исполнял роль лисицы.

Иван Покиван, забывши сейчас, что он – престарелая панна и что ему надлежит любить кошек, старался, применяя всю свою лицедейскую ловкость, сбросить котика вниз, затем что сам хотел взобраться чуть повыше: Михайлик рубануть его саблей уже не мог, но еще доставал острием до правой пятки, которая держалась на разукрашенном столбе чуть ниже левой, – да влезть выше Покиван возможности не имел, ибо рыжий котик показал себя более ловким, чем даже такой проворный искусник, как наш киевский вертун Иван Покиван.

Котик орудовал одною лапой и шипел.

Оборонялся второй лапой.

И злобствовал.

Нападал котишечка обеими передними лапами.

И уже рычал по-собачьи.

Да-да, рычал, а панну Смерть, что пыталась взобраться на верхушку столба, дальше не пускал и не пускал.

Кольнув Покивана саблей в пятку, Михайлик на миг, как истинный художник – от своего творенья, отступил от столба поглядеть со стороны на свою работу, а Иван тем временем пытался отвоевать у рыжего кота еще хоть вершочек виселицы.

И опять хохотала толпа, так хохотала, что мы с вами, читатель, такого на подмостках никогда не видывали.

Толпа ревела.

И надо отметить, что на протяжении всего спектакля мирославцы глумились и смеялись не над добрыми людьми, их сердцу близкими и родными, не над тем, что свято для всего народа, ибо простым людям кощунство никогда не было свойственно в течение веков, – а смеялись мирославцы над своими исконными ворогами: панством, спесью, глупостью, трусостью, смертью…

От хохота люди и животы уж надорвали.

Только очи шинкарочки Насти Певной – в дальнем углу майдана – горели зловещим огнем, и вся молодица пылала таким нестерпимым жаром, что люди, стоявшие подле нее, старались чуть отодвинуться от жара того, ибо у нее под ногами, казалось, горела трава.

На шинкарку, однако, теперь никто уж не глядел, потому как посрамление Смерти никому не ведомым лицедеем, рыцарем-голодранцем, тешило и радовало возбужденную толпу, готовую кинуться на подмогу отважному парубку.

Никому не известному лицедею, говоря по правде, даже и невдогад было, что он уже стал лицедеем, однако ж, так и не дотянувшись саблей до Смерти, он решил донять ее словом, хоть и не знал еще по опыту, что слово – оружие куда опаснее сабли, и Михайлик сказал басищем Прудивуса, явно, но неумышленно подражая Юренку:

– Слезай, паскуда!

Но Смерть не отвечала, ибо у нее началась там с рыжим котом еще более лютая ссора за самую верхушку виселицы, высокой, но уже шаткой, затем что кто-то повыбивал из-под нее подпорки.

– Слезай, не то повалю столб!

– А вот мы вместе! – крикнула и матинка Явдоха, легко взбираясь на подмостки. – Вот я помогу!

– Я сам, мамо, я сам! – вызверился на мать Михайлик, и она впервые в жизни послушалась его и осталась на краю подмостков. – Слезай! – голосом Прудивуса рявкнул хлопец еще раз.

А панна Смерть, снова входя в роль, ответила:

– Ой, смотри, слезу, придет тебе, хам, конец!

– Кого это ты обозвала хамом? – внезапно вскричал во всю глотку Михайлик. – Назвала хамом коваля?! Ах ты ж!.. – и милый маменькин сыночек рявкнул такое, что нам тут и не повторить, и бросился к Смерти, но только и смог, что кольнул Покивана в пятку, когда вдруг открыл оружие более разящее.

Михайлик тоже заговорил виршами.

Рифмование, поветрие опасное, возникнув на подмостках, перекинулось и на Михайлика, который дотоль и понятия не имел о стихах, встречаясь с ними разве что в песнях; и то поветрие – страшно и подумать! – могло быстрехонько охватить всю возбужденную толпу, и представить себе трудно, что сталось бы там, если бы все то скопище, как в стародавней трагедии, внезапно заговорило стихами!

Вот и Михайлик, не доняв сабелькой, уже колол панну Смерть разящими рифмами, ибо оказывается, что и рифмы…

17

Но то были не просто рифмы!

В стихах Михайлика нежданно сквозь кружево рифм пробилась и поэзия, и слова в тех виршах сами собой слагались стремительнее, четче и поэтичнее простоватых школярских упражнений лицедеев:

 
О Смерте, не лякай! Коса твоя тяжка,—
Та як одного ти погубит козака.
То сотня козаків на місці тім устане,
I серце з остраху в самоі Смерті в’яне!
 

И что-то грозное зазвенело в голосе коваля, такое грозное да гневное, что испепеляло не только эту нелепую панну Смерть на разукрашенной виселице, а летело и далее на окраину города, туда, где выступали против народа полчища изменников, где вставала над Украиной новая война… И опять на майдане господствовала тишина, а Михайлик продолжал:

 
Лицарства нашего нікому не збороть,
На вільного коня не натягти оброть,
А як тісним гуртом засядемо у хаті,—
Доводиться від нас ховатися кирпатій!
 

Хоть и сам он уже чувствовал, наш Михайлик, что говорит как-то необычно, ему и на ум не приходило, что он, бедняга, говорит стихами:

 
О Смерте, де твое отруйливе жало?
Чимало еже води до моря утекло,
Та Смерті подолать несила Украïну,
Бо слава славная не відае загину!
 
 
Де дружба і любое, немає Смерті ходу,
А як відбився хто від друзів, від народу,
Того урятувать не зможуть і мечі,
Бо зловить Смерть його у хаті на печі!
 
 
О Смерте, заховай обличчя лиховіснеі
Про Смерть і про вдову дзвсни, весела пісне…
 

И вот негаданно… нежданно пламенная речь перелилась в песню: про торжество жизни над смертью, про смерть и неувядающую украинскую вдову, в песню, которую на Украине знали и стар и мал, в песню, которую пели тогда охотно даже черти с чертенятами, даже паны с панятами, даже попы и дьяки, когда пьяны бывали, даже невозмутимые и важные канцеляристы.

А Михайлик, ему весь тот день хотелось запеть, сильным басищем выводил:

 
Ой п’є вдова, гуляє,
I ні про що не дбає:
– …Іди, Смерте, іди проч,
Головоньки не мороч,
Бо я часу не маю,
3 сусідами гуляю…
 

Подхватил ту песню и весь мирославский базар, и грянула она столь громко, что ее услышали и вороги там где-то, где уже зарилась на сей вольный город и на сих добрых, мирных людей война, то есть явная смерть.

Песня про вдову и смерть плыла шире да шире, песня про дерзновенную украинку взлетала все выше да выше, как молитва, – не к самым ли чертогам пана бога?

Все голоса перекрывали, возносясь над ними, два баса – один повыше, а другой чуть ниже, могучие и расчудесные голоса Прудивуса и Михайлика:

 
Прийшла Смерть,
Прийшла Смерть
До бога з сльозами:
– Ой не можу вдови взяти —
Гуляє з гостями…
 

Внезапно майдан встрепенулся, услышав, что к голосам Михайлика и Прудивуса присоединился и третий, высокий и прозрачный, еще более сильный и могучий голос, что без видимого напряжения, без малейшего усилия перекрыл голоса мирославцев, звучавшие в тот час на майдане.

То был певец Омелько, брат Прудивуса, сын Саливона Глека, что учился петь не только у музыкантов Киева да Милана, но и у матинки своей, у певучего народа украинского, гордость мирославцев, славный парубок, который этой ночью должен был двинуться в дальний путь с новым письмом к царю московскому, хоть, видно, и сам еще не ведал, что такое путешествие предстоит ему, ибо он только сейчас возвращался из крепости, с поля брани, где желтожупанники черкнули ему саблей по голове и оставили след, скрытый под белой, испачканной кровью повязкой.

Услышав голос любимца и видя его самого живым и, как всегда, веселым, добрые люди так рванули за ним ту песню, что и сам господь бог не услышать ее не мог:

 
Іди, Смерть, іди, Смерть,
Та й стань на помості,
Як не можеш вдови взяти,
Візьми ïï гості.
 

Все сильней и вольготней взмывал над поющими голос Гончарова сына. Пел парень словно на лету, что и птице дано не каждой, пел закрыв глаза, пел да пел, совсем не думая о том, как воспринимает это пение толпа мирославцев, очи которой все еще льнули к новоявленному лицедею, к пришлому ковалю, только что отважившемуся поднять руку на самое Смерть.

А песня плыла далее:

 
Як зачули гостоньки,
Та й стали тікати —
Попід міст,
Поза міст,
Лиш слідочки знати…
А вдова
Не вгава,
Руку Смерті відбива:
– Іди, Смерте, іди проч,
Головоньки не мороч!
 

Тем временем ссора на столбе между котиком и посрамленной Смертью утихла, и Покиван думал было, что можно, грешным делом, улизнуть, и уж начал тишком спускаться со столба, да матинка, Явдоха, упреждая сына, вскрикнула:

– Михайло!

– Я сам, мамо, я сам, – начал было сынок, но, обернувшись, понял умысел Смерти, кинулся всем телом на столб и… повалил его с помоста прямехонько на людское скопище – с Иваном Покиваном и рыжим котом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю